Пролог. Удильщики.
"Шаги без дороги под. Бурных вод, горных пород, прочих природ - нет. Чернота условна как то, что не есть свет. Лишь иного названия нет, способного отражать то, что не отражает ничего. И нечего отражать, если в достаточной степени позволить этому чуду быть честным. В полной мере чудесным. Равновесным. Но не в рамках свобод. Как явление - не существующих там, где нет и запретов. Это можно было бы назвать космосом, если видеть в этом красоту. Не твори себе путеводных звезд. Смотри!"
Так говорит себе в сердце своем, точно в тюрьме о двух камерах, Другая Рыба, плывущая в нем самом.
Вокруг нее Не Другие, но не недруги. Удильщики с огнями яркими, блеснами солнц из них же самих распускающихся, влекомые плывут. Вперед? В Неограниченном Ничем Нигде - нет и направления, равно как и движения. Нет. Лишь условно. По взмахам плавников, открывающимся мерно ртам, предположить примерно - не точно, но, наверное. Удят себя лишь самих красками миров и мотивами песней жизней, точно лампы пред их полостями пастей. Будто гвоздями, усеянных тем, что могло бы пережевать нечто, будь на то необходимость, и это самое некоторое переживание. Они - человеки внутри своих ламп, равно аки рыбы, эти лампы несущие. Однако там, где границ нельзя себе позволить, нет и "снаружи" как нет "внутри" - все одно.
- Почему у меня нет фонаря пузырящегося? Человеческая душа ли мне не по душе? - думает теперь Другая Рыба от первого лица, не имея представления о лице, как и лица того постигая лишь отсутствие.
- Вы друг друга настоящих как друзей не ведаете, - говорит Джинн человеку, заточенному в одну лампу, стоя за углом лабиринта его кошмара. - Лишь представлениями о другах своими собственными чините представления театральные, чтобы каждую секунду иметь вескую необходимость - жить. Для того лишь смерть придумали себе, точно контуром обвели пустоту вокруг, выделив себя в меловой отпечаток периода. Я же - отражение вашего бессмертия. - Тень, что проникает в самые ярко полыхающие лампы забвений. Здесь, где вы - не удящие демиурги, но человеки, а я все та же - Другая Рыба. Но нестерпим вакуум смысла для вашей мечтательной смертности во имя жизни. Так и вы устремитесь ко мне, выбегающие каждый раз из-за углов, и бросаясь в сердце кошмарной грозы вашего сновидения во сне, чтобы погрузиться в не менее вашу - явь во сне. Храбростью своею объяснив отрицание мнимых неопределенностей, которые определяют ваши ограниченности как вам принадлежащие. Жертвою облагородив простой природы благое беззаконие, заполнив любым представлением всякое отсутствие - яко тает вакуум от лица всего, что не есть он. Но если и есть чему таять, то вовсе не тому, чего и без того НЕТ.
|
В ответ на слова Джинна человек кричит истошными спазмами горла и бросается из-за угла ему навстречу, в следующий миг распускаясь утренним бутоном в холодных каплях росы своего страха - ровно так далеко от, чтобы страх имел достаточно прав, дабы считаться объектом искусства абстракций.
Нектаром целует пчелу.
- Буду путешествовать с мечтателями, позволяющими себе заблуждаться о путешествиях, - заключает мысль как сокамерника в сердце свое Другая Рыба.
Так плывет в созвездии Удильщиков, разрешающих себе иллюзию движения.
I. Волк.
|
Старик окидывает пространство взглядом, и я понимаю, что он безумен. Это видно по тому, как глаза его лгут духу света, постоянно отвлекаясь от его ночной пляски - срываясь, устремляясь взглядом в ретроспективу и обшаривая картины своего прошлого, которые, как это часто бывает у порога обратного рождения, предстают пред взором смотрящего со всей своей пронзительной явственностью, всегда достаточной чтобы так и стоять, вывернув голову назад, туда - в то-которое-точно-было. Достаточной, чтобы не иметь времени и желания посмотреть вперед, туда, где лишь скорое прекращение ждет его телесность. Смерть дышит в затылок его завернувшейся внутрь себя, вывернутой в прошлое, головы, дышит, и дыхание ее пахнет грядущим рассветом и дымом благовоний. Белесым волчьим силуэтом она сторожит его, ждет на одном и том же месте, верная, незнакомая, желанная и смотрящая в трех измерениях своими лицевой и профильными проекциями. Возможно есть и четвертая проекция, которая наблюдает внимательнее прочих, но она прямо обратна лицевой его проекции (лицевая блюдет временную дорожку, состоящую в свою очередь из множества проекций вариантов развития событейности, на перекрестке сбегающихся в одну точку пересечения сценарных веток), и вероятно, что четвертая блюдет то, что за границей плоти ждет его, но как Tо рассмотреть и живым остаться? А старик тем временем говорит в тишине и голос его, скрипуче-плачущего тона, похож на звук виолончели:
Такая осень… Листьев шорох под ногами,
Я никогда не восхищался их кровавыми телами,
И затхлый запах хвои, и слезливое стареющее небо,
|
Тоску сезона и ее предсмертный серый бред,
Я не способен лицемерно полюбить.
Уж лучше с зимнею оскаленною стужей,
С покойницей, не тронутой гниением снаружи
В постели биться, в лихорадке жара,
Уж лучше лета огнедышащим пожаром,
Спалить своих когда-то смоляных волос густые пряди,
Чем этой умирающей циничной бляди
Доставить удовольствие романтикой стиха,
Иль нот родившихся в меланхоличном настроении.
И только лес… Да, только лес осенний…
Способен вынести, пожалуй, с облегченьем я,
Где серых плит домов нагромождений нет,
Я помню: было восемнадцать лет.
И я тропой извилистой ночною
Скользил с пригорка в чащу сам не свой,
Услышал вой.
Чу! На поляне волк… Так замер тараканом-истуканом я в его глазах янтарных,
И отразился в них и напугал меня еще сильнее собственный мой страх,
Он загрызет меня добычи и охоты ради, так я думал, точно…
А волк лежит, у пня свернувшийся в клубочек,
Лежит, не шелохнувшись, и в его глазах…
Во время его рассказа я внимательно вглядываюсь в лицевую проекцию волка и, достигнув наконец правильной плотности взора, чему способствует медитативный и напевный автобиографический стих в исполнении старого маразматика, я внезапно выхватываю глаза волка во всей их ясности, отчего сам попадаю в поле его зрения и оказываюсь замечен им. Из правого глаза в левый, дугою подобной диадеме, или светящемуся нимбу, через лоб животного скользит луна в ее привычных фазах, начинаясь полнолунием в одном глазу и заканчиваясь полнолунием же в другом. Я замечаю подобные же диадемы, над головами профильных проекций, но не уверен, что и они состоят из лун. Волк жонглирует ими так умело, что вскоре я уже сплю и вижу эти белые пятна света как ослепительные юбки маленьких девочек-танцовщиц, кружащихся на черной сцене, освещенной редкими софитами, на которую я смотрю как бы сверху. Но я обязан проснуться. Открываю глаза. и понимаю, что плакал.
- Здесь были дети? - спрашивает старик все тем же протяжно плачущим тоном. - Здесь было много детей?-
- Никаких детей здесь не было. - отвечаю я. - Они тебе приснились.-
- Ах…- вздыхает старик грустно. Он поднимается с ложа и принимается расхаживать взад и вперед.
- Ах, что это… - бормочет он печально, - Тюрьма, тюрьма…-
Я смотрю на капкан, вмонтированный в мою ногу, и отвечаю бездумно - Тюрьма лишь для того тюрьма, кто камеру свою способен мерить шагом. Скажи, чем тело - не тюрьма? И чем тебе не заточение - жизнь твоя? И чем тебе весь мир - не ссылка? -
- Ах…- снова вздыхает он грустно. Тем временем я слышу нарастающий мистический звон, и вижу, как статуя Прокруста, представляющая собою антропоморфную фигуру, сваленную грубо из громадных каменных валунов, поворачивает к нам свою бесформенную голову, на которой вместо лица зияет большой циферблат часов. Звон становится громче, а затем часы распахиваются двумя створками в стороны, выпуская на волю неистовый рой пчел. Прежде, чем старик успевает опомниться, несколько из них метко жалят его в ягодицу, меня же ожидает несколько мгновенных уколов в бедро. Спокойна ночь теперь. Бесформенна тоска. И сны мои - зеленый дым перед глазами.
II. Пророк крадет пчелу.
На пятый день боль и дурман отчасти покинули его, а отчасти стали его верными друзьями. Так думал он в сердце своем - Уж лучше пусть боль и дурман будут моими друзьями, нежели эти люди, что меня окружают. Потому, что боль и дурман уже мои, и лишь подружиться с ними - моя участь. Люди же, хоть и могут казаться друзьями, но не мои, и не так близки как боль, и не так честны как боль, и лживее дурмана, ибо он мой и ложь его - моя ложь. И так много лжи во мне, что чужой нет места в этом сердце, которое говорит. И так еще говорил себе он - Если станут говорить со мною, то что как не истину отвечать им? Истина - это данность, а ложь - искусство, так к чему мне метать бисер лжи моей в их разявеные рыла и разверстые пасти? Истина - горькая, жесткая трава для разума, тернии для того, кто облизывается жадным языком на звезды. Так к чему мне зажигать в его честь звезды лжи моей, не лучше ли терновником истины изодрать его душу? И так еще говорил он себе: если буду говорить истины им все время, то столкновение истин их на стыках и пересечениях не родит ли красоту новой лжи, которая станет скрытым телом моим и оружием моим на время заточения?
Так говорил он всем истину, как задумал. И когда двое оказывались вместе, истины их не соглашались с парадоксом взаимных противоречий, и шли войною мысли их друг на друга. И там, где они ломали копья свои непримиримо, змеилось тело его новорожденной ложью. Когда же расходились они, красные от гнева, не обретшие желаемого в своих спорах, так думал он - Воистину великие узники здесь собрались, и не стены этой тюрьмы, и не оковы этих цепей делают их таковыми, но стремление к истине. Ибо хотят видеть лишь ту плоскость истины, в которой живет бессмертие души их, но не желают видеть прочее. Подобны они глупцам, желающим обладать не всем драгоценным кристаллом, а лишь одной гранью его, в которой краше преломляется их отражение. Не потому ли ложь моя так ценна, что ограняет кристалл истины собою, ибо что есть неограненная истина, как не набор инстинктивных порывов под аккомпанемент младенческого хлюпания? Не потому ли тело мое тайное повторяет своими изгибами узор истинных граней, что новая ложь моя неуличима ни одною из истин, ибо уличение это уличило бы и саму истину в общих чертах ее, еще страшнее же того было бы для истины - соприкосновение линий ее с другой, противоположной истиной, что опаснее лжи в своем изнаночном подобии. Поистине новое рождается там, где оставляешь старое, не значит ли это, что оставляешь ты там самого себя, продолжая новым собою нести все то же, что нес до этого? Не так ли лжет нам время, не потому ли юный старик испугался волка, что тот все ближе за его спиною заигрывает с лунами? -
И прослыл он пророком, прослыл праведником в том сером краю. Тогда и срок освобождения пришел, а он все стоял у простертых ворот, ведущих на свободу, сжимая бумагу об освобождении в руках и о чем-то размышляя. Знал, что выйдет из заключения некто совсем иной, но знал ли последствия этого, мог ли солгать наперед, не рискуя стать истиной оттого? А потом он шагнул. - Прощай тюрьма! Капкан возьму с собой! - его донесся возглас. И пчелка одинокая, его догнав, ужалила прощальным поцелуем в щеку.
- Оставь свой рой, и я возьму тебя с собою. Моих садов живящий аромат - прелестнее медикаментов местных.
И уходя уносит он капкан. И пчелку золотую - как заколку в волосах. Уносит.