— В свете? — продолжал Люсьен. — О нет! Я всю неделю, по странной случайности, обедал у банкиров. Сегодня у Нусингенов, вчера у дю Тийе, позавчера у Келлеров…
Из этого ответа можно было убедиться, что Люсьен хорошо усвоил пренебрежительный тон знати.
— У вас много врагов, — сказала Клотильда, предлагая ему (и с какой грацией!) чашку чая. — Отцу сказали, что у вас шестьдесят тысяч франков долгу и что вместо загородного замка вы в ближайшее время получите Сент-Пелажи*. Если бы вы знали, чего стоят мне все эти наветы… Как все это угнетает меня! Не буду говорить о моих страданиях (взгляды моего отца меня ранят), но как вы сами должны страдать, если есть хоть какая-то доля правды…
— Не волнуйтесь из-за всякого вздора. Любите меня, как я люблю вас, и не откажите мне в доверии на несколько месяцев, — отвечал Люсьен, поставив пустую чашку на поднос чеканного серебра.
— Не показывайтесь на глаза моему отцу, он наговорит вам дерзостей, вы не стерпите, и тогда мы погибли… Эта злюка, маркиза д’Эспар, сказала ему, что ваша мать была повивальной бабкой, а сестра гладильщицей…
— Мы терпели крайнюю нужду, — отвечал Люсьен, у которого на глаза навернулись слезы. — Это не клевета, но удачное злословие. Теперь моя сестра миллионерша, а мать умерла два года назад… Эти сведения берегли на тот случай, если счастье сулит мне…
— Но чем вы досадили госпоже д’Эспар?
— Я имел неосторожность шутя рассказать у госпожи де Серизи, в присутствии господина де Бована и господина Гранвиля, историю процесса, затеянного ею против своего мужа, маркиза д’Эспар, которого она желала взять под опеку; об этом по секрету мне рассказал Бьяншон. Мнение господина де Гранвиля, поддержанное Бованом и Серизи, принудили канцлера изменить свое решение. И тот и другой отступили, испугавшись Судебной газеты, испугавшись скандала, а в постановлении суда, которое положило конец этому страшному делу, маркизе было воздано по заслугам. Если господин де Серизи и нарушил тайну, зато я приобрел покровителей в его лице, в лице генерального прокурора и графа Октава де Бована, которым госпожа де Серизи рассказала, какой опасности они меня подвергли, позволив отгадать источник, откуда черпались их сведения, и тем самым обратив маркизу в моего смертельного врага. К тому же господин маркиз д’Эспар, считая меня виновником благополучного окончания этого гнусного процесса, поступил неосторожно, посетив меня.
|
— Я освобожу вас от госпожи д’Эспар, — сказала Клотильда.
— Но как? — вскричал Люсьен.
— Моя мать пригласит молодых д’Эспаров, очень милых и уже достаточно взрослых. Отец и оба сына будут превозносить вас. Я уверена, что мы больше не увидим матери…
— О Клотильда, вы восхитительны! Если бы я не любил вас ради вас самой, я полюбил бы вас за ваш ум.
— Причина тому не мой ум, — сказала она, вкладывая в улыбку всю свою любовь. — Прощайте! Не приходите несколько дней. Когда в церкви святого Фомы Аквинского вы увидите на моих плечах розовый шарф, знайте, что настроение моего отца переменилось. Ответное письмо приколото к спинке ваших кресел. Быть может, оно утешит вас в разлуке. Ваше письмо положите в мой платок…
Молодой особе, вне всякого сомнения, было более двадцати семи лет.
Люсьен взял фиакр в улице Планш, вышел из него на Бульварах, нанял другой близ церкви Мадлен и приказал въехать во двор одного дома на улице Тетбу.
|
В одиннадцать часов, войдя к Эстер, он застал ее в слезах, но нарядно одетую, какой она всегда встречала его. Она ждала своего Люсьена, лежа не белом, затканном желтыми цветами атласном диване, одетая в прелестный пеньюар из индийской кисеи, отделанный вишневыми лентами, без корсета, с небрежно заколотыми волосами, в бархатных туфельках, подбитых вишневым атласом; все свечи в комнате были зажжены, кальян приготовлен. Но она не курила, незажженный прибор стоял перед нею, выдавая ее состояние. Услышав, что дверь отворяется, она отерла слезы, вскочила, подобно газели, и обвила Люсьена руками — так ткань, подхваченная порывом ветра, обвивается вокруг дерева.
— Мы разлучаемся, — сказала она, — неужели это правда?..
— Ба! На несколько дней, — отвечал Люсьен.
Эстер выпустила Люсьена из объятий и упала на диван как подкошенная. В подобных случаях большинство женщин болтают, точно попугаи! Ах, как они вас любят!.. После пяти лет жизни с вами для них все еще длится утро любви; они не в силах расстаться, они великолепны в негодовании, в отчаянии, в страсти, в гневе, в сожалениях, в ужасе, в печали, в предчувствиях! Словом, они прекрасны, как сцена из Шекспира. Но знайте: эти женщины не любят! Когда они на самом деле таковы, какими себя изображают, короче говоря, когда они искренне любят, они поступают как Эстер, как поступают дети, как поступает истинная любовь; Эстер не произнесла ни слова, она лежала лицом в подушках и плакала горькими слезами. Люсьен пытался приподнять Эстер и говорил ей:
|
— Но, девочка моя, ведь мы не разлучены… Вот так ты принимаешь короткое отсутствие после четырех счастливых лет? — И думал про себя: «Чем я мил этим девушкам?..», вспоминая, что его точно так же любила Корали.
— Ах, мосье, вы такой красавец, — сказала Европа.
Чувства создают свой идеал красоты. Когда эта красота, столь обольстительная, сочетается с мягкостью характера, поэтичностью натуры, отличавшими Люсьена, нетрудно понять безумную страсть этих созданий, в высшей степени чувствительных к внешним дарам природы и столь наивных в своем восхищении. Эстер беззвучно рыдала, распростершись на диване, в позе неутешной скорби.
Но, глупенькая, — сказал Люсьен, — разве ты не знаешь, что дело идет о моей жизни?
При этих словах, сказанных Люсьеном умышленно, Эстер вскочила, как дикий зверь; распустившиеся волосы окружили подобно листве, ее божественную фигуру. Она вперила в Люсьена пристальный взгляд.
— О твоей жизни! — вскричала она, всплеснув руками, как это делают девушки в минуты опасности. — Верно! Записка этого чудовища говорит о важных вещах.
Она вынула из-за пояса измятый клочок бумаги, но, заметив Европу, сказала ей: «Оставьте нас, моя милая». Когда Европа закрыла за собою дверь, она протянула Люсьену записку, только что присланную Карлосом, со словами: «Посмотри, что он мне пишет!»
И Люсьен прочел вслух:
— «Вы уедете завтра в пять часов утра. Вас отвезут в Сен-Жерменский лес, к одному из лесничих; он предоставит вам комнату во втором этаже своего дома. Не покидайте этой комнаты без моего разрешения; вы не будете ни в чем терпеть нужды. Лесничий и его жена — люди верные. Не пишите Люсьену. Не подходите к окну днем; ночью вы можете гулять в сопровождении лесничего, ежели пожелаете. По пути туда держите занавески в карете опущенными: дело идет о жизни Люсьена.
Люсьен придет вечером проститься с вами. Сожгите записку при нем…»
Люсьен тотчас сжег записку на огне свечи.
— Послушай, Люсьен, — сказала Эстер, выслушав письменный приказ, как преступник выслушивает смертный приговор, — я не стану тебе говорить, что люблю тебя, это было бы глупо…Любить тебя мне кажется столь же естественным, как дышать, жить. Так было все эти четыре года. В первый же день моего счастья, начавшегося с благословения загадочного существа, которое заточило меня в этих стенах, как редкого зверька в клетке, я узнала, что ты должен жениться. Жениться — необходимое условие, чтобы устроить твою судьбу, и сохрани меня бог препятствовать твоему счастью! Твоя женитьба — моя смерть. Но я ничем не досажу тебе; я не поступлю, как поступают гризетки; чтобы умереть, мне не понадобятся жаровня и уголь… Хватит с меня и одного раза. Как выражается Мариетта: «Повторить сие тошно!» Нет, я уйду далеко, за пределы Франции. Азия знает тайны своей родины, она обещала научить меня, как умереть спокойно. Укол, и все кончено! Прошу лишь об одном, мой обожаемый ангел: не обманывай меня. Жизнь предъявляет мне счет — я испытала, начиная со дня первой нашей встречи в тысяча восемьсот двадцать четвертом году и по нынешний день, столько счастья, что его достало бы на десять счастливых женских жизней. Поэтому не бойся за меня, моя сила равна моей слабости. Скажи мне: «Я женюсь». Об одном лишь прошу, будь со мною нежен при прощании, и ты никогда более не услышишь обо мне… — После этого признания в любви, такого же искреннего и простодушного, как жесты и и интонации девушки, наступило короткое молчание. — Речь идет о твоей женитьбе? — спросила она, погружая блестящий, как клинок кинжала, завораживающий взор в голубые глаза Люсьена.
— Вот уже год и шесть месяцев, как мы хлопочем о моей женитьбе, а она все еще не состоялась, — отвечал Люсьен, — и я не знаю, когда она состоится. Но дело не в этом, милая моя девочка… дело в аббате, во мне, в тебе… мы в опасности… тебя видел Нусинген…
Да, — сказала она, — в Венсенском лесу; он, стало быть, меня узнал?..
— Нет, — отвечал Люсьен, — но он в тебя влюбился без памяти! Когда сегодня после обеда он принялся рассказывать о вашей встрече и описывать твою наружность, я невольно улыбнулся. Такая неосторожность! Ведь в кругу высшего общества я точно дикарь среди ловушек вражеского племени. Карлос избавляет меня от труда обдумывать какие-либо дела, но он находит положение опасным. Он обещает вымотать душу из Нусингена, если Нусингену вздумается за нами шпионить, а барон вполне на это способен: он что-то говорил мне о бессилии полиции. Ты зажгла пожар в этой старой трубе, набитой сажей…
— Что намерен предпринять твой испанец? — спросила Эстер совсем тихо.
— Не знаю. Он велел мне спать спокойно, — отвечал Люсьен, не осмеливаясь взглянуть на Эстер.
— Если так, то я повинуюсь с собачьей покорностью, как мне пристало при моем ремесле, — сказала Эстер и, взяв Люсьена под руку, повела его в спальню, спросив: — Хорошо ли ты пообедал, Люлю, у этого гадкого Нусингена?
— Азия такая мастерица, что за ней не угнаться ни одному повару: но, как всегда, в воскресенье обед готовил Карем.
Люсьен невольно сравнивал Эстер и Клотильду. Любовница была так прекрасна, так неизменно обольстительна, что пресыщение — чудовище, пожирающее самую пламенную любовь, — еще ни разу не дало себя почувствовать. «Какая досада, — думал он, — когда жена в двух изданиях! В одном — поэзия, страсть, любовь, верность, красота, очарование…» Эстер суетилась, как обычно суетятся женщины перед сном, и, напевая, порхала с места на место. Точь-в-точь колибри…»В другом — знатность, порода, почет, положение в обществе, светское воспитание! И никакими судьбами не соединить их воедино!..» — мысленно воскликнул Люсьен.
Поутру, проснувшись в семь часов, поэт увидел, что он один в этой очаровательной розовой с белым комнате. На его звонок вбежала фантастическая Европа.
— Что угодно мосье?
— Эстер?
— Мадам уехала без четверти пять. По приказанию господина аббата мною получено с доставкой на дом новое лицо.
— Женщина?..
— Нет, мосье, англичанка… одна из тех, что заняты на ночной поденщине; нам приказано обращаться с ней, как с нашей госпожой! Что мосье собирается делать с этой клячей?.. Бедная мадам, как она плакала, садясь в карету… «Ну что ж! Так надобно!.. — воскликнула она. — Я покинула моего бедного котеночка, когда он спал, — сказала она, утирая слезы. — Ах, Европа, стоило ему взглянуть на меня или окликнуть, я с места бы не тронулась, пусть нам обоим грозила бы смерть…» Видите ли, мосье, я так люблю мадам, что не показала ей заместительницы. Не всякая горничная уберегла бы ее от такого удара!
— Стало быть, та, другая, здесь?
— Да, мосье, ведь она приехала в карете, в которой увезли мадам; и я спрятала ее в своей комнате, как приказал…
— Хороша собою?
— Как может быть хороша уличная женщина. Но сыграть роль ей не составит труда, ежели мосье сыграет свою, — сказала Европа, покидая комнату, чтобы привести туда мнимую Эстер.
Накануне, перед тем как лечь спать, всемогущий банкир отдал распоряжение лакею, и тот уже в семь часов утра проводил знаменитого Лушара, самого ловкого из торговых приставов, в маленькую гостиную, куда вышел барон в халате и домашних туфлях…
— Ви насмехайтесь, ферно, надо мной! — сказал он в ответ на поклон пристава.
— Но иначе, господин барон, я не мог поступить! Я дорожу своей должностью и, как я имел честь вам докладывать, не могу вмешиваться в дела, не входящие в круг моих обязанностей. Что я вам обещал? Познакомить вас с одним из наших агентов, наиболее, как мне показалось, способным вам услужить. Но господину барону известны границы, которые существуют между людьми разных профессий… Когда строят дом, не возлагают на маляра работу столяра. Так вот, есть две полиции: полиция политическая и полиция уголовная. Агенты уголовной полиции никогда не вмешиваются в дела полиции политической, и vici versa[11]. Ежели вы обратитесь к начальнику политической полиции, ему, чтобы заняться вашим делом, понадобится разрешение министра, а вы не осмелитесь объяснить это начальнику главного полицейского управления. Полицейский агент, который станет работать на стороне, потеряет место. Ведь уголовная полиция не менее осмотрительна, чем полиция политическая. Стало быть, никто в министерстве внутренних дел или в префектуре шагу не сделает иначе, как только в интересах государства либо в интересах правосудия. Когда дело касается заговора или преступления — ах боже мой! — все начальники к вашим услугам. Поймите же, господин барон, что у них есть интересы поважнее, чем полсотни тысяч парижских интрижек. Что касается нашего брата, нам не следует во что либо вмешиваться, кроме ареста должников; мы подвергаемся большой опасности, если нарушаем чей-нибудь покой в связи с любым другим делом. Я послал вам своего человека, но предупредил вас, что я за него не отвечаю. Вы приказали ему отыскать в Париже женщину. А Контансон, не ударив палец о палец, выудил у вас тысячную ассигнацию. В Париже искать женщину, заподозренную в прогулке в Венсенский лес и по приметам похожую на всех красивых парижанок, все равно что искать иголку в сене.
— Гонданзон (Контансон), — сказал барон, — дольжен бил говорить честно, а не виудить у меня билет в тисяча франк, не так ли?
— Послушайте, господин барон, — сказал Лушар, — хотите выложить мне тысячу экю? Я вам дам… продам один совет.
— Стоит ли софет тисяча экю? — спросил Нусинген.
— Меня нельзя обмануть, господин барон, — отвечал Лушар.
— Вы влюблены, вы желаете отыскать предмет вашей страсти, вы сохнете по нем, как салат без воды. Вчера — я это знаю от вашего лакея — у вас были два врача, и они нашли, что ваше здоровье в опасности. Один только я могу свести вас с верным человеком… черт возьми! Неужели ваша жизнь не стоит тысячи экю?
— Прошу сказать имя этот челофек и доферять мой щедрость!
— Лушар взял шляпу, откланялся и пошел к выходу.
— Шертовски челофек! — вскричал Нусинген. — Вернись!.. Полючай!..
Примите во внимание, что я продаю вам всего лишь сведения, — сказал Лушар, прежде чем взять деньги. — Я укажу имя и адрес единственного человека, который может быть вам полезен; но это мастер…
— Пошель к шорт! — вскричал Нусинген. — Атин имя Ротшильд стоит тисяча экю, когда он подписан под вексель… Даю тисяча франк!
Лушар, пронырливый человек, однако не сумевший добиться ни должности нотариуса, ни судебного исполнителя, ни казенного защитника, ни стряпчего, многозначительно поглядывал на барона.
— Для вас тысяча экю — пустяк. На бирже вы вернете их в несколько секунд, — сказал он.
— Даю тисяча франк! — повторил барон.
— Предложи вам золотые рудники, вы станете торговаться! — сказал Лушар, откланиваясь.
— Я могу полючать этот адрес за билет в пьятсот франк! — крикнул барон, приказавший лакею позвать секретаря.
Тюркаре* не существует более. В наши дни и самый крупный и самый мелкий банкир простирает свои плутни на любую мелочь; искусство, благотворительность, любовь — все это для него лишь предмет торга, он готов торговаться с самым папой за отпущение грехов. Итак, слушая Лушара, Нусинген быстро сообразил, что Контансон, как правая рука торгового пристава, должен был знать адрес этого мастера шпионажа. Лушар требовал за совет тысячу экю, Контансон продаст то же самое за пятьсот франков. Столь быстрая сообразительность доказывает достаточно убедительно, что, если сердце этого человека и поглощено любовью, голова его все же по-прежнему была головой биржевика.
— Ви, сутарь мой, дольжен идти, — сказал барон секретарю, — к Гонданзон, шпион Люшара, торгови пристав. Надо брать экипаж, одшень бистро. И надо привозить его неметленно. Я ожидаю!.. Обратно вам надо пройти садовой калитка, вот клютш, потому никто не дольжен видеть этот персон здесь. Провожайт гость в малый садовый пафильон. Старайтесть делать мой порушень з умом.
К Нусингену приходили деловые люди, но он ожидал Контансона, он мечтал об Эстер, он воображал, что скоро увидит женщину, нечаянно пробудившую в нем чувства, на которые он уже не считал себя способным. И он всех выпроваживал, бормоча нечто невнятное и отделываясь двусмысленными обещаниями. Контансон представлялся ему самым важным существом в Париже, и он поминутно выглядывал в сад. Наконец, распорядившись никого не принимать, он приказал накрыть для себя завтрак в беседке, в одном из укромных уголков сада. Необъяснимое поведение и рассеянность, проявленные самым прожженным, самым хитрым парижским банкиром, вызывали в его конторах удивление.
— Что случилось с патроном? — говорил какой-то биржевой маклер старшему конторщику.
— Никто не понимает, что с ним. Начинают тревожиться, не болен ли он? Баронесса вчера приглашала на консилиум врачей: Деплона и Бьяншона…
Однажды иностранцы пожелали видеть Ньютона, но он в тот момент был занят лечением одной из своих собак по кличке Beauty, которая (Beauty была сука), как известно, погубила огромный труд Ньютона, причем он лишь сказал: «Ах Beauty, если бы ты знала, что ты натворила…» Иностранцы, уважая занятость великого человека, удалились. В жизни всех величайших людей находишь какую-нибудь свою Beauty. Когда маршал Ришелье явился к Людовику XV поздравить его по случаю крупнейшего военного события восемнадцатого века — взятия Магона, — король ему сказал: Вы слышали важную новость?.. Умер бедняго Лансмат!..» Лансмат был привратник, посвященный в похождения короля. Никогда парижские банкиры не узнают, чем они обязаны Контансону. Этот шпион был причиной того, что Нусинген позволил провести одно крупное дело без своего прямого участия, предоставив им всю прибыль. Как крупный хищник, он мог биржевой артиллерией обстрелять любое состояние, но, как человек, он сам зависел от счастья!
Знаменитый банкир пил чай, лениво ел хлеб с маслом, обнаруживая тем самым, что зубы его давно уже не оттачиваются аппетитом, как вдруг послышался стук экипажа, остановившегося у садовой калитки. Спустя некоторое время секретарь Нусингена предстал перед ним вместе с Контансоном, которого после долгих розысков нашел в кафе Сент-Пелажи, где агент завтракал на чаевые, полученные им от должника, заключенного в тюрьму с известными, особо оплачиваемыми послаблениями. Контансон, следует сказать, представлял собою настоящую поэму, парижскую поэму. По его виду вы тотчас догадались бы, что Фигаро Бомарше, Маскариль Мольера, Фронтены Мариво и Лафлеры Данкура*, эти великие образы дерзновения в плутовстве, изворотливости в отчаянном положении, хитрости, не складывающей свое оружия при любых неудачах, — все они бледнеют рядом с титаном ума и убожества. Если доведется вам в Париже встретить воплощение типического в живом существе, то это будет уже не человек, а явление! В нем будет запечатлен не отдельный момент жизни, но все его существование в целом, более того — множество существований! Обожгите трижды гипсовый бюст в печи, и вы получите некое подобие флорентийской бронзы. Так вот, неисчислимые удары судьбы, годы жесточайшей нужды, подобно троекратному обжиганию в печи, придали вид бронзы голове Контансона, опалив его лицо. Неизгладимые морщины представляли собою какие-то вековечные борозды, белесые в глубине. Это желтое лицо само было сплошной морщиной. Если бы не пучок волос на затылке, его голый безжизненный череп, напоминавший голову Вольтера, казался бы черепом скелета. Под окостенелым лбом щурились, ничего не выражая, китайские глаза, точно у кукол, выставленных в витринах чайных лавок, — застывшие в вечной улыбке искусственные глаза, притворявшиеся живыми. Нос, провалившийся, как у курносой смерти, бросал вызов Судьбе, а рот с поджатыми, точно у скряги, губами был вечно раскрыт и все же хранил тайны, подобно отверстию почтового ящика. Маленький, сухой и тощий человечек с загорелыми руками, Контансон, невозмутимый, как дикарь, вел себя по-диогеновски*; он был настолько беззаботен, что никогда и ни перед кем не заискивал. А какие комментарии к его жизни и нравам были начертаны на его одежде для тех, кто умеет читать эти письмена!.. Чего стоили одни его панталоны!.. Панталоны понятого, черные и блестящие, точно сшитые из так называемого крепа, который идет на адвокатские мантии!.. Жилет, хоть и купленный в Тампле, но с отворотами шалью и расшитый!.. Черный с красноватым отливом фрак!.. Все это тщательно вычищено, имеет почти опрятный вид, украшено часами на цепочке из поддельного золота. Контансон щеголял сорочкой из желтого перкаля, на которой сверкала фальшивым алмазом булавка! Бархатный воротник, напоминавший железный ошейник, подпирал складки багровой, как у караибов, кожи. Цилиндр блестел точно атлас, но в тулье достало бы сала на две плошки, если бы какой-нибудь бакалейщик купил ее для того, чтобы перетопить. Мало перечислить все принадлежности его туалета, надобно изобразить, сколько в них чувствовалось притязаний на франтовство! В воротнике фрака, в свежем глянце башмаков с полуоторванными подметками было нечто столь щегольское, чему во французском языке, несмотря на его гибкость, немыслимо найти определение. Короче, окинув беглым взглядом всю эту смесь различных стилей, умный человек понял бы по внешности Контансона, что будь он вором, а не сыщиком, его отрепья вызывали бы вместо улыбки дрожь ужаса. Судя по одежде, наблюдатель сказал бы: «Это скверный человек, он пьет, он играет, он подвержен порокам; но все же это не пьяница, не плут, не вор, не убийца». И верно, Контансон казался загадочным, покамест на ум не приходило слово: «шпион». Этот человек занимался всеми неведомыми ремеслами, какие только ведомы. Тонкая улыбка его бледного рта, подмигивающие зеленоватые глаза и подергивающийся курносый нос говорили о том, что он не лишен ума. Лицо его было словно из жести, и душа, видимо, был подобна лицу. Недаром его мимику скорее можно было счесть за гримасы вынужденной учтивости, нежели за отражение чувств. Не будь он столь смешон, он наводил бы ужас. Контансон, любопытнейшая разновидность накипи, всплывающей на поверхность бурлящего парижского котла, где все в состоянии брожения, притязал быть философом. Он говорил без горечи: «У меня большие таланты, но пользуются ими даром, точно я идиот!» И он обвинял в этом одного себя, не осуждая другие. Много ли найдется шпионов незлобивее Контансона? «Обстоятельства против нас, — твердил он своим начальникам, — мы могли быть хрусталем, а остались простыми песчинками, вот и все!» Цинизм его в отношении одежды таил глубокий смысл: он заботился о своем парадном костюме не больше, чем актер; он в совершенстве владел искусством переодеваний, гримировки; он мог бы преподавать уроки Фредерику Леметру*, ибо, когда это было нужно, умел преобразиться в денди. В дни юности, он, видимо, принадлежал к кругу распущенной молодежи, завсегдатаев притонов разврата. Он выказывал глубокую неприязнь к уголовной полиции, ибо во времена Империи служил в полиции Фуше, которого почитал великим человеком. После упраздения министерства полиции он решил, на худой конец, принять должность судебного исполнителя по торговым делам; но его прославленные способности, его проницательность превращали его в драгоценное орудие, и начальники тайной политической полиции удержали имя Контансона в своих списках. Контансон, как и его соратники, был только статистом в той драме, первые роли в которой принадлежали начальникам, когда дело касалось политической работы.
— Пошель прочь! — сказал Нусинген, движением руки отпуская секретаря.
«Почему этот человек живет в особняке, а я в меблированных комнатах? — сказал про себя Контансон. — Он трижды разорял своих должников, он крал, а я ни разу не взял и медяка… Я более даровит, чем он».
— Гонданзон, голюпчик, — сказал барон, — почему ты виудиль у меня тисяча франк?
— Любовница моя по уши в долгу…
— Ти имей люпофниц? — вскричал Нусинген, с восхищением и завистью глядя на Контансона.
— Мне всего шестьдесят шесть лет, — отвечал Контансон, который являл собою роковой пример вечной молодости, даруемой человеку Пороком.
— Что он делайт?
Помогает мне, — отвечал Контансон. — Ежели вора любит честная женщина, тогда либо она становится воровкой, либо он — честным человеком. А я как был, так и остался сыщиком.
— Ты фешно нуштайся в теньгах? — спросил Нусинген.
— Вечно, — улыбаясь, отвечал Контансон. — Мое ремесло — желать денег, ваше — наживать их; мы можем договориться: вы их накопите для меня, я берусь их промотать. Будет колодец, ведро отыщется…
— Шелаль би ти полючить билет в пьятсот франк?
— Что за вопрос? Но не такой я глупец!.. Вы ведь предлагаете мне эти не затем, чтобы исправить несправедливость судьбы?
— Конечно, нет. Ты виудиль мой тисяча франк. Даю тебе пьятсот франк. Будет тисяча пьятсот франк, котори тебе даю.
— Превосходно! Вы мне даете ту тысячу франков, что я у вас взял, и к ней прибавляете еще пятьсот франков…
— Ферно, — сказал Нусинген, кивнув головой.
— Все же это будет всего пятьсот франков, — сказал Контансон невозмутимо.
— Котори я дам?
— Которые я получу. Пусть так. Но в обмен на какую ценность дает господин барон этот билет?
— В Париш, я узналь, есть челофек, способный нахотить женшин, мой люпоф; и ти знай адрес челофека… Атин слов, мастер шпионаш…
— Правильно…
— Дай адрес и полючай пьятсот франк.
— А где они? — с живостью спросил Контансон.
— Вот он, — сказал барон, вынимая из кармана билет.
— За чем же дело стало? Давайте, — сказал Контансон, протягивая руку.
— Даю, даю! Шелаю видеть этот челофек. Потом уше полючай теньги, потому мошно продавать много адрес такой цена.
Контансон рассмеялся.
— Собственно говоря, вы вправе дурно обо мне думать, — сказал он, притворившись, что бранит самого себя. — Чем пакостнее наше положение, тем больше оно обязывает к безукоризненной честности. Послушайте-ка, господин барон, выложите шестьсот франков, и я дам вам добрый совет…
— Дай и доферяй моя щедрость.
— Я рискую, — сказал Контансон, — но я веду крупную игру. Служа в полиции, видите ли, надо работать тишком. Вы мне скажете: «Идем, едем!..» Вы богаты, и вам кажется, что все подчиняется деньгам. Конечно, деньги кое-что значат. Но, как говорят два или три умных человека из нашей братии, деньгами можно купить только людей. А есть такое, о чем никто не думает и что купить нельзя!.. Случая не купишь… Поэтому у опытных полицейских так не водится. Захотите вы, например, показаться рядом со мной в карете. А нас кто-нибудь встретит. Случай ведь может быть и за нас и против нас.
— Ферно? — спросил барон.
— А как же, сударь! Подкова, найденная на мостовой, навела префекта полиции на след адской машины. Послушайте-ка, ну вот подкатим мы нынешней ночью в фиакре к господину Сен-Жермену, а ему будет так же неприятно увидеть нас у себя в доме, как было бы неприятно вам, если бы вас увидели входящим в его дом.
— Ферно! — сказал барон.
— О! Он лучший из лучших помощников знаменитого Корантена, правой руки Фуше и, как говорят, его побочного сына, которого Фуше будто бы произвел на свет еще будучи священником. Но, разумеется, все это глупости: Фуше умел носить звание священника, как позже звание министра. Так вот! Этого человека, видите ли, вы не заставите работать меньше чем за десять билетов по тысяче франков каждый. Подумайте хорошенько… Но дело будет сделано, и хорошо сделано. Без сучка и задоринки, как говорится. Я предупрежу господина Сен-Жермена, и он назначит вам свидание в каком-нибудь укромном месте, где вас никто не увидит и не услышит, потому что для него опасно заниматься полицейской работой ради частных интересов. Что же вы хотите?.. Он человек отважный, король-человек! Человек, который претерпел большие гонения, и все из-за того, что спас Францию! Так же точно, как я, как все, кто спас Францию!
— Карашо, назначай час люпофни сфитань, — сказал барон, довольный своей неумной шуткой.
— Господин барон, так и не пожелает меня поощрить? — сказал Контансон покорно и вместе с тем угрожающе.
Шан! — крикнул барон садовнику. — Ступай просить у Шорш тфацать франк и приноси их мне.
— Ежели господин барон не имеет иных сведений, кроме тех, что он мне дал, сомневаюсь, может ли даже такой мастер, как господин Сен-Жермен, быть ему полезен.
— У меня есть тругие! — отвечал барон с хитрым видом.
— Имею честь откланяться, господин барон, — сказал Контансон, получив двадцать франков. — Буду иметь честь доложить Жоржу, где надлежит быть вечером господину барону: хороший агент никогда не посылает записок.
«Удивительно, как эти молодцы догадливы, — сказал про себя барон. — В полиции совсем как в делах!»
Расставшись с бароном, Контансон с улицы Сен-Лазар не спеша отправился на улицу Сент-Оноре, в кафе «Давид»; загляну в окно кафе, он увидел старика, известного под именем папаши Канкоэля.
Кафе «Давид», находившееся на углу улицы Монэ и Сент-Оноре, пользовалось в тридцатые годы нашего столетия своего рода известностью, которая, впрочем, ограничивалось пределами квартала, называемого Бурдоне. Тут собирались престарелые, ушедшие на покой негоцианты или крупные купцы, еще ворочающие делами: Камюзо, Леба, Пильеро, Попино и кое-кто из домовладельцев, вроде дядюшки Молино. Тут можно было порою встретить престарелого Гильома, приходившего сюда с улицы Коломбье. Тут толковали о политике, но осторожно, в тесном кругу, потому что клиенты кафе «Давид» придерживались либерального направления. Тут обсуждались местные сплетни — так велика у людей потребность высмеивать своего ближнего! В этом кафе, как и в прочих кафе, была своя достопримечательность в лице папаши Канкоэля, завсегдатая кафе с 1811 года и столь явного единомышленника собиравшихся тут честных обывателей, что в его присутствии велись самые откровенные беседы на политические темы. Время от времени этот добродушный старик, простоватость которого служила для посетителей кафе предметом постоянных шуток, вдруг исчезал на месяц, на два; но отсутствие старика никого не удивляло, его приписывали возрасту, ибо еще в 1811 году Канкоэлю было лет за шестьдесят.