Интеллигенция в роли луддитов 7 глава




Обладая безграничной жизнерадостностью юности, он тем не менее испытывал негодование, когда сталкивался с проявлениями социального зла. Это было благородное негодование, которое усиливалось по мере того, как ослабевало юное воодушевление и нарастало внутреннее беспокойство. Оно прорывается в «Рождественских повестях»{117}, но полностью выражено в романах «Холодный дом»{118}, «Крошка Доррит» и «Наш общий друг» – мрачных произведениях, где его социальное негодование откровеннее, чем когда‑либо. Оно не столь явно в «Дэвиде Копперфилде» и «Больших надеждах», но там требовали выхода другие стороны его натуры.

Он был и всегда оставался в известном смысле слова радикалом. Тут, правда, необходимо сделать некоторые оговорки. Он не был политическим мыслителем. Он ненавидел многие язвы общества, в котором жил. Его критика была жестока, иногда она основывалась на непроверенных данных, но часто была справедлива. Взрыв негодования, вызванный словами Скруджа{119}, полагающего, что общество имеет право освобождаться от калек вроде малютки Тима, чтобы сократить излишек населения – сейчас такие меры получили бы название демографической политики, – выливается в великолепную страстную отповедь воинствующего добра.

 

«Человек! – сказал Дух. – Если в груди у тебя сердце, а не камень, остерегись повторять эти злые и пошлые слова, пока тебе еще не дано узнать, ЧТО есть излишек и ГДЕ он есть. Тебе ли решать, кто из людей должен жить и кто – умереть? Быть может, ты сам в глазах небесного судии куда менее достоин жизни, нежели миллионы таких, как ребенок этого бедняка. О боже! Какая‑то букашка, пристроившись на былинке, выносит приговор своим голодным собратьям за то, что их так много расплодилось и копошится в пыли!»[21]

 

Между прочим, только писатель величайшего дарования мог создать «Рождественскую песнь в прозе». Она была написана в ощущении совершенной внутренней свободы, в то время как мрачные романы его зрелого возраста, с их продуманной и рассчитанной композицией, несут на себе след духовного напряжения.

У него был острый глаз на несправедливость, страдания, глупость, он незамедлительно и страстно откликался на них. При этом Диккенс иногда слишком безоговорочно клеймил: парламент – абсурдное учреждение, власти не имеют понятия о реальном положении вещей или продажны, английское общество прогнило насквозь. Он не видел, что многие из зол – неотъемлемая часть любого общественного механизма и что всякое общество так же несовершенно, как и отдельный человек. С того времени мир многое узнал о различных видах социального устройства. Некоторые общественные недостатки, против которых Диккенс ополчался во всеоружии своего грандиозного красноречия, были исправлены, но не теми утешительными средствами, которые он предлагал. Диккенс безоглядно верил, или старался верить, в то, что люди со временем станут лучше и что человечность и доброта сделают мир таким, каким ему хотелось его видеть.

Однако события развивались иным путем. Столетие спустя он смог бы убедиться, что вопиющих общественных пороков стало меньше, но благодаря более жестким мерам, чем он себе представлял.

Диккенс великолепно понимал настоящее. И как все, у кого это понимание развито особенно остро, он не очень ясно видел будущее. Можно привести характерный пример, относящийся ко времени его первой поездки в Америку, в тридцатилетием возрасте, когда беспокойство, нетерпение, тревога начали подтачивать его энергию. Он уезжал в Америку, надеясь, что там, в Новом Свете, он увидит общество, свободное от традиций, от наследственных недостатков, которые он ненавидел в Англии, и найдет нечто близкое к своему социальному идеалу. Он обманулся в ожиданиях. Еще ни одного писателя до него не принимали в Америке так торжественно. Никого никогда не будут чествовать так, как чествовали Диккенса. Но когда он затронул вопрос о международном авторском праве (ведь он бы мог составить целое состояние на американских изданиях своих романов), его атаковала пресса. Он не любил нападок. И как всегда в таких случаях, проявил железную волю, а его недовольство стало еще непримиримей. Вскоре он уже питал к Америке большее отвращение, чем к Англии. Интересно, но он, по‑видимому, и на секунду не задумался о том, что страна может меняться.

Этот эпизод характерен для Диккенса, он так же знаменателен, как позиция радикалов‑утопистов, родственных Диккенсу по духу, которые отправились в Советский Союз в тридцатые годы, ожидая найти там рай небесный, и остались разочарованы. Во времена Диккенса только рефлектирующие скептики вроде Энтони Троллопа могли представить себе будущее Америки.

В тридцать с небольшим Диккенс выглядел все еще необыкновенно молодо. Том Троллоп, старший брат Энтони, позднее один из близких друзей Диккенса, при первой встрече описал его как «щеголеватого, напоминающего хорошенького мальчика человека, удивительно моложавого… не лишенного язвительного остроумия».

Как же мало они понимали его! Диккенс уже простился с молодостью. Он вступил в ту полосу жизни, которая будет длиться до конца, полосу ничем не утолимого беспокойства. Да, выходили великие книги, но какого напряжения это стоило! Сколько сил ушло на маленькие «Рождественские повести», и все, кроме первой, полной разных чудес, были вымученной самопародией, правда очень выгодной в денежном отношении. Напряжение, с которым ему давалась работа, заставляло его пускаться на разные хитрости, чтобы отдалить тот момент, когда надо было садиться за стол. Путешествия. Игра в любительских спектаклях, которая поглощала непропорционально большую долю его неуемной энергии. Планы издания газет. Планы по изданию журналов, которые с течением времени осуществились. Затем другие планы, убийственные, насчет публичных чтений, которым тоже настал свой черед.

Трудно утверждать, но, возможно, он сам многие годы не мог понять причину этого усиливавшегося беспокойства, которое с каждым днем было труднее контролировать. Казалось, у него есть все, чего только можно пожелать. Так откуда эта неудовлетворенность?

Мы знаем ответ, и со временем он тоже понял причину, но все не так просто, как кажется на первый взгляд. Его брак не задался, и – возможно, он постарался себя в этом убедить – с самого начала. Его жена, Кэйт, за пятнадцать лет родила десять детей, часто с минимальными промежутками между родами и новой беременностью. Уже в первые годы после женитьбы ему стало с ней скучно, она раздражала его – при этом он не допускал и мысли, что тут не только ее вина. Она была не особенно умна и не сумела стать ему другом. Меланхолический темперамент не позволял ей делить его лихорадочную активность. Она не представляла интереса и для общества, поэтому по мере того, как возрастала известность Диккенса, его все чаще приглашали в гости одного. «Бедная, милая миссис Диккенс», – говорила о ней благожелательно настроенная миллионерша Анджела Бердет‑Кутс. Семейная жизнь величайшего глашатая радостей домашнего очага таила в себе фальшь и ложь. Диккенса преследовало ощущение, что он обделен, что он имеет меньше, чем ему положено. Жизнь стала невыносима.

Мы не знаем, задумывался ли он над тем, что подобную неудовлетворенность он испытывал бы с любой другой женщиной, хотя некоторые из близких ему людей на нечто подобное пытались намекать. Обладая пылким романтическим воображением, он, очевидно, постоянно жаждал, сейчас и непременно, совершенной любви. Обладай он способностью к углубленному самоанализу, он мог бы вспомнить одно чрезвычайно странное обстоятельство, а именно: он сразу же после свадьбы увидел свой идеал в шестнадцатилетней свояченице, а после ее смерти боготворил ее память – странность, на которую из мужчин способны очень немногие.

Диккенс не был проницателен в отношении женщины, мало зная, на что она способна. Со свойственными ему нежеланием считаться с волей других людей и преувеличенным вниманием к себе, он принимал в расчет только свою любовь, но отнюдь не ответное чувство. Описание всепоглощающей страсти Дэвида к Доре – одно из лучших описаний юношеской любви в мировой литературе, но эта любовь – как одностороннее движение. По‑видимому, совершенно неважно, что и Дора может любить. Теперь нам известно, что нечто подобное произошло с самим Диккенсом. Мы не знаем, любила ли Мария Биднелл юного Диккенса, просто потому, что он сам этого не знал. Он понял лишь, что она неравнодушна к Диккенсу пожилому, а также то, что воспылал безумной надеждой вернуть очарование прошлой любви. И жестоко посмеялся и над этой надеждой, и над самой Марией в «Крошке Доррит».

К сожалению, в своем отношении к женщине, как в жизни, так и в искусстве, Диккенс был сыном своего времени. Все английские писатели‑викторианцы не выдерживали в этом сравнения с европейскими коллегами, и он – более других. Англичане блестяще решали свои деловые проблемы, но по сравнению с Бальзаком, Стендалем, Гюго, Толстым и Достоевским они недостаточно знали психологию женщины, тоже существа из плоти и крови. Некоторые, например Троллоп и Харди, интуитивно глубоко постигали женскую психологию и понимали, что женщина тоже личность, а не просто объект для любви. Эта интуиция компенсировала им недостаток опыта, которым обладал Бальзак.

Но у Диккенса не было этого интуитивного знания. Ему слишком импонировало его собственное «я». Ему казалось, что он знает, чего хочет. Он был абсолютно уверен, что достигнет всего, чего бы ни захотел, в любой сфере жизни. Кроме этой. Отсюда – горькое разочарование его последних лет. (Напрашивается сравнение с Достоевским[22], который в чем‑то похож на Диккенса, но который вопреки всему проявил гораздо больше мудрой терпимости, что и помогло ему, как будет показано в следующей главе этой книги, чувствовать себя все более счастливым в возрасте, когда Диккенс становился все более неприкаянным и несчастным.) Отсутствие интуиции и способности судить беспристрастно – причина величайшего недостатка романов Диккенса. Во всем собрании его сочинений вряд ли можно сыскать хоть один пример тех истинных отношений между мужчиной и женщиной, где каждый играет важную роль. При таких отношениях радость общения, любовь или желание обладать не обязательны, но главное в том, что он и она – люди из плоти и крови: примером могут служить отношения Грушеньки и Мити, Наташи и Пьера, Цезаря Бирото и Констанции{120}, Бальтазара Клаэса и Жозефины.

Продолжать совместную жизнь с женой – после двадцати с лишним лет брака – стало для Диккенса невозможно. Он был не из тех, кто выносит невыносимое. Так или иначе, но разрыв был неминуем. Они расстались, причем расставание было исполнено какой‑то странной жестокости. Диккенс полюбил восемнадцатилетнюю девушку. Ее звали Эллен Тернан{121}, она выросла в семье актеров, где все женщины были интеллигентны и одарены, даже и не являясь актрисами. Его любовь была самозабвенна и, насколько можно судить, чиста – еще одна попытка догнать Дух Юности (именно так он называл ее в письмах к недоверчивым друзьям). Он подарил ей браслет, украшенный драгоценными камнями, но по ошибке ювелира счет получила жена.

Кэйт горевала, возмущалась, утопала в слезах. Конечно, она и раньше знала, что их отношения переживают кризис. Ее родные, к которым Диккенс был всегда очень щедр и которые по этой причине его не любили, тоже узнали обо всем и решили, что именно она должна настаивать на разъезде. По их мнению, он был в ответе за все ее несчастья. Он не только не любил ее, он дурно с ней обращался. Она должна немедленно его покинуть, а он обязан обеспечить ее.

Диккенс впал в ярость. Не из‑за предполагаемого разъезда, но потому, что его оскорбляли, на него клеветали. Он не склонен был выслушивать упреки в несправедливости, а когда слышал их, то встречал их во всеоружии совершенно непроницаемого высоконравственного негодования. Тогда Хогарты пустили слух, что Эллен Тернан – его любовница. Негодование Диккенса превратилось почти в безумие. Он атаковал их со всей мощью своей неукротимой воли. Он не даст жене ни гроша, тем более – ее родным, если они не откажутся от клеветы, причем засвидетельствуют свой отказ документально, на бумаге, чтобы его можно было опубликовать и чтобы в документе содержалось заявление жены, безоговорочно отрицающей справедливость подобного обвинения. Несколько недель велись переговоры, и, как всегда, в единоборстве характеров победил Диккенс. Хогарты и Кэйт подтвердили, что Эллен чиста и ее отношения с Диккенсом невинны. Они, конечно, и минуты в это не верили, но тогда дело обстояло именно так.

Диккенс и дальше действовал словно в помешательстве. Он настаивал на опубликовании в прессе заявлений, в которых утверждалось, что разрыв с женой был необходим, но доброволен. Казалось, ему совершенно изменил здравый смысл. Он был полон решимости убедить своих возлюбленных читателей, что он всегда был безупречен и таковым остался. Ему подали дурной совет, и, хотя он обычно не слушал ничьих советов, на этот раз своему обыкновению изменил. Издатель «Таймс» считал, что публичные объяснения послужат преградой для сплетен. Он ошибся. Слухи множились.

Диккенс нашел отдушину – единственную, которую всегда находил, – в лихорадочной деятельности. Больше театральных постановок! Больше публичных чтений! Эти последние должны были показать, как к нему относится публика. Неужели теперь она от него отвернется? Он вышел на сцену в Сент‑Мартинс‑Холле{122}, владея собой в совершенстве. Ведь при всем при том он великолепно умел управлять публикой. Аудитория встретила его с неизменным восторгом и любовью, пожалуй даже большими, чем обычно. И так было по всей стране. Подобно некоторым актерам, он взывал к эмоциональной поддержке со стороны публики, словно та была женщиной, у которой он мог ее черпать, будь он другим человеком, более счастливым в любви. Однако на любовь читателей он мог положиться всегда.

Насколько можно догадываться (сведения отрывочны, но их немало), от Эллен Тернан он большой поддержки не получал. Он питал к ней восторженную любовь, любовь молодого человека, который пытался вернуть радостное возбуждение, испытанное в двадцать лет с Марией Биднелл. Он опьянел от восторга, но теперь он был опытнее. Ему не потребовалось много времени, чтобы понять: Эллен не похожа на обожаемых им инфантильных «милочек», которых так много в его прежних романах. Пришло время, и она стала его любовницей – очевидно, не выдержав натиска его неукротимой воли (и, возможно, не устояв перед соблазном некоторых мирских благ). Однако человек, который больше, чем Диккенс, понимал женщин, его друг Уилки Коллинз, который иногда увлекал его в увеселительные поездки в Париж, не приносившие менее легкомысленному Диккенсу никакого удовольствия, возможно, говорил ему, возможно, просто намекал, что женщина, уступившая натиску, не слишком склонна любить победителя. По‑видимому, она относилась к нему с холодностью. Во всяком случае, хотя подобное предположение ничем не может быть подтверждено, Эллен не испытывала к нему физического влечения.

Он устраивал ее на разных тайных квартирах в пригородах Лондона, и эти странные, таинственные отношения продолжались лет десять – до самой его смерти. Таким образом, его мечта об идиллической любви обернулась безотрадной реальностью, как и все предыдущие надежды, и он должен был понять, что надеяться больше не на что. Сама Эллен, в зрелом возрасте, с неприятным чувством вспоминала о времени, прожитом с Диккенсом.

Бесспорно, однако, что она оставила след в его творчестве. Еще до того, как он страстно ее полюбил, Диккенс, несомненно, стал более интересоваться психологией характера, но именно Эллен способствовала углублению его психологизма, во всяком случае, этот процесс совершался не без ее влияния, и я очень скоро вернусь к этому вопросу.

Теперь принято восхвалять «Крошку Доррит» (1856) за то, что роман воспроизводит общество, как Диккенс его понимал. Такой взгляд зависит от того, в чем видеть цель социального анализа. Диккенс изображает современную Англию как огромную тюрьму. Однако, говоря символически, любое общество, повсюду, и во времена Диккенса, и всегда, какие бы политические формы оно ни имело, можно рассматривать в том же духе, а Министерство Околичностей тоже можно преобразовать в более рациональное и эффективное учреждение. Кстати, уже при Диккенсе парламентская практика претерпевала изменения, поэтому в картине, им созданной, чувствуется стереотипное представление, правда воплощенное рукой блестящего журналиста. В любом управляемом обществе, в том числе и обществе будущего, должен быть административный аппарат. Однако людям с темпераментом Диккенса, особенно Диккенса страдающего, кажется, что такой государственный аппарат, даже самый совершенный, насколько это позволяют ограниченные человеческие возможности, самой своей природой предназначен делать любое общество похожим на тюрьму. Таковы, однако, условия социального и общечеловеческого существования. Поэтому образ, созданный Диккенсом в романе, не конструктивен.

Сравнение общества с тюрьмой встречается довольно часто и в ранних его произведениях. Великолепная новация «Крошки Доррит» состоит в другом, а именно: здесь мы видим наиболее удачную попытку воспроизвести человеческий характер в развитии.

Какие поступки совершает или не способен совершить человек? Что заставляет его избирать тот или иной путь, в чем причина его падения? В этом аспекте Уильям Доррит – наиболее полно и подробно, с наименьшими погрешностями против правды жизни обрисованный персонаж из всех созданных Диккенсом к тому времени. Его превзойдет только образ Пипа из «Больших надежд».

В «Крошке Доррит» мы встречаем другое, столь же замечательное свидетельство нового, а может быть, до тех пор не проявлявшегося интереса Диккенса к психологии. В романе есть почти не имеющая отношения к сюжету глава, «История одного самоистязания», вставленная в книгу словно для того, чтобы доказать – хотя это не нуждалось в доказательствах, – какой он великолепный мастер, которому подвластно почти все. Эта глава кажется списанной у Достоевского, но будь это даже так, мы рассматривали бы ее как великий образец, прекрасный образец сверхъестественной проницательности, позаимствованной у русского писателя. В действительности же Достоевский тогда отбывал срок поселения в Сибири, его главные романы были впереди, и вряд ли Диккенс хоть когда‑нибудь слышал его имя. Наоборот, произведения самого Диккенса оказали активное воздействие и на Достоевского, и на Толстого. Обратного влияния не существовало.

«Крошка Доррит» создавалась до того, как в жизнь Диккенса вошла Эллен Тернан. С ее приходом его внимание к психологии персонажа (не психологии настроения, а поведения, цели, смысла жизни) особенно усилилось. Есть основания предполагать, что и сама она была незаурядна, во всяком случае, ею нельзя было помыкать. Впервые в личной жизни он должен был признать, что существует женщина, с которой нельзя обращаться, как с куклой, и которая не желает жить в кукольном доме. Кстати, эти выражения, «кукла» и «кукольный дом», принадлежат Диккенсу, но, очевидно, потому, что у него так много крылатых, постоянно цитируемых фраз, они прошли незамеченными и вспомнились только много лет спустя после его смерти[23].

Существует также основание полагать, что Эллен не относилась к числу особенно приятных молодых женщин. Эстелла из «Больших надежд» и Белла Уилфер, героиня «Нашего общего друга», очень не похожи на прежние женские образы Диккенса, созданные до знакомства с Эллен. Эстелла и Белла – существа из плоти и крови, в них нет ничего инфантильного, ничего игрушечного. Характеры у них не ангельские. Им присуще дразнящее обаяние. Белла способна на проблески доброты, но обе они неподатливы, черствы, холодны. Они жестоки к любящим их мужчинам. К тому же Белла, характер которой изображен автором более реалистически, еще и неприятно расчетлива.

В финале, правда, каждая переживает трансформацию к лучшему, повинуясь извечному диккенсовскому канону. С художественной стороны «Большие надежды» более совершенный роман, это наиболее удачное произведение с точки зрения авторского самовыражения. Самоанализ Пипа – глубочайший пример интроспекции в творчестве Диккенса. Анализ этот беспощаден и для Диккенса времен «Дэвида Копперфилда» просто недоступен. Остается впечатление (редкое для романов Диккенса, несмотря на множество их других достоинств), что жизнь такова, как изображается в романе, и иной быть не может.

Есть еще одно обстоятельство, может быть незначительное, но достойное упоминания. Еще во времена Диккенса стало в обычае утверждать, что он умеет изображать только людей низкого происхождения, джентльмены же ему не удаются. Это не так. Образ Герберта Покета из «Больших надежд» – пример прочувствованного и убедительного исследования ненавязчивого, скромного благородства, анализ, который мог сделать честь любому викторианскому роману.

Общение Эстеллы с Пипом пронизано стужей, ощущение такое, словно веет из холодильника. И все‑таки, хотя Эстелла производит пугающее впечатление, это реалистический образ, и любовь Пипа к ней вполне достоверна: ему, страдающему от мучительной любви, кажется, что именно ее надо жалеть и защищать, ведь она – пожизненная пленница своего холодного «я». Однако в финале, показав Эстеллу сломленной жестоким обращением мужа – заслуженное возмездие за бездушие, – Диккенс изменил первоначальному замыслу. Ранее было задумано, что она и Пип в их последнюю встречу смиренно признают каждый свое моральное поражение и расстанутся навеки. Измененный финал общеизвестен, он был предложен Булвер‑Литтоном{123}: Эстелла и Пип встречаются, чтобы уже никогда не разлучаться, впереди у них брак, полный любви и кротости. Булвер‑Литтон был хорошим и верным другом и несколько раз оказывал Диккенсу необходимую помощь, но этот совет сослужил дурную службу. Диккенс и следующий роман завершает тем же финалом: обращение Беллы Уилфер, которую спасает преданная мужская любовь. Цель его не столько нарисовать правдивый женский портрет, сколько реализовать хоть таким способом собственные надежды.

И мало у кого были надежды столь блистательные, и мало кто цеплялся за них так отчаянно, как Диккенс. Однако самая животрепещущая его надежда, на счастливую взаимную любовь, так и не осуществилась, и совершенно ясно, это читается между строк, что Эллен не принесла ему ни удовлетворения, ни большого счастья. Он пытался найти забвение в своих старых, привычных занятиях, отдаваясь им безогляднее, чем когда‑либо. Он взывал к ответной любви читателей – единственной любви, которая оказалась взаимной и которая ему не изменила до конца. Подробности его жизни в последние годы тягостно и вообразить.

Некоторым из близких казалось, что он намеренно себя убивает. Здоровье его было скверно, и это еще слабо сказано. У него постоянно болела левая нога, он сильно хромал и при ходьбе опирался на палку. У него часто распухала левая кисть, и он нередко носил руку на перевязи. Был еще один характерный симптом. Однажды он сказал другу, весьма удивленный этим обстоятельством, что не может прочитать левую сторону магазинной вывески. Сто лет спустя врачи категорически бы запретили ему всякий род деятельности, связанный с большой нагрузкой. Но необходимо помнить, что в случае с Диккенсом даже самый точный диагноз и самое мрачное предупреждение, скорее всего, были бы безрезультатны.

Он пытался уверять других, а может быть, и самого себя, что эти маленькие неудобства не представляют ничего серьезного. Что касается ноги, то всему виной даже не подагра, просто он ее отморозил, странные же неполадки со зрением – побочное действие лекарства, принимаемого от другой болезни. Таким образом, ничто не могло заставить его отменить вторую поездку в Америку в 1867–1868 годах или сократить число публичных чтений весной, по возвращении в Англию. Он даже расширил программу чтений, включив сцену убийства Нэнси{124} Биллом Сайксом. Когда он читал, кое‑кто из публики падал в обморок, а его левая кисть заметно чернела. Как и во всех трудных жизненных ситуациях, он полагался на свою героическую волю: она столько раз помогала ему побеждать, поможет и теперь.

Однако втайне он, вероятно, сознавал, что даже его несгибаемой воли недостаточно. Временами, со свойственным ему холодным мужеством, он понимал, что смерть близка. Он начал новый роман – «Тайна Эдвина Друда», и, может быть, сознание, что его власть над словом и образом так же велика, как и прежде, поддерживало его иллюзии в отношении здоровья. Тем не менее он распорядился на случай, если умрет раньше, чем закончит последний выпуск романа.

Он захотел также внести изменения в распределение завещаемых сумм. Хотя со времен Вальтера Скотта никто из профессиональных писателей не жил богаче, чем Диккенс – по образу жизни он превзошел даже самых состоятельных торговцев и промышленников, – хотя он был щедр к друзьям, обеспечил семью, поддерживал родственников, его состояние по викторианским меркам было значительно. По сравнению с его 93 тысячами фунтов Джордж Элиот оставила среднее – между 30 и 40 тысячами, причем она владела имуществом совместно с Льюисом{125}, что мешает назвать точную цифру, а состояние Троллопа не превысило 30 тысяч.

Однако в случае с Диккенсом цифры несколько обманчивы. Почти половина денег была заработана им во время второй поездки в Америку и последних английских чтений, которые, очевидно, приблизили его смерть, но были чрезвычайно выгодны в финансовом отношении. Это приносило ему большое удовлетворение. Разумеется, можно с видом знатока рассуждать о его желании умереть, но справедливости ради надо помнить, что Диккенс всегда любил деньги.

Когда ему снова намекнули, что, может быть, жить осталось недолго, он переписал завещание, оформив его как окончательное. В нем содержалось холодное упоминание о жене: он не простил ее, как в свое время не простил мать, определившую его на фабрику ваксы. В завещании также содержался пункт относительно Эллен Тернан, и это распоряжение никто не в состоянии понять. Диккенс оставлял ей тысячу фунтов. Он не мог не знать, что подобное распоряжение вновь подаст повод к разговорам об их отношениях. При жизни он верил или делал вид, что верит, будто никто ни о чем не догадывается – включая ее собственную сестру Фрэнсис Элинор, вышедшую замуж за старшего брата Троллопа. Конечно, эти двое все знали, как и многие другие. Теперь он давал полную возможность судачить об этом. И все‑таки почему он завещал такую странную, непонятную сумму: слишком большую, чтобы считать ее безделицей, и совсем недостаточную, чтобы обеспечить Эллен? Может быть, он обеспечил ее заранее? Однако тому нет никаких свидетельств, на этот счет ничего не известно.

В последний раз он читал отрывки из своих произведений зимой 1870 года. Выступление состоялось в Сент‑Джеймс‑Холле. Он понял, что больше не должен появляться перед публикой. На чтении присутствовал его врач, а старший сын сидел у края стола, чтобы не дать отцу упасть, если он потеряет сознание. После каждого прочитанного эпизода врач измерял ему пульс. К концу выступления Диккенс уже не мог внятно произносить столь знакомые имена. «Пиквик» звучал как «Пикник» или «Пеквикс». Однако ничто не могло заставить его отменить чтение. И так продолжалось до самого последнего эпизода. Когда он закончил, прочел последний отрывок (сцену суда в «Пиквике»), он услышал аплодисменты в последний раз. Возбуждение, взаимная симпатия, безумство читателей – все уходило в прошлое. Он заплакал. Диккенс обратился к публике со словами любви и признательности, кончив так: «От этих сверкающих огней я ныне удаляюсь навечно и говорю „прощай“ с сердцем, преисполненным благодарности, уважения и любви». Сильно хромая, он ушел со сцены. Буря аплодисментов заставила его вернуться. Он опять заплакал. Снова приветствовал присутствующих и снова ушел. На этот раз навсегда.

Дух его был еще силен. Его не заботило то обстоятельство, что симптомы болезни стали угрожающи, что он, по‑видимому, обречен. Левая нога болела постоянно, он по‑прежнему не мог читать левую сторону вывесок, но убеждал всех, кроме, возможно, самого себя, что эти явления ничего серьезного не означают и что в общем его здоровье великолепно. Как и прежде, он работал над «Эдвином Друдом» во всеоружии мастерства и самодисциплины.

В апреле и мае он участвовал в общественной жизни Лондона, которую никогда не любил, но она сделалась для него привычной. Он завтракал с премьер‑министром и обедал со знаменитостями. Он даже руководил постановкой пьесы на любительской сцене и сам хотел играть в ней, но мешала сильная хромота. Эта постановка знаменовала конец его лондонской деятельности. 3 июня 1870 года он вернулся в Гэдсхилл{126}. По утрам, повинуясь раз навсегда заведенному порядку, он работал над романом. После обеда неуклонно выходил на обычную прогулку, хотя сильно хромал. Он беседовал со своим верным другом, свояченицей Джорджиной, которая после его разрыва с женой стала хозяйкой в доме. Он беседовал с дочерью Кэти, которая держала сторону матери и с которой его отношения были сложны, потому что она знала его лучше, чем остальные дети.

8 июня вопреки обыкновению он писал «Друда» весь день напролет. Последний из эпизодов так и дышит ощущением благоденствия, хотя для нас он звучит как прощальное слово, обращенное к Рочестерскому кафедральному собору, каким Диккенс знал и любил его с детства. За обедом, с лицом, искаженным болью, он сказал Джорджине, что очень нездоров. Речь его стала невнятна. Джорджина помогла ему опуститься на пол. У него произошло сильное кровоизлияние в мозг. Больше он не приходил в сознание. Он умер вечером следующего дня.

 

Пер. М. Тугушевой*

 

 

Генри Джеймс{ˇ}



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: