Среди людей, знавших Генри Джеймса{128}, вряд ли отыщется хоть один, кто не испытывал бы к нему симпатии. Это был великий писатель, отличавшийся самыми учтивыми манерами и светской респектабельностью. Его деликатность не знала пределов, так же как и доброта; Когда он занял в литературе видное место; а его разработка теории прозы создала ему репутацию мэтра, к нему со всех сторон хлынули рукописи собратьев по перу. Он добросовестно читал их и, пытаясь обнаружить в них какие‑нибудь достоинства, отвечал длиннейшими письмами, полными запутанных комплиментов; но, так как он не мог изменить своим представлениям об искусстве, ему приходилось обычно высказывать в этих письмах некоторые сомнения, скрытые среди свойственных его стилю двусмысленных оборотов. Он пользовался непререкаемым авторитетом, и в Англии его чтили больше, чем любого другого писателя до или после.
Он был ученейшим литератором своего времени. Слушая его, кое‑кто, без сомнения, был вынужден прятать улыбку. Возникало ощущение какой‑то несуразицы, когда он раз за разом, словно давшая сбой вычислительная машина, упрямо пытался найти самое точное, самое лучшее слово, которое в конце концов благополучно отыскивалось после нескольких минут напряженных усилий. На удивление часто он испытывал в конечном счете удовлетворение от найденного слова, – но производимый им эффект был не тот, на который рассчитывал писатель.
В атмосфере окружавшего Джеймса почтения наиболее проницательные из его друзей тем не менее догадывались, что он не был в полной мере счастлив (по‑настоящему близких друзей у него, впрочем, не было, что само по себе говорит о многом); Жизнь его не отличалась разнообразием в ней было не намного больше внешних событий, чем в жизни Джейн Остин, – если не считать того, что в двадцать лет с небольшим он сделался профессиональным писателем и познал всю горечь разочарований и радость редких побед, которые выпадают на долю литератора. В каком‑то смысле он вел одинокую жизнь кабинетного ученого, если можно представить себе ученого, так же преданного науке, как Генри Джеймс был предан литературе: он совершал не слишком обременительные путешествия, чаще всего по Франции и Италии, увлекался архитектурой и живописью, проявляя при этом больше эрудиции, чем оригинальности, присутствовал на званых обедах в Лондоне, посещал загородные дома своих знакомых, а приближаясь к старости, стал завязывать романтические дружеские отношения с молодыми людьми. Этот последний момент не следует упускать из виду, учитывая данные, которыми мы располагаем во второй половине XX века.
|
Все это не могло дать ему удовлетворения. Он не изведал ни самых простых, ни самых высоких радостей, ни тех и других, слитых воедино, что особенно важно. Его не вознаградила даже литература, во имя которой он так самозабвенно трудился. Да, он пользовался благоговейным признанием в литературных кругах, и даже больше, чем Диккенс или Достоевский. Он знал, что им были созданы первоклассные произведения. Не лишенный некоторого тщеславия, он был также вполне уверен в ценности и справедливости своих суждений о художественном мастерстве. И тем не менее ему хотелось, и хотелось с необычайной силой, добиться бесспорного и впечатляющего успеха у массовой читательской аудитории. Он не шел на уступки и компромиссы, когда работал над романами, и это успокаивало его совесть художника. Однако он пошел на очень серьезный компромисс, на который не согласились бы даже писатели с менее возвышенными, чем у него, принципами, когда предпринял злосчастные попытки писать для театра. Попытки эти завершились провалом, который его болезненно травмировал.
|
Широкая читательская популярность так и не пришла к нему. Ее добились его друзья: Тургенев, когда Джеймс был молод, затем Поль Бурже{129}, а когда он достиг преклонного возраста – Герберт Уэллс и Эдит Уортон{130}. Он испытывал к ним чувство зависти, как и ко всем писателям, которые завоевывали широкую публику и получали крупные гонорары. В действительности его собственные дела обстояли совсем неплохо. Он приобрел не только солидную литературную репутацию, но и возможность жить с полным комфортом. Если учесть, насколько трудным было восприятие его произведений, доходы его следует признать внушительными. Но это не утешало его. Его надежды не сбылись. Он был хорошим человеком, с незаурядной силой воли и все невзгоды переносил стоически, но его жизнь в поздний период была омрачена разочарованием.
Нередко полагают, что Генри Джеймс принадлежал к старинному английскому семейству в Новой Англии и всегда располагал большим состоянием. Ни то ни другое не соответствует действительности. Что касается состояния, то он не имел его почти до пятидесяти лет, когда вступил во владение тремястами фунтами годового дохода. Триста фунтов в год значили в конце XIX века больше, чем сейчас, однако было бы трудно назвать это крупными средствами. Они соответствуют доходу одной из героинь Троллопа миссис Дейл, которая довольствовалась скромным вдовьим существованием в Оллингтоне. Генри Джеймс имел возможность получить эти деньги десятью годами ранее, но он отказался от них в пользу своей больной сестры Элис, будучи в избытке наделен такими качествами, как щедрость и чувство братской привязанности.
|
С двадцатилетнего возраста он существовал на то, что зарабатывал пером. Часто он занимался литературной поденщиной, к которой в наше время писатель его ранга отнесся бы с пренебрежением. Он усердно трудился над журнальными обзорами, статьями, письмами для американских газет, писал по заказу биографию крупного предпринимателя, которого ни во что не ставил, печатал рассказы‑однодневки и в то же время создавал ту прозу, по которой мы его знаем. Правда, при жизни отца, умершего, когда Генри исполнилось тридцать девять лет, он мог заимствовать небольшие суммы у родителей. К этому он прибегал редко, но это означало, что он ощущал за собой поддержку. Впрочем, Джеймсы не были по‑настоящему богаты, хотя отец Генри после смерти своего собственного отца объявил с присущей ему ирландской экспансивностью, что отныне он может позволить себе ничего не делать всю жизнь.
Все Джеймсы были ирландского происхождения, или, точнее, шотландско‑ирландского, как говорят американцы. Это означает, что они вели свое начало от шотландских поселенцев, которые, как это было с Джеймсами, покидали Ольстер и перебирались на юг. Они были кальвинистами‑пресвитерианцами, причем дед Генри, основатель их клана в Америке, отличался в вопросах веры твердостью и суровостью. Он эмигрировал в Америку в конце XVIII века, поселился в Олбани{131} и сколотил состояние, торгуя земельными участками в северной части штата Нью‑Йорк. Состояние но тем временам было крупным, но его предстояло разделить среди тринадцати детей, поэтому отцу Генри Джеймса, которого тоже звали Генри, досталось в конечном счете десять тысяч годового дохода. Напомним, что в те времена пять долларов были равны английскому фунту. Даже двух тысяч фунтов в год было достаточно, чтобы на всю жизнь избавить Генри‑старшего от необходимости заботиться о хлебе насущном, и он не счел нужным заработать ни единого пенни.
Это не значит, что он предавался праздности. Как и его сын, он всю жизнь писал, блистая красноречием, но не извлекая из этого никаких выгод. Говорил он еще более красноречиво, чем писал. Судя по всему, это был очень привлекательный человек и настоящий ирландец. С детства Генри Джеймс, должно быть, слышал вокруг себя речь с ирландским акцентом, однако он изгнал все следы этого акцента из своей собственной речи. В этом отношении, как и во всех других, трудно было бы представить себе человека, который меньше походил бы на ирландца. Раз или два он посетил Ирландию, и она не произвела на него благоприятного впечатления.
В семье Джеймсов царила взаимная любовь. Уильям{132}, брат Генри, был старше его всего на полтора года. Став философом и психологом, он приобрел такую же известность в своей области, как Генри в своей. В детстве он был драчливым, своевольным, любил командовать, тогда как Генри отличался застенчивостью и был всеобщим любимцем. Благодаря эксцентричности отцовского характера и его страстному интересу к разного рода идеям их детство протекало далеко не безмятежно, несмотря на всю любовь, которой они были окружены. Семья все время переезжала с места на место.
Взглядам Генри Джеймса‑старшего были свойственны широта и доброжелательность. Он решил не докучать своим детям строгим религиозным воспитанием, которое омрачало его собственное детство. Он открыл или изобрел для них, а также для всего рода человеческого и всеобщего общественного совершенствования нечто вроде универсальной веры, основанной на учении Сведенборга{133}, однако более жизнелюбивой и проникнутой безграничным оптимизмом. Он написал о своей вере множество книг, но последователей не нашел. Это не обескуражило его. Он посвятил себя воспитанию детей.
Он постоянно кочевал. Много раз перебирался из одного дома в другой: с Вашингтон‑плейс (неподалеку от Вашингтон‑сквер) на 14‑ю улицу, находившуюся в то время далеко от центра Нью‑Йорка, а затем в Нью‑Порт{134}, в Род‑Айленде. Когда его внимание привлекала европейская система образования, он отправлялся в Женеву, Париж, Лондон. Но поскольку там хорошо, где нас нет, его мысли возвращались к достоинствам американских форм обучения с их ярко выраженным демократизмом. Поэтому он ехал назад в Нью‑Порт. После года, проведенного там, он вновь ясно видел всю необходимость строгих методов европейского воспитания. В шестнадцатилетнем возрасте Генри отдали в инженерное училище. Он был сообразительным мальчиком, но к прикладным наукам не проявлял никаких способностей. Это была самая неудачная из всех блестящих идей его отца.
Несмотря на эти бесконечные путешествия, Генри и его брат Уильям ухитрились получить хорошее, хотя и не систематическое образование. Отец позаботился о том, чтобы они смогли овладеть иностранными языками. Для них нанимались гувернантки‑француженки, они учились во французских школах. Уильям достиг больших успехов также и в немецком языке. Генри языки давались легко, и он с юных лет благодаря полученному образованию прекрасно говорил по‑французски, насколько это возможно для иностранца. Единственным недостатком его речи, по утверждению французских коллег, была привычка слегка запинаться, не переходившая, впрочем, в заикание. Альфонс Доде в самой изысканной форме выразил свое восхищение его лингвистическими способностями: «Если он владеет своим собственным языком так же хорошо, как нашим, ему просто нет цены».
Мальчиками юные Джеймсы жили в Париже времен Второй империи{135} и в Лондоне в его звездный час{136} – кратковременный, но вполне реальный, – когда Британия упивалась своим процветанием, могуществом и самодовольством. Мальчики многое черпали из окружавшей их атмосферы. Специфическое воспитание в условиях непрерывного кочевья, полученное Джеймсом, оказало существенное влияние на характер его творчества. В целом благие намерения их отца, при всей их экстравагантности, дали хорошие результаты. Однако это было достигнуто ценой некоторых потерь.
У них не было твердой почвы под ногами, или, точнее, такого места; где они могли бы инстинктивно чувствовать себя дома. Старый Нью‑Йорк не был для них родным гнездом, каким он оставался для Эдит Уортон, поддерживавшей дружеские отношения с Джеймсом в его поздние годы. Из Джеймсов эксцентричными методами воспитали джентльменов, но они не могли сравниться с Эдит Уортон ни по положению в обществе, ни по богатству. Ирландской семье (англичанин не может не высказать, наконец, своего мнения) было бы нелегко проникнуть в это своеобразное замкнутое общество, даже если бы Генри Джеймс‑старший пожелал это сделать. Но подобные стремления были ему совершенно чужды, так как его поглощали заботы о братском единении всего человечества. Он дружески общался с Эмерсоном и его кружком{137}, в Англии встречался с видными деятелями литературы. Вот какая среда была ему по душе. Он не испытывал ни малейшего интереса к тонким градациям в общественной структуре, изучение которых в течение какого‑то времени доставляло огромное удовольствие его сыну.
Они могли отправиться и действительно отправлялись куда угодно, нигде не пуская корней. Это была прекрасная позиция для отстраненного наблюдателя или такого романиста, каким стал Генри Джеймс. Он извлек отсюда все, что мог. Но для создания прочного домашнего очага эта позиция была, вероятно, одной из худших. Только очень темпераментные люди не встретили бы в подобных условиях затруднений в попытках завязать близкие отношения, семейные или любые другие. У Генри, который, по‑видимому, не отличался темпераментом и в котором было глубоко заложено сдерживающее начало, это ослабляло какие бы то ни было стремления к сближению и давало ему предлог для уклонения от него. Это могло способствовать исчезновению из его творчества интереса к основополагающему человеческому инстинкту, что составляет единственный крупный недостаток его произведений.
Он был удивительно скромным молодым человеком. Он был невысок ростом, как большинство членов его семьи, и крепкого телосложения. На юношеских фотографиях мы видим красивое, с тонкими чертами лицо в отличие от снимков, сделанных в зрелые годы, где он похож на Муссолини. Возможно, его внешность в юные годы не была настолько замечательной, чтобы на него засматривались женщины, но он выглядел достаточно представительно, с острым, пронизывающим взглядом светло‑серых глаз. Глаза эти подмечали все, ибо он был самым зорким наблюдателем. Он был очень молчалив. В течение всей жизни он оставался самым зорким наблюдателем, но уже не столь молчаливым.
Когда началась Гражданская война, ему было восемнадцать лет. Ни он, ни Уильям не знали, на что решиться. Молодые люди из высших слоев общества на Севере, в отличие от своих – сверстников на Юге, не рвались на поле битвы. Два младших брата Уильяма и Генри, достигнув надлежащего возраста, вступили в армию и отличились в боях. Отец не поддерживал в своих сыновьях боевого духа. Одному из друзей он писал: «Я говорю им, что ни один молодой американец не должен вставать на путь смерти, пока не совершит чего‑то хорошего в жизни» (то есть пока не женится и не обзаведется ребенком).
Можно не сомневаться, что сидеть дома Генри было стыдно. Проблема решилась благодаря стечению обстоятельств, вызвавшему столько нелепых комментариев, сколько не вызывало ни одно событие в его жизни. К Генри обратились с просьбой оказать помощь в тушении пожара в Нью‑Порте. Пожар был не очень большой в отличие от того, в котором его отец по странному совпадению потерял ногу в четырнадцатилетием возрасте. Впоследствии Генри назвал этот пожар «жалким возгоранием» (когда он пишет в таком духе, то всегда чувствует себя неловко). В ту ночь никто не заметил, что при тушении «жалкого возгорания» Генри получил травму. Она не была настолько серьезной, чтобы помешать его поездке в Бостон три дня спустя. Через несколько месяцев он обратился за консультацией к знаменитому хирургу. В рассказе Джеймса об этом происшествии, который кажется очень уклончивым даже в сравнении с его собственными высокими требованиями, не указано никаких дат, но в настоящее время зги даты установлены. Джеймс пишет: «В то же самое сумеречное время (дело происходило в октябре 1861 года) я ощутил мучительную, хотя и странную боль». То, что произошло с ним, он старается окутать словесным туманом. «Симуляция хромоты в таких условиях (то есть во время войны) ни под каким видом не могла произвести благоприятного впечатления».
Генри часто не хватало откровенности с самим собой и даже просто проницательности в анализе собственной внутренней жизни. Других он понимал лучше, чем себя. Приведенные воспоминания написаны им в старости. Ни один хороший писатель не стал бы писать столь неумело, делая такие неуклюжие попытки затемнить истину, если бы ему было нечего скрывать. Американские критики с энтузиазмом набросились на версию, согласно которой Джеймс в результате случая на пожаре получил увечье, сказавшееся на его потенции. Эти выводы с самым серьезным видом публиковались еще до того, как была выяснена вся фактическая сторона дела, но даже в этом случае очевидно, что только высокообразованные люди, настолько одурманенные психоаналитическим методом, что потеряли всякий контакт с действительностью, могли додуматься до такого абсурда. Нужно было поистине изловчиться, чтобы покалечить себя, работая на насосе. Еще большим чудом была бы его способность мужественно вести себя после этого несколько месяцев, как будто ничего не произошло. Наконец, хирург не был бы поставлен в затруднительное положение, пытаясь определить болезнь Генри, так же как впоследствии не стал бы колебаться его брат Уильям (который готовился стать врачом), если бы все, что от них требовалось, состояло в диагностике увечья.
Теперь можно считать установленным, что Генри получил травму позвоночника; возможно, у него было смещение дисков, как называют это заболевание в наше время, или хронический прострел, как называли его в старину. Состояние крайне неприятное, порой мучительное, однако оно действовало успокаивающе, так как устраняло моральные проблемы, связанные с необходимостью надевать мундир (по всей вероятности, он стал непригоден к военной службе), а впоследствии, может быть, и подвергать испытанию свою мужественность.
Странным образом освобожденный благодаря своей странной травме Генри поступил в Гарвард{138}. Как это часто случалось в XIX столетии, нелегко было решить, что должен изучать молодой человек, обладающий литературными склонностями и талантом. Выход, как обычно в XIX столетии, находился одинаковый: право (укажем на Бальзака, Толстого, Гальдоса, а поколение спустя после Джеймса – на Пруста). Подобно всем остальным, Генри поспешил спастись бегством. На юридическом факультете в Гарварде он выдержал не более года, проявил себя средним студентом и в двадцать один год решительно вступил на путь профессионального писателя.
С тех пор вся его жизнь была целиком отдана профессии литератора, в этом отношении с ним можно, пожалуй, сравнить одного только Гальдоса. Первые шаги на новом пути дались ему очень легко, и он с ранних лет стал жить литературным трудом. Конечно, жизнь в XIX веке не требовала больших затрат. Хотя Джеймс постоянно жаловался на нищету, что вызывало со стороны Эдит Уортон попытки оказывать ему на склоне лет финансовую поддержку, работа приносила ему твердый доход с ранней молодости до конца дней; доход этот не составлял и десятой доли того, что получала сама Эдит Уортон или такие друзья Джеймса, как Г. Дж. Уэллс, Бурже, Хоуэлс{139}, однако он значительно превышал заработок ученого с мировым именем, каким был его брат Уильям. Вступая в литературу, Генри не сознавал, насколько ему повезло. В течение многих лет основные средства к жизни ему доставляла литературная журналистика высокого класса, на которую в Лондоне он вряд ли нашел бы такой же спрос. Культурная атмосфера Новой Англии{140} была как будто специально создана для него, хотя он и не чувствовал себя ничем ей обязанным. К нему проявляли интерес такие люди, как Джеймс Рассел Лоуэлл и Чарлз Элиот Нортон{141}. Его изысканные критические статьи находили место на страницах журналов «Атлантик мансли»{142} и «Норт Америкен ревью»{143}. Уильям Дин Хоуэлс вошел в состав редакции «Атлантик», и это означало, что у него появился друг, всегда готовый прийти на помощь, с нетерпением ожидавший от него новых статей и рассказов. Годкин{144} из только что основанной «Нейшн» пригласил его сотрудничать в качестве журналиста; журналистские выступления Джеймса не отвечали вкусам широкой публики, и в Англии трудно было бы найти газету, проявляющую такое же терпение к подобному сотруднику.
Бостонская культура Лоуэлла и Нортона отличалась высоким уровнем, хотя и была на свою беду слишком утонченной. Трудно представить, чтобы в 60‑е годы прошлого века где‑либо еще нашлась такая же творческая среда, которая поддержала бы в никому не известном молодом человеке стремление начать спою литературную карьеру с пространной, велеречивой, причудливо построенной статьи, посвященной Искусству Прозы. Джеймс создал свою теорию прозы еще до того, как начал писать сам. Он с успехом занимался также текущей критикой, причем его ранние работы были лучше поздних, создававшихся в те годы, когда он был загипнотизирован собственной теорией. Как все писатели, выдвигающие ту или иную критическую теорию, он, конечно, обосновывал с ее помощью собственного творчества.
Однако он отличался большой душевной щедростью, и его способность восхищаться выходила далеко за рамки его теории. В молодости он мог назвать Диккенса «самым великим из всех поверхностных писателей» – это суждение строго согласовывалось с его теорией и противоречило здравому смыслу. Не в ладах со здравым смыслом было и его утверждение, будто романы Толстого и Достоевского – рыхлые мешковатые чудища; это доказывало, что он совершенно не понимал их творчества. В то же время он был способен всю жизнь верить в то, что Бальзак – величайший из романистов. К этому мнению можно относиться по‑разному, но ясно одно: из всех великих писателей Бальзак в наименьшей степени соответствовал джеймсовскому стандарту. Тем не менее Генри, уже состарившись, разъезжал по всей Америке, пропагандируя достижения Бальзака. В Генри Джеймсе было поистине нечто замечательное.
Задумывался ли он когда‑нибудь над тем, какие произведения вышли бы из‑под пера Бальзака, попади он в среду, окружавшую Джеймса? Ему не пришлось бы долго размышлять. Бальзак с головой погрузился бы в американскую жизнь шестидесятых‑семидесятых годов прошлого века, от высокообразованного Бостона и нью‑йоркских трущоб до фронтира{145}. Для романиста, наделенного безудержными страстями и бесцеремонностью Бальзака, здесь открылась бы блестящая перспектива. Джеймса такая перспектива не увлекала.
Он, видимо, сознавал, что предметом его творчества станет взаимодействие американцев (то есть американцев, принадлежащих к его собственному кругу) с европейцами. В его воображении уже рисовалась встреча неискушенности с житейским опытом. Это была тема, для которой он был подготовлен своими путешествиями в детские годы, однако выбор определялся некоторыми коренными свойствами его натуры. Представление о неискушенности американцев было насквозь романтическим; ему достаточно было бы взглянуть на своего друга Фуллертона, который был почти так же неопытен, как Мопассан. Генри и сам не был неопытен в полном смысле этого слова, хотя он мог трансформировать особенности своего темперамента и придавать им видимость неискушенности. Ему доводилось знать американцев, которые действительно не обладали житейским опытом; такова была его кузина Минни Темпл, послужившая прототипом для Изабель Арчер{146}. Генри был почти влюблен в нее, но, когда она умерла в двадцать лет с небольшим, он почувствовал облегчение. Из этого он попытался сделать вывод, что любовь к женщине несовместима со служением искусству. Это было классическим выражением крайней робости в интимной сфере.
Это не означает, что в молодости ему плохо жилось. Лишь значительно позже он пришел к пониманию, и то не до конца осознанному, чего он лишил себя и что потерял. Долгое время он даже не подозревал об этом. Он стал экспатриантом, и это его вполне устраивало. Он испытал немало тихих радостей кабинетного ученого. Европа быстро покрывалась сетью железных дорог, путешествовать становилось все легче и удобнее. Самые большие неприятности во время путешествия ему доставлял крепкий желудок; с ипохондрической нервозностью холостяка он так тревожился по этому поводу, как будто речь шла о раке в последней стадии развития.
В тридцать пять лет он сделал Лондон своим пристанищем. Именно здесь он в течение нескольких лет переживал полосу больших ожиданий, которые, судя по всему, готовы были осуществиться, и Англия стала для него родным домом. Он делал попытки обосноваться в Италии, которую он не переставал любить. Хотел даже остаться в Нью‑Йорке, чтобы выяснить, сможет ли реализовать там свои творческие возможности; ответ оказался отрицательным, и больше он уже не попытался браться за перо на родине. Чуть больше года он провел в Париже, но ему не удалось попасть здесь в высший свет, несколько позже распахнувший перед ним двери в Лондоне. Проникнуть в свет Джеймс стремился с такой же настойчивостью, как молодой Пруст спустя двадцать лет, но у Генри не имелось тех преимуществ, которыми обладал молодой Пруст. Французский свет был более замкнут, чем английский, и американцу, даже если у него были прекрасные связи, приятная внешность, хорошие манеры и великолепное знание французского языка, трудно было продвинуться далеко.
Его приняли в литературных кругах, но это не вызвало в нем особого интереса. Он пришел к выводу, что многие парижские знаменитости имели ограниченный кругозор и не поднимались выше посредственности. И не был совсем не прав. Создается также впечатление, что их беседы показались ему слишком грубыми; в них редко затрагивались эстетические и интеллектуальные проблемы, зато к запретным темам они обращались постоянно. Единственными писателями, вызывавшими у него настоящее восхищение, были Флобер и особенно Тургенев. Тургенев стал одним из его кумиров, и он многому научился как от него самого, так и благодаря чтению его произведений. Их представления о писательском труде во многом совпадали, хотя Тургенев был более гибок и менее связан теорией. По своему тону, а в конечном счете и по масштабу романы Джеймса могут быть поставлены рядом с тургеневскими, однако они не выдерживают соперничества с романами Толстого и Достоевского, несмотря на все его попытки принизить их значение.
В Италии он не сблизился почти ни с кем из писателей, зато намного лучше провел время. Состоятельные американцы еще в первой половине XIX века убедились, что здесь были созданы все условия для безмятежного существования. Даже люди со скромными средствами, например члены английской колонии, Браунинги{147} и Троллопы{148}, могли неплохо устроиться. Можно было снять палаццо в Риме или Венеции меньше чем за тысячу долларов (что в 1870 году соответствовало двумстам‑тремстам английским фунтам). Поэтому Генри мог достойно проследовать по маршруту Рим – Флоренция – Венеция (последняя была его любимым городом), развлекаясь в обществе своих американских друзей.
Многие из них были прекрасно образованны. Другие с талантом и без оного надеялись стать живописцами или скульпторами. Кое‑кто, подобно небезызвестной Изабелле Гарднер, оптом скупал итальянские картины и переправлял их в Америку. Теперь в Кембридже, в штате Массачусетс, каждый может убедиться, что у Изабеллы Гарднер был отличный вкус. Им не были обделены и многие другие. Сам Генри тоже, как явствует из его произведений, прекрасно разбирался в изобразительном искусстве, хотя и не отличался смелостью суждений. Он так и не понял импрессионистов и тех, кто за ними последовал, однако то, что он знал, он знал прекрасно. Так же хорошо он разбирался в архитектуре и был большим ценителем итальянского пейзажа. Историю страны он знал лучше, чем многие италофилы. В семидесятых годах прошлого века имелись все условия для любителей совершать изысканные джентльменские путешествия, и Генри использовал их в полной мере.
Разбросанные по всему свету привилегированные американцы помогли Генри не только приятно провести время в поездках, но и покорить высший свет. Его главные устремления были связаны с литературой, они были неотделимы от него, являясь частицей его личности. В то же время, как человек, которому перевалило за тридцать, он считал вполне достойным стремление занять положение в обществе. В этом он был несколько похож, как мы увидим далее, на молодого Пруста. В их жизни можно отметить ряд совпадений. В попытках проникнуть в свет Генри проявлял намного меньше откровенного снобизма, и, хотя через несколько лет игра наскучила им обоим, Генри был соответственно менее жестоко разочарован.
Джеймсу всегда была присуща малая толика независимости и радикализма. Однако нет сомнений, что в годы, предшествовавшие появлению одного из его лучших романов (для некоторых из нас он является лучшим без всяких оговорок), он намеревался войти в число «избранных». Этой несложной цели он добился очень быстро, намного легче, чем целей, поставленных им перед собой в литературе (это могло бы навести его, но, кажется, не навело, на некоторые иронические размышления). Его успеху в свете способствовал ряд ценных качеств. У него была растущая литературная репутация, что во второй половине XIX века значило немало. Как сказал бы Троллоп, он был джентльменом. Он слыл прекрасным собеседником и отличался своеобразным, несколько замысловатым остроумием. Он был тактичен, учтив и очень предупредителен с пожилыми дамами. Он был неженат, что делало его незаменимым для званых обедов. Он не был склонен к самоутверждению, но в его облике сквозило внутреннее достоинство, и никому не пришло бы в голову отнестись к нему без внимания. Но больше, чем может показаться на первый взгляд, помогло ему также присутствие влиятельных американских покровителей, которые везде, и особенно в Лондоне, пользовались всеобщей любовью и уважением.
Для Лоуэллов и Нортонов двери были распахнуты всюду. Тех, кто принадлежал к сливкам общества в Новой Англии, в Лондоне встречали гостеприимно: их считали своими и относились к ним с симпатией. Совсем иначе, судя по мемуарам, встречали англичан в Америке. Образованные круги Бостона и Кембриджа не очень‑то жаловали своих гостей из‑за океана. Диккенса они считали пронырой, а Троллопа плохо воспитанным (узнай об этом Троллоп, принадлежавший к родовитому семейству, он пришел бы в ярость). По‑видимому, никто из Адамсов{149} не нашел для себя ничего заслуживающего внимания в тех англичанах, которые им встречались.