ПРОИЗВЕДЕНИЕ ИСКУССТВА БУДУЩЕГО 19 глава




Своего высшего расцвета как художественной формы роман достиг тогда, когда с точки зрения чисто художественной необходимости он усвоил себе приемы мифа в изображении типов. Как средневековый роман, сгущая многочисленные явления чужих народов, стран и климата, воплощал их в чудесные образы, так новый исторический роман старался многочисленные проявления духа целого исторического периода представить в виде сущности отдельного исторического лица. В этом романиста мог поддержать существующий взгляд на историю. Чтобы наглядно представить себе массу исторических фактов, мы обыкновенно стараемся обратить внимание на выдающиеся личности и в них как бы увидеть воплотившимся дух целого периода. В качестве таких личностей историческая хроника большей частью указывает нам на правителей, от воли и приказаний которых зависели исторические предприятия и государственные учреждения. Неясный образ мыслей и противоречивость в поступках этих государей, а еще более то обстоятельство, что они никогда не достигали

 


намеченной цели, заставляли нас неправильно понимать дух истории в том отношении, что произвол в деяниях этих властителей мы хотели объяснить высшими, недоступными исследованию, влияниями, направляющими и предопределяющими ход и цель истории. Эти исторические факты казались нам безвольными или противоречащими самим себе орудиями сверхчеловеческой, божественной силы. Конечные результаты истории мы приняли за основу исторического движения или за цель, которой сознательно с самого начала был придан глубокий смысл. Исходя из такого положения, историки считали себя правыми, изображая эти с виду произвольные деяния правящих лиц так, чтобы в них отражалась сознательность направляющего мирового духа. Таким образом они разрушали бессознательную необходимость мотивов в поступках и, желая оправдать их вполне, тем самым представляли их совершенно произвольными.

Благодаря такому отношению, которое изменяло и искажало исторические события произвольными комбинациями, роману удавалось создавать типы и в качестве художественного произведения подняться на известную высоту, с которой он снова мог предстать годным для драматической обработки. Новейшее время породило много таких драм. Удовольствие от такой исторической стряпни ради драматической формы в наше время так велико, что историко-драматических дел мастера тайну самой истории разрешают в том смысле, что она удобна для изготовления театральных пьес. Они считают себя тем более правыми в своей манере действовать, что нашли возможность навязать истории единство времени и места драматического представления: они проникли в глубь исторического механизма и приняли за его сердце переднюю князя, где между «lever et souper» человек и государство приводили себя в порядок. Но насколько такое художественное единство и такая история вымышлены (а нечто ложное может производить лишь столь же ложное влияние) — ясно выразилось в современной исторической драме. Мы знаем теперь также, что правдивая история не может служить материалом для драмы, историческая драма показала нам это ясно; даже сам роман как художественная форма мог подняться до такой высоты, лишь погрешив против исторической правды.

И вот роман спустился опять с этой высоты, чтобы,

 


отказавшись от достигнутой им чистоты художественного произведения, стремиться к правдивому изображению исторической жизни.

Кажущийся произвол в деяниях исторических лиц мог, к чести человечества, быть объяснен благодаря тому, что нашлась почва, на которой они казались необходимыми и естественными. Сначала хотели представить себе эту необходимость как нечто высокое, витающее над храмами истории, в самих же героях трансцендентная мудрость видела только орудия судьбы. Убедившись наконец в художественной и научной бесплодности такого воззрения, мыслители и поэты решили теперь найти эту объясняющую необходимость в глубине, в основе всякой истории. Почва истории есть социальная натура человека. Из потребности индивидуума приходить в соприкосновение с существами своего вида, чтобы в обществе наиболее успешно использовать свои способности, вырастает все движение истории. Исторические явления суть внешние проявления внутреннего движения, зерном которого является социальная натура человека. Питающей силой этой натуры является индивидуум, который, удовлетворяя свое естественное любовное желание, может удовлетворить и свою потребность счастья. Делать заключения насчет этой натуры, исходя из ее проявлений, от законченного факта возвращаться к внутренней жизни социальных запросов человека, из которых и вырос этот готовый, спелый и умирающий плод, — вот в чем проявился ход исторического развития нашего времени. То, что мыслитель понимает как сущность, художник изображает как явление; и общественные явления, которые поэт принял за почву истории, он хотел представить в их связи, которой и можно было бы объяснить их. Как наиболее понятную связь общественных явлений он брал обычную обстановку гражданской жизни, чтобы, рисуя ее картины, объяснить человека, который, будучи удален от участия во внешних проявлениях истории, казалось, все-таки обусловливал эти явления. Но это гражданское общество было, как я уже раньше выразился, осадком давившей на него сверху истории; оно являлось таковым по меньшей мере в своей внешней форме.

Со времени утверждения теперешнего государства начинается новое движение в гражданском обществе: жизненная энергия исторических явлений притупляется как раз в той мере, в какой гражданское общество старается

 


осуществить свои требования в государстве. Благодаря именно своему внутреннему безучастию к историческим явлениям, своей вялой, безжизненной созерцательности оно сделало нам явным то давление, под которым находилось и к которому относилось с вялой антипатией. Но гражданское общество является безжизненным организмом в том отношении, что в своей форме оно есть отражение исторических явлений. Физиономия гражданского общества — это притупленная, искаженная, доведенная до отсутствия всякого выражения физиономия истории; то, что последняя живым движением выражает во времени, первая изображает вялым расширением в пространстве. Однако эта физиономия — только маска гражданского общества, под которой скрыт от ищущего взора человек. Художник, изображающий это общество, мог описывать лишь черты этой маски, а не правдивого человека. Чем вернее было это описание, тем больше должно было терять художественное произведение в живой силе выражения.

Когда же подняли маску, чтобы под ней рассмотреть настоящие черты человеческого общества, то взору раньше всего предстал хаос безобразия и бесформенности. Воспитанный историей человек, изуродовавший и извративший свою здоровую природу, мог представлять для художника сносное зрелище только в исторической одежде. Сняв это одеяние, мы, к нашему ужасу, увидели сморщенный, вызывающий отвращение образ, в котором ничего не было похожего на настоящего человека, каким мы представляли его себе мысленно, исходя из полноты его естественного существа. О человеке напоминал только болезненный взор умирающего — этот взор, из которого христианство высосало свое фанатическое одушевление. Человек, искавший искусства, отшатнулся от такого зрелища. <...>

До сих пор для глаз художника, не меньше чем для историка, человеческий образ являлся непременно прикрытым одеждой истории или облаченным в форму государства; насчет этой одежды можно было фантазировать, насчет этой формы можно было спорить. Поэт и мыслитель имели пред собой большой выбор каких угодно образов, под которыми они в силу художественной потребности или произвольно могли себе представлять человека; они понимали его не иначе, как в этой надетой на него форме. Только философию можно было еще вводить в заблуждение относительно настоящей природы человека, историче-

 


ский же романист был, собственно, лишь рисовальщиком костюма. При обнаружении действительного образа современного общества роман занял более практическую позицию. Поэт не мог уже фантазировать там, где перед ним была голая действительность, наполнявшая зрителя гневом, состраданием и ужасом. Стоило ему представить эту действительность, не обманываясь на ее счет, стоило почувствовать сострадание, как его негодующая сила вступила в жизнь. Он мог сочинять еще только тогда, когда старался изобразить ужасную безнравственность нашего общества; глубокое негодование, которое вызвало в нем его собственное изображение, толкало его из созерцательного поэтического самоуслаждения, насчет которого уже нельзя было обманываться, к самой действительности, чтобы бороться за понятые им требования человеческого общества. На своем пути к практической действительности роман все более срывал свое поэтическое одеяние; возможное для него как для художественной формы единство, чтобы оставлять понятное впечатление, должно было разбиться на множество практических, повседневных явлений. Художественная связь была невозможна там, где все стремились к свободе, где должны были быть разорваны стеснительные узы исторического государства. Писание романа сделалось журналистикой, его содержание разбилось на политические статьи, его художество сделалось риторикой трибуны, его речь — призывом к народу.

Таким образом творчество поэта сделалось политикой. Никто не мог больше писать, не вдаваясь в политику. Никогда все-таки политик не сделается поэтом, даже если и перестанет быть политиком, а не быть политиком в чисто политическом мире — значит вовсе не существовать. Тот, кто еще уклоняется в настоящее время от политики, обманывает себя, думая, что в самом деле существует. Поэт может явиться снова тогда, когда у нас не будет политики.

Однако политика является тайной нашей истории и созданных ею условий. Эту мысль выразил Наполеон. Он сказал Гёте7: «Место фатума в древнем мире со времени владычества римлян заняла политика». Постараемся понять эту фразу покаянника Св. Елены! В ней вкратце выражена вся правда того, что нам должно понять, чтобы окончательно выяснить вопрос о содержании и форме драмы


III

Фатум греков — это естественная внутренняя необходимость, от которой грек в произвольном политическом государстве хотел освободиться, потому что не понимал ее. Наш фатум — произвольное политическое государство, которое представляется нам внешней необходимостью для существования общества и от которого мы хотим освободиться, уйдя к естественному порядку, ибо мы познали его и признали условием нашего существования и его формы.

Естественный порядок выражается наиболее сильно и необходимо в жизненной потребности индивида, непонятнее и произвольнее — в нравственном воззрении общества, из которого в конце концов проистекают или которым определяются потребности индивидуума в государстве. Воля к жизни индивидуума выражается всегда ново и непосредственно, сущность же общества — привычка, а взгляды его относительны. Если общество еще не вполне поняло сущность индивида и свое происхождение из этой сущности, тогда его воззрение будет ограниченным, тормозящим. Оно становится все более тираническим по мере того, как оживляющая и обновляющая сущность индивидуума в силу непосредственных запросов борется против привычки. Грек ложно понимал эти непосредственные запросы. Рассматривая их с точки зрения обычной нравственности, он не придавал им значения, потому что выводил из известной связи, в которой, по его мнению, действующая личность как бы находилась под определенным влиянием, лишавшим ее той свободы действий, при которой она сделала бы то, к чему обязывала привычная нравственность. Так как индивид своим деянием, направленным против привычной нравственности, совершал в глазах общества проступок, только сознав который и сам осудив себя, он мог снова вступить в общество, то такое невольное прегрешение, казалось, можно было объяснить лишь проклятием, лежавшем на человеке без его личной вины. Это проклятие, представлявшееся в мифе божьим наказанием за какой-нибудь старинный грех и тяготевшее над целым родом до его полной гибели, в действительности есть не что иное, как столь очевидная непосредственная сила в бессознательном и естественном поступке индивида, в то время как общество, наоборот, является чем-то сознательным, произвольным, нуждающимся в

 


объяснении и оправдании. Но его можно извинить и оправдать тогда, когда его воззрение в свою очередь будет признано непосредственным, а его сознание — построенным хотя бы на ложном взгляде на сущность индивида.

Уясним себе это из столь характерного мифа Эдипа.

Эдип убил человека, который раздражил его обидой и вызвал на самооборону. В этом общественное мнение не находило ничего предосудительного, ибо таких случаев много и они объясняются всем понятной необходимостью защищаться при нападении. Еще меньшее, конечно, преступление можно видеть в том, что ради благодеяния страны Эдип взял в жены овдовевшую царицу этой страны. Но открылось, что убитый был не только мужем королевы, но и отцом Эдипа, и что, следовательно, вдова была его матерью.

Детское почтение к отцу, любовь к нему и вызываемая любовью потребность заботиться о нем и защищать его в старости были для человека столь непосредственными чувствами и в такой мере определяли сущность людей, объединившихся в общество благодаря именно этим чувствам, что деяние, так дерзко их оскорблявшее, должно было показаться людям непонятным и достойным кары. Чувства эти были сильны и непреоборимы, и потому даже сознание, что отец первый посягнул на жизнь сына, не могло их уничтожить. Смерть Лаия явилась как бы наказанием за старое преступление, и, таким образом, мы к этой смерти в действительности равнодушны. Однако эта связь событий не была в состоянии успокоить нас относительно поступка Эдипа, который все-таки являлся отцеубийством.

Еще сильнее было общественное отвращение к тому, что Эдип женился на своей матери и имеет от нее детей. В семейной жизни — естественном, но ограниченном основании общества — само собой установилось, что чувство родителей к детям, так же как чувство братьев и сестер, должно быть совершенно иным, чем то, которое проявляется в сильных и внезапных возбуждениях половой любви. В семье естественные узы между родителями и детьми становятся привычкой, и из нее развивается естественная склонность друг к другу братьев и сестер. Первую прелесть чувственной любви юность познает в необычном явлении жизни. Сила обаяния так велика, что выводит члена

 


семьи из привычной обстановки, где он не находит его, и направляет на знакомство с необычным. Чувственная любовь — бунтовщица, разбивающая узкие рамки семьи, чтобы расширить ее в большое человеческое общество. Отсюда взгляд на сущность семейной любви и противоположной ей половой есть взгляд непосредственный, заимствованный из самой природы вещей; он покоится на опыте и привычке и потому так силен и прочно поддерживается чувством.

Эдип, женившийся на своей матери и имевший с нею детей, — явление, внушающее ужас и отвращение, потому что оно непримиримо оскорбляет наше привычное отношение к матери и тот взгляд, который выработался из такого отношения.

Если эти взгляды, выросшие в нравственные понятия, так сильны потому, что исходят непосредственно из чувства человеческой природы, то мы спросим теперь: поступил ли Эдип против человеческой природы, женившись на своей матери? Ну конечно нет! Оскорбленная природа проявилась бы тогда в том, что от этого брака не было бы детей. Но природа-то именно отнеслась к этому снисходительно: Иокаста и Эдип, встретившись как двое неизвестных, любили друг друга, и любовь их разрушилась с того момента, когда им извне стало известно, что они мать и сын. Иокаста и Эдип не знали, в каких социальных отношениях они находятся друг к другу: они поступали бессознательно, в силу естественного человеческого чувства; их связь обогатила общество двумя здоровыми сыновьями и двумя благородными дочерьми, над которыми, как и над их родителями, повисла тяжесть неотвратимого проклятия общества. Несчастная чета, которая по своим нравственным воззрениям вполне принадлежала обществу, осудила себя сама, когда узнала о своем невольном преступлении: их самоуничтожение во имя покаяния явилось санкцией общественного отвращения к их проступку, отвращения, которое и они раньше знали в силу привычки. И все-таки факт этого поступка, идущего вразрез с общественным сознанием, доказывает большую и непреоборимую силу бессознательной индивидуальной человеческой природы.

Сколь знаменательно, что именно Эдип должен был разрешить загадку сфинкса! Он наперед произнес свое обвинение, так как зерном этой загадки назвал человека. Из полузверского тела сфинкса ему прежде всего предстал человек-индивидуум в своей подчиненности природе. Когда

 


этот зверь со своей одинокой скалы свергнулся в пучину, тогда мудрый отгадыватель загадок отправился в города к людям, чтобы своей гибелью представить разгадку целого — социального человека. Когда он выколол себе глаза, светившиеся гневом против обидчика-деспота и любовью к благородной женщине и не видевшие того, что первый был его отцом, а вторая — матерью, тогда он сам пал ниц перед разбившимся сфинксом, загадку которого приходилось признать все еще не разрешенной. Только мы должны отгадать ее, оправдав саму непосредственность индивидуума по отношению к обществу, являющуюся высшим, обновляющим и оживляющим богатством этого общества.

Но коснемся сначала дальнейшей судьбы Эдипа, чтобы посмотреть, как вело себя относительно него общество и до какой степени заблуждения дошло его нравственное сознание! Вследствие разлада между сыновьями Эдипа Креонту, брату Иокасты, досталась власть над Фивами. Как властитель он приказал, чтобы труп Полиника, который вместе с Этеоклом пал в этом единоборстве, не был погребен, чтобы его отдали в добычу ветру и птицам, труп же Этеокла предать земле; кто не будет повиноваться этому приказу, будет сам похоронен заживо. Антигона, сестра этих братьев, сопровождавшая слепого отца в изгнании, вполне сознательно нарушила запрещение, похоронила тело брата и понесла предопределенную кару. Здесь мы видим государство, незаметно выросшее из общества, воспитавшееся на его обычных взглядах и сделавшееся защитником этих взглядов в том отношении, что оно защищает абстрактный обычай, основой которого является страх и отвращение к необычному. Вооружившись силой этих взглядов, государство обращается против самого общества, запрещая ему то, что составляет естественную пищу его существования, — непосредственнейшие и святейшие социальные чувства. Вышеприведенный миф совершенно точно говорит нам, как это случилось; остановимся на нем подробнее.

Какая выгода могла быть Креонту от его грозного запрещения? И как мог он думать, что такое запрещение не будет отвергнуто с единодушным негодованием? Этеокл и Полиник решили после смерти отца разделить свое наследство — власть над Фивами — так, чтобы править ими попеременно. Когда Полиник к определенному времени возвратился из своего добровольного изгнания, чтобы и свою очередь воспользоваться этим правом, Этеокл, кото-

 


рому оно досталось первому, отказался передать его брату. Таким образом, он явился клятвонарушителем. Что же, общество, чтившее клятвы, покарало его за это? Нет, оно поддержало его в этом предприятии, основанном на клятвонарушении. Что же, страх перед святостью клятвы был утрачен? Наоборот, — к богам обращались жалобы, чтобы они покарали зло клятвонарушения, которого так боялись. Граждане Фив наперекор своей совести согласились с поступком Этеокла, потому что предмет клятвы, договор двух братьев, казался им в будущем более тягостным, чем последствия клятвонарушения, которые путем жертвоприношений могли быть предотвращены. Им неприятна была смена власти, постоянные новшества, потому что привычка сделалась действительной законодательницей. В этом участии граждан к Этеоклу сказался также практический инстинкт собственности: каждый охотно владеет вещью сам и не хочет делиться ею с другим. Каждый гражданин, видевший в собственности гарантию привычного покоя, был сам по себе соучастником небратского деяния главного собственника Этеокла. Сила эгоистической привычки поддерживала таким образом Этеокла, и против нее с юношеским жаром боролся Полиник. В нем жило только чувство мести. Он собрал войско из сочувствующих ему товарищей-героев, пошел на защищавший клятвопреступление город и осадил его, чтобы изгнать оттуда укравшего наследство брата. Этот внушенный справедливым негодованием образ действий опять-таки показался страшным преступлением гражданам Фив, ибо Полиник, который шел войной на свой родной город, безусловно, был очень плохой патриот. Друзья Полиника пришли из разных племен. Они близко приняли к сердцу чисто человеческую сторону дела Полиника и, следовательно, защищали чисто человеческое общество в его более широком и естественном смысле против того ограниченного, бездушного и корыстолюбивого общества, которое незаметно обратилось в черствое государство. Чтобы покончить с долгой войной, братья решились на поединок, в котором оба и пали.

Мудрый Креонт, обозревая всю связь событий, понял из нее сущность общественного мнения, зерном которого является привычка, заботы и нелюбовь ко всяким новшествам. Нравственное воззрение на сущность общества, бывшее в великодушном Эдипе еще столь сильным, что он, совершив невольное преступление

 


против этих нравственных взглядов, сам уничтожил себя, потеряло свою силу в той степени, в какой обусловливающееся им чисто человеческое чувство пришло в столкновение с наиболее сильными интересами общественной абсолютной привычки, то есть с общим эгоизмом. Приходя постоянно в столкновение с практикой общества, это нравственное сознание отпало от него и нашло себе место в религии, между тем как практическое общество образовалось в государство. Нравственность, которая раньше была в обществе чем-то живым и понятным, в религии сделалась только понятием, чем-то желательным, но неисполнимым. В государстве, наоборот, поступали практически, взвешивая полезное, и если при этом оскорблялось нравственное чувство, то его успокаивали безвредными для государства религиозными обрядами. Большое удобство здесь было и том, что как в государстве, так и в религии найден был некто, на кого можно было сваливать грехи: проступки государства должен был искупать князь*, а за погрешности против религиозной нравственности — ответствовать боги. Этеокл был практически козлом отпущения нового государства: добрые боги направили на него последствия его клятвопреступления. Достойные граждане Фив должны были наслаждаться (так по крайней мере они надеялись, хоть этого и не случилось!) устойчивостью государств! Поэтому тот, кто желал служить таким козлом отпущения, был им приятен. То был не пылкий Полиник, который из-за простого клятвонарушения так неистово стучал в ворота доброго города, а мудрый Креонт, что умел так искусно обращаться с богами. Благодаря трагической судьбе Лаидов Креонт понял, сколь снисходительно относятся фивяне к действительному преступлению, если оно не нарушает их привычного покоя. Отцу Лаию предсказала Пифия, что он будет убит своим сыном. Чтобы не возбуждать общественного гнева, почтенный отец отдал тайный приказ умертвить новорожденного младенца где-нибудь в лесу и проявил в этом высокое понимание нравственного чувства фивских граждан. Если бы этот варварский приказ

 

* Позднейшая демократия была открытым принятием всеми гражданами ответственности за грехи; они при этом поняли и и прямо, сознались, что сами были раньше основой княжеского произвола. Здесь религия открыто сделались искусством, а государство — ареной эгоистов. В бегстве от индивидуальной непосредственности государство пришло к владычеству индивидуального произвола властной личности. Сперва Афины восторгались Алкивиадом 8 и обоготворили Деметрия 9, теперь они с милой улыбкой низкопоклонничали перед Нероном 10.

 


был исполнен открыто, они почувствовали бы только неприятность скандала, необходимость больше молиться богам, но, конечно, не ужас, который заставил бы их практически помешать такому поступку и наказать сыноубийцу. Сила негодования была бы у них заглушена соображением, что таким поступком гарантировано спокойствие стране, которое развратный сын должен был бы обязательно нарушить в будущем. Креонт заметил, что обнаружение бесчеловечного поступка Лаия не вызвало действительного негодования; что в конце концов всем было бы приятнее, если бы это убийство случилось, потому что тогда бы все шло прекрасно и Фивы избежали того ужасного скандала, который на долгие годы поверг в беспокойство граждан. Спокойствие и порядок, купленные хотя бы ценою подлого преступления против человеческой природы и даже против привычной нравственности, ценою сознательного, намеренного, внушенного эгоизмом убийства ребенка отцом, были во всяком случае удобнее, чем естественное человеческое чувство, говорящее, что он должен привести себя в жертву детям, а не наоборот. Во что обратилось это общество, основанием которого было естественное нравственное чувство? В прямую противоположность этой основе — в защиту безнравственности и лицемерия! Ядом, отравившим его, была привычка. Тяготение к привычке, к безусловному покою заставило его уничтожить источник, который мог служить вечно родником свежести и здоровья, — этим источником был свободный, обусловливающийся своею сущностью индивидуум. В высшей извращенности общества его нравственность, то есть истинно человеческое, являлась все-таки лишь от индивидуума, который действовал по отношению к нему под непосредственным натиском естественных требований и морально отрицал его. Это прекрасное оправдание истинной человеческой природы содержит в себе в яснейших чертах находящийся перед нами исторический миф.

Креонт сделался владыкой; в нем народ признал достойного последователя Лаия и Этеокла, и он подтвердил это признание в глазах народа, когда присудил прах непатриотичного Полиника к ужасному и позорному непогребению, лишив таким образом его душу вечного покоя. Это было приказание высшей политической мудрости. Этим Креонт укрепил свою власть, в то же время оправдав Этеокла, купившего своим клятвопреступлением спокойствие

 


граждан. Он показал, таким образом, что и сам он намерен взять на себя любое преступление против истинной человеческой нравственности, чтобы гарантировать порядок и спокойствие в государстве.

Этим приказом он дал убедительнейшее доказательство своего дружественного государству образа мыслей. Он ударил по лицу человечество и воскликнул: «Да здравствует государство!» Нашлось в этом государстве лишь одно одиноко грустящее сердце, в котором еще осталась человечность, — сердце милой девушки, из глубины которого вырос в роскошной красоте цветок любви. Антигона ничего не понимала в политике, она любила. Разве она хотела защитить Полиника? Отыскивала соображения, отношения, юридические точки зрения, которые могли бы объяснить, извинить или оправдать его образ действий? Нет, она любила его! Что же, она любила его потому, что он ей брат? Разве и Этеокл не был ее братом, разве Эдип и Иокаста не были ее родителями? Могла ли она после всего пережитого иначе как с ужасом относиться к своему семейному союзу? Могла ли она приобрести силу любви из этих отвратительно нарушенных родственных уз? Нет, она любила Полиника потому, что он был несчастен и что только высшая сила любви могла освободить его от проклятия. Чем была эта любовь, ни половая, ни родительская, ни сыновняя, ни братская? Она была высшим расцветом всего. На развалинах половой, родительской и братской любви, от которой отрекалось общество и которую отрицало государство, питаясь неуничтожимым зерном этой любви, вырос роскошнейший цветок любви чисто человеческой.

Любовь Антигоны была вполне сознательной. Она знала, что делает, но знала также и то, что ей должно сделать, что у нее нет выбора, что она должна так поступать в силу требований любви. Она знала, что должна повиноваться этой бессознательно понуждающей необходимости самоуничтожения из сочувствия, и в этом познании бессознательного она была вполне человеком, самой любовью в ее высшей полноте и силе. Антигона сказала благочестивым гражданам Фив: «Вы прокляли моих отца и мать, потому что они любили, не зная друг друга; вы не прокляли, однако, самоубийцу Лаия и защищали враждовавшего с братом Этеокла. Теперь прокляните меня, действующую из чистой человеческой любви, — и мера ваших преступлений будет полной!» И что ж, любовное проклятие Антигоны


уничтожило государство! Ни одна рука не поднялась за нее, когда ее повели на казнь. Граждане плакали и взывали к богам, чтобы они сняли с них муки сострадания к несчастной; они провожали ее и утешались тем, что иначе быть не могло: покой и порядок государства, к сожалению, требовали человеческой жертвы.

Но там, где рождается любовь, является и ее мститель. Некий юноша воспылал любовью к Антигоне. Он открылся своему отцу и требовал от его отцовской любви снисхождения к осужденной. Но тот остался тверд. Тогда юноша разрыл могилу возлюбленной, где она была погребена заживо. Он нашел ее там мертвой, и мечом пронзил свое любящее сердце. Это был сын Креонта, владыки государства! При виде мертвого сына, который из любви должен был проклинать своего отца, владыка сделался снова отцом. Любовный меч сына со страшной силой проник в его сердце: глубоко пронзенное государство рушилось, чтобы в своей смерти сделаться человеком.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: