Одна из вечных тем в литературе - тема любви - проходит через все творчество В. Маяковского. "Любовь - это сердце всего. Если оно прекратит работу, все остальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но если сердце работает, оно не может не проявляться во всем", - считал поэт. Жизнь Маяковского со всеми ее радостями и горестями, болью, отчаянием - вся в его стихах. Произведения поэта рассказывают и о его любви, и о том, какой она была. Любовь-страдание, любовь-мука преследовала его лирического героя. Откроем поэму "Облако в штанах" (1914 г.), и нас сразу, с первых строк охватывает тревожное чувство большой и страстной любви: Мама! Ваш. сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца, Эта трагическая любовь не выдумана. Сам поэт указывает на правдивость тех переживаний, какие описаны в поэме: Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе, "Приду в четыре", - сказала Мария. Но исключительное по силе чувство приносит не радость, а страдания. И весь ужас не в том, что любовь безответна, а в том, что любовь вообще невозможна в этом страшном мире, где все продается и покупается. За личным, интимным просвечивает большой мир человеческих отношений, мир, враждебный любви. И этот мир, эта действительность отняли у поэта любимую, украли его любовь. И Маяковский восклицает: "Любить нельзя!" Но не любить он не мог. Прошло не более года, и сердце вновь разрывают муки любви. Эти его чувства находят отражение в поэме "Флейта-позвоночник". И снова не радость любви, а отчаяние звучит со страниц поэмы: Версты улиц взмахами шагов мну, Куда уйду я, этот ад тая! Какому небесному Гофману выдумаласъ ты, проклятая?! Обращаясь к Богу, поэт взывает:...слышишь! Убери проклятую ту, которую сделал моей любимою! О том, что и потом поэт не нашел в любви праздника, счастья, говорят другие произведения Маяковского 1916- 1917 годов. В поэме "Человек", звучащей гимном человеку-творцу, любовь предстает в образах, выражающих лишь страдание: Гремят на мне наручники, любви тысячелетия... И только боль моя острей - стою, огнем обвит, на несгор И только боль моя острей - стою, огнем обвит, на несгораемом костре немыслимой любви. В стихах, обращенных к любимой, столько страсти, нежности и вместе с тем сомнения, протеста, отчаяния и даже отрицания любви: Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите - срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот! В двадцатые годы Маяковский пишет одну за другой поэмы "Люблю"(1922г.), "Про это" (1923 г.). Поэма "Люблю" - это лирико-философское размышление о любви, о ее сущности и месте в жизни человека. Продажной любви поэт противопоставляет любовь истинную, страстную, верную, которую не могут смыть ни ссоры, ни версты. Но уже в поэме "Про это" лирический герой предстает перед читателями опять мятущимся, страдающим, мучимым неудовлетворенной любовью. Поэт глубоко переживает, что радости жизни его не коснулись: Б детстве, может, на самом дне, десять найду сносных дней. А то, что другим?! Для меня б этого! Этого нет. Видите - нет его! Дальше, обращаясь из будущего в настоящее, поэт с горечью замечает: Я свое, земное, недожил, на земле свое недолюбил. Конечно, нельзя ставить знак равенства между лирическим героем поэмы и автором. Но то, что в поэме "Про это" ее лирический герой несет в себе реальные черты автора, - это несомненно, об этом говорят многие детали поэмы. Любовь поэта была сильна. Но уже в 1924 году, в стихотворении "Юбилейное", в задушевной беседе с Пушкиным Маяковский с улыбкой сообщает: Я теперь свободен от любви и от плакатов. И, оглядываясь на прошлое, поэт с едва заметной иронией говорит: Было всякое: и под окном стояние, письма, тряски нервное желе. Вот когда и горевать не в состоянии - это, Александр Сергеевич, много тяжелей......Сердце рифмами вымучъ - вот и любви пришел каюк... Эти строки, разумеется, не отрицают любви вообще. В стихотворении "Тамара и Демон", опубликованном в феврале следующего года, Маяковский с грустью констатировал: "Любви я заждался, мне 30 лет". А в стихотворении "Прощайте" иронизирует: Где вы, свахи? Подымись, Агафья! Предлагается жених невиданный.
|
|
аемом костре немыслимой любви.
А в стихотворении "Прощайте" иронизирует: Где вы, свахи? Подымись, Агафья! Предлагается жених невиданный. Видано ль, что человек с такою биографией был бы холост и старел невыданный?! Сердце поэта жаждало любви, но любовь не приходила. "Как-нибудь один живи и грейся", - пишет поэт в одном из стихотворений. Сколько горечи в этих словах, горечи, которую в полной мере испил Маяковский. Но он не мог согласиться с несбыточностью любви, ее запредельностью: Послушайте! Ведь, если звезды зажигают - Значит - это кому-нибудь нужно? Значит - кто-то хочет, чтобы они были? Значит - это необходимо, чтобы- каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда! Поэт не мыслит себя без любви - идет ли речь о возлюбленной или обо всем человечестве. На самой высокой лирической ноте завершаются стихотворения "Лиличка", "Письмо Татьяне Яковлевой". Чувства поэта на высшем пределе. Он действительно навеки ранен любовью. И рана эта незаживающая, кровоточащая. Но как бы драматично ни складывалась жизнь поэта, читателя не может не потрясти сила этой любви, которая вопреки всему утверждает непобедимость жизни. Поэт имел все основания говорить: Если я чего написал, если чего сказал - Тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза.
|
2. Женские характеры в повестях и рассказах В. Распутина («Последний срок»,
«Живи и помни», «Женский разговор», «В ту же землю», «Дочь Ивана, мать
Ивана»)
Мужское и женское
Умение создавать сильный, запоминающийся, яркий женский образ – одна из особенностей творчества Распутина. Женские образы у Распутина всегда характерны, индивидуально личностны и, в то же время, типичны. В традиции Распутина отводить женскому образу роль «несущего» в конструкции повествования.
Традиционна с этой точки зрения и повесть «Дочь Ивана, мать Ивана».
Тамара Ивановна отражена, именно отражена – как в зеркале, из жизни, - в повести Распутина, так правдиво и точно, словно читатель не к образу прикасается, но знакомится с живым человеком. И от этого знакомства счастливо и радостно. И уже легче за Россию, несмотря на весь «рынок» и мрак: мы – живы, пока есть в России такие Дочери и Матери. А они есть, и их не единицы, их много. И мы видим этих женщин, просто не задумываемся о них. Они и сами, порой, не подозревают, какие силы таят в себе.
Образ Тамары Ивановны раскрыт перед нами полностью. Мы видим ее и в детстве, и в девичестве, когда вызревает в ней тонкое, сокровенное женское свечение, и в замужестве. Постигать образ Тамары Ивановны – это наслаждение для исследователя и для читателя, столько в ней чистоты, света, уверенности. Отметим лишь важнейшее: поступок, совершенный Тамарой Ивановной, – не проявление отчаянья, срыва; нет – это спокойное, но столь же неотвратимое действие размеренной, хорошо осознающей себя силы, напоенной почвой, корнями, тысячелетней историей русского рода. «Виновата — буду ответ держать. Сделанного не воротишь. А я и не жалею о сделанном. Теперь мне каторга шесть лет, а если бы насильник ушел безнаказанным, — твердо подчеркнула она, — для меня бы и воля на всю жизнь сделалась каторгой». Все это убедительно показано Распутиным.
Значимость и привлекательность Тамары Ивановны, неизбежность читательского преклонения перед этим женским образом способно, на мой взгляд, привести нас к некоторым ошибкам в толковании повести. Мужчин-де уже нет, женщина - вот истинная спасительница и защитница России и ее детей! Все это и так, и не совсем так. Мне думается, что Распутин прозревает за образом Тамары Ивановны саму Россию в ее материнской и дочерней сущности. Тамара Ивановна и такие женщины, как она, – это свидетельство жизни России, затаенной ее силы и непокоренности. Но служение и долг Тамары Ивановны - не в возмездии насильнику (это неизбежная и необходимая, но частность), а в воспитании сына, Ивана. И вот здесь «Иван» - это не только имя сына, но символ русского человека. И в воспитании не просто в духе, пригодном для сегодняшней жизни (рынка), но в традиции рода, в том, что дочерне воспринято ею от отца – тоже Ивана:
«Вот, Иван! (это говорит дед внуку - А.С.) Скажи ты мне на свой молодой ум… скажи, отчего это у нас в народе кровь такая молчаливая… такая вялая на родство? Будто и родных нет, а все троюродные да сводные. Или это неправда?
— Не знаю, — смешался Иван. — Не думал. По-моему, неправда. Вон мама… И мы с тобой…»
То есть женщина – это связующее звено русского рода, от деда к внуку, от Ивана к Ивану. Даже и сам выстрел – явная сторона возмездия, а сущность его – воспитание: «Мать не испугалась и тем самым как бы и ему наказала не бояться». Не дочь, а сын (мужчина!) усваивает материнский урок. Думает Иван и об отце: «Иван, присматриваясь к отцу, невольно спрашивал: а мог ли он, отец, решиться на поступок, совершенный матерью? Не трус ли он? И отвечал себе: нет, отец не трус и на любой решительный поступок он способен, если… Если до него додумается. А он мог и не додуматься не от недостатка ума, а от какого-то особого положения ума, не посягающего на взлеты». Рядом с образом Тамары Ивановны образ Анатолия бледен, читатель видит его только растерянным, «потерянным» (как все его поколение?). У Анатолия в повести нет даже отчества (важная деталь). То есть род идет по матери, мать и сохраняет и защищает род. Из испытаний, выпавших на семью Воротниковых, Тамара Ивановна и Иван, мать и сын, выходят только крепче, а вот Анатолий и Светлана, отец и дочь, – надломлены, им уже не подняться.
Яркий образ Тамары Ивановны, потерянный образ Анатолия, да еще насмешливое рассуждение о мужчинах воспитательницы в детском саду: «Муж-чина, — презрительно растягивая слово, Дуся кривила полные, аккуратным ровиком округлившие рот губы. — Вы только посмотрите: муж-чина… А почему мужчина? Это слово женского рода. Женщина, к примеру, это она, она и есть женщина. И мужчина тоже она, а не он… Название-то не мужское. Посмотрите. Муж-чина. Скарлатина с таким же окончанием — это она, скарлатина. Скотина — она. Щетина, ангина, равнина — все она…
— Дружина, дрезина, резина, калина-малина, стремнина, осина… — наперебой начинали подсказывать воспитательницы.
— Пропастина, образина, кручина, лучина, пучина, картина, турбина…
…Русский язык давно разобрался с этим мужчиной. Кисель он, студень… одно выражение мужское. Выраженец».
Все - свидетельство мужского слома, поражения. Но за этим явно видимым, можно проглядеть другую мысль автора – о причинах такого «мужского» поведения:
«У отца было свое объяснение того, как, каким макаром, и до деревни докатилась мода в семьях командовать бабам. Он считал, что произошло это от смертельной усталости мужиков, воротившихся с фронта и свалившихся без задних ног подле своих баб. И вот пока фронтовики от чистого сердца и не чуя беды дрыхнули, бабы успели заседлать их и давай рвать губы железной уздой. «Вот та-ак», — горько вздыхал Иван Савельевич и поводил своей крупной, под машинку выстриженной, головой, проверяя степень свободы».
Есть здесь о чем задуматься и женщинам. Вина за сегодняшнее «мужское», по крайне мере, обоюдная.
Безымянный образ скрытой силы?
По силе решения женских образов, следом за образом Тамары Ивановны я бы поставил персонаж второго плана – Егорьевну. Образ Егоьевны – это образ-загадка.
Интересен он еще и тем, что впрямую не работает на сюжет. То есть, вроде бы, без образа Егорьевны содержание повести ничего не теряет. Все-таки – теряет, теряет, как минимум, яркий, неоднозначный, загадочный женский характер.
«Демин жил в одиночестве, бобылем, и так же в одиночестве жила его «боевая подруга», как он называл ее, известная в своем кругу по отчеству — Егорьевна. Демин любил перекраивать — Объегорьевна».
Егорьевну, по внешним признакам, вполне можно было бы отнести к «новым русским». Однако Распутин этого пошлого словосочетания не употребляет. Не будем и мы торопиться с определениями. Егорьевна - из тех, кто «вписался» в рынок (и в «торговые ряды», и в ситуацию). Она обеспечила детей квартирами, не бедствует и сама, и киоск Демина существует только благодаря ей.
Эпизод, в котором читатель знакомится с Егорьевной – это застолье у нее дома. В гостях Демин и Анатолий. Егорьевна играет роль хозяйки. Именно, что играет, хотя удовольствие принимать гостя у нее искреннее. Она вообще искренняя, открытая, но не открывающаяся. Егорьевна на протяжении всей сцены почти ничего не произносит всерьез. Она словно находится над ситуацией, ведет себя с мужчинами, с Деминым и Анатолием, словно с детьми. Она «больше», значительнее их, знает то, о чем они не ведают, поэтому и разговор их, вроде бы, всерьез не воспринимает.
Вот авторские ремарки, характеризующие Егорьевну в диалогах:
«по-свойски, на всякий случай, напуская на себя застенчивость, жаловалась Егорьевна»,
«чересчур бодро, выдавая этой бодростью свою усталость от умничанья Демина, воскликнула Егорьевна»,
«канючит она по-девчоночьи, морща лицо и с деланным испугом отъезжая на стуле от стола»,
«с милой иронией спрашивает она и, подперев рукой щеку, клонясь на правый бок, ближе к Демину, принимает благосклонное выражение»,
«Демин покосился на Егорьевну, она, делая вид, что рассказ ей совсем не интересен, закатив глаза и нажевывая конфеты, уморительно вытянув губы, за которыми, слизывая налипшую конфетную кашицу, метался язык, откинулась на спинку стула. Невозможно было удержаться — и Демин машинально тоже повозил языком и только уж после этого направил его по назначению…»
А ведь мужской разговор очень серьезен, они говорят о вещах значительных, важных для понимания сущности повествования. Именно у Егорьевны Анатолий впервые проговаривается о том, что ему стыдно:
«А ведь это я, Демин, должен был сделать… что она сделала… что Тамара моя сделала. Это мужик должен был сделать, отец. А мужика не оказалось, он спать ушел… устал сильно. Он и помнить забыл, что у него ружье двадцатого калибра за шкафом висит, а в шкафу два патрона с картечью уж который год, как часы, тикают. Я слышать должен был, как они тикают. Ну, какой это мужик, — с еще большим нажимом повторил он, — если жена среди ночи ствол обрезала, а он сил набирался, чтобы назавтра наблюдать, как этого поганца… он в семью нашу ворвался и всю ее испоганил… как этого поганца станут отпускать на все четыре стороны. Мужик сил набирался… А ведь вроде не трус. Ну, это мы еще разберемся, трус или не трус? — пригрозил Анатолий, морща от презрения к себе лицо. — Чудно: как-то так струсил, что и не догадался, что струсил».
Но ведь этот же вопрос задает себе и читатель: почему возмездие совершила мать, а не отец? Что, мужиков уже нет в России? На это отвечает Демин:
«Во-первых, и в главных: тебе не дали бы стрелить. Не дали бы! Твоя Тамара Ивановна сколько там… часов семь невидимкой терлась возле стен, пока не привели этого вашего турку. Ты бы так не сумел, тебя бы десять раз разоблачили: чего это он тут скрадывает, что это у него там в сумке? Сграбастали бы, как миленького, и цель твою тебе не показали. Что может баба, мужику ни в жисть не смочь. Стрелять — да, это дело мужицкое, но тут еще надо было подкрасться, чтобы стрелить… для этого ты бы не годился. Ни ты, ни я не годились бы… Спроси вон у Егорьевны, почему мужики, которые поначалу тоже кинулись в «челноки», не сдюжили? Силенки маловато? Да нет, силенка еще имеется. Но силенка там — не все, там, может, главнее — исхитриться, разжалобить, дипломатию развести, всяких надувал надуть. У мужика не получается. Спроси, спроси Егорьевну, она скажет: не получается. Не та натура, не те извилины в голове».
Эти два монолога очень важны для понимания сути происходящего, тем более, что далее Демин от частного переходит к общему, словно развивая мысль Ивана Савельевича:
«Вот ты говоришь, что струсил и сам не заметил, что струсил. Себя, значит, заклеймил и душу свою на лоскуты рвешь. И собираешься рвать до победного конца, пока от нее живого места не останется. Да ведь мы все, разобраться если, струсили. Струсили и не поняли, что струсили. Когда налетели эти… коршуны… коршуны-то какие-то мелкие, вшивые, соплей перешибить можно было… Но хищные, жадные, наглые, крикливые… И подняли гвалт несусветный, что все у нас не так, все у нас по-дурному, а надо вот так… А мы вместо того, чтобы поганой метлой их, рты разинули, уши развесили. И хлопали своими слепыми глазенками, пока обдирали нас, как липку, растаскивали нашу кровную собственность по всему белу свету. А нас носом в развалины: вот тебе, вот тебе, ничтожество и дикарь, знай свое место. Ну и что? Стерпели, как последние холопы. Если кто и пикнул — не дальше собственного носа. Как-то всенародно струсили и даже гордиться принялись: мы, мол, народ терпеливый, нам это нипочем, мы снова наживем. Дураки? Нет, не то: дураки, да не последние же… В водочке захлебнулись? И это есть: может, на треть захлебнулись. А остальные где? Где остальные?».
Слова, вроде бы, тоже ключевые. Но интересна реакция Егорьевны. Она не воспринимает все это всерьез, словно речь идет совершенно не о том, о чем надо бы говорить. Егорьевна иронично перебивает разговор, затем, песней, уводит его в сторону.
Неоднозначность характера Егорьевны показана и в прямых характеристиках:
«То она кажется недалекой, простушей из простуш, круглые глаза выставляются пленчатым блеском целомудренной наивности и грубых желаний; грудь вздымается — потому что мехам ее приходит время воздушной прокачки, а не от порывов глубокого волнения; темно-коричневое лицо, подвяленное от продолжительного бывания на свежем воздухе, ровно заполнено по всем заводям от внутреннего штиля и житейские бури туда пробиваются разве что в исключительных случаях; то вдруг в одну минуту все в ней меняет выражение и глаза смотрят внимательно и умно, лицо оживает и отзывается на происходящее чувственными переливами, губы сами собой округляются и растягиваются, тугие щеки волнуются от дыхания…» – это авторский взгляд. Ни Демину, ни Анатолию рассматривать Егорьевну некогда, они заняты разговором.
Удивительна высказанная Егорьевной впрямую оценка поступка Тамары Ивановны:
«Тамару Ивановну очень жалеют, — подтвердила Егорьевна, показывая жалость на лице, сморщив его и собрав на лбу аккуратные скорбные морщинки. — Очень. Весь город об этом говорит. Она у вас героиня. Я бы так не смогла, я бы струсила. А она героиня. Раньше рожать надо было, рожать и рожать каждый год, чтоб стать мать-героиней… А теперь вот: защитить их, роженых, надо. У нас говорят… я Демушке уже сказала… у нас говорят: соберем деньги на адвоката. Сколько надо, столько и соберем. Велят передать: это пускай будет за нами. Самого лучшего надо взять. Не отказывайтесь».
Удивительны не слова, они – правильные, удивительна мимика – «показывая жалость». Егорьевна даже в этот момент играет? В дальнейшем читатель узнает, что затея с адвокатом оказалась пустой. На суде он выглядел глупо и был вообще не нужен. Однако адвокат есть необходимая формальность, соблюдение приличий, якобы помощь. И Егорьевна понимает эту формальность и иронизирует именно над ней. И еще важный штрих этого монолога: «Я бы струсила». Даже двух страниц повести, посвященных образу Егорьевны, достаточно, чтобы понять: ни о какой трусости речи быть не может. Егорьевна, как и Тамара Ивановна, выстрелила бы так же уверенно, спокойно, хладнокровно и трезво.
И Егорьевна, и Тамара Ивановна – одного замеса: русские женщины. И «сила» и «стержень» – это существо их натуры. Свое истинное отношение к Тамаре Ивановне Егорьевна не высказывает, некому высказывать: и Демин, и Анатолий для нее не собеседники – в какой-то мере «детский сад». Егорьевна, в отличие от мужчин, и пьет-то даже как-то по-взрослому:
«Выпили; Егорьевна быстрее и ловчее мужиков, поглядывая после этого на них со снисходительным терпением, пока они охали, кряхтели и сопели, прежде чем наладить дыхание».
«Снисходительное терпение» – вот характеристика поведения Егорьевны во время всего «мужского» разговора. Лишь единственный раз она говорит почти всерьез, когда рассказывает, «как прошлым летом в последний раз ездила за товаром в Корею и как, спроворив закупки, забежали они, три иркутские бабехи, в Сеуле в японский ресторанчик. Там на русский говор подсел к ним пожилой господин, очень пожилой, высокий, поджарый, с умным бескровным лицом, но очень подвижный, легко вскакивавший и легко говоривший, оказавшийся русским эмигрантом из Токио.
— Мы ели мороженое, а оно плохое, водянистое, во рту на колючие сосульки разваливается. Ну и говорим ему, что у нас мороженое лучше. «Да, — говорит, — мороженое лучше, а конфеты хуже». — «Нет, — мы хоть бабехи-распустехи, а патриотки. — Нет, конфеты тоже лучше». Он вскочил и отошел, и, пока мы сидели, привозят огромную картонную коробку, а в ней разных сортов конфеты, сортов десять или пятнадцать. Он что… он оказался конфетным фабрикантом. Распечатывает нам, кажется, три коробки: ну-ка пробуйте. На вид конфеты не очень, беловатые такие, как наша помадка… «Ну что?» — спрашивает. Мы жуем, а понять не можем. «Какие-то не такие». — «Но какие не такие? Вкусные?» — «Вкусные». — «Ваши конфеты, — говорит, — хороши, но одно в них плохо, много в них валят сахара. В два раза надо меньше сахара — и они будут и полезней, и вкусней». Вручил нам эту коробку, довез до отеля, приглашал в Токио. Я его часто вспоминаю. Он все дивовался на нас. А мы и правда, как на подбор, одинаковые: бокастые, горластые, мужикастые. Те же бабы, да не те. Не легковые, а уж грузовые, с дороги не столкнешь. Прощаемся, он говорит: «Вы меня, бабоньки, успокоили, теперь я знаю, что есть в России сила».
Не о конфетах здесь речь, а о силе. Эта русская сила и прочитывается в Егорьевне и в Тамаре Ивановне.
Важно обратить внимание на «подсказки», которые дает нам автор, «вводя в резонанс» образы Егорьевны и Тамары Ивановны. «Не легковые, а уж грузовые», – характеризует Егорьевна себя и своих подруг. Но ведь и Тамара Ивановна в молодости водит тяжелую грузовую машину. Это внешнее. А внутреннее – песня. В повести поют только Тамара Ивановна и Егорьевна. У Тамары Ивановны песня «печальная и чистая, затаившаяся в душе, сама собой натекающая». Но так же и песня Егорьевны. «Нет таких песен», – возмущается Демин. Есть эта песня, ведомая и живущая только в женской душе, мужскому пониманию недоступная. И в той и в другой песне печаль и прозрачная чистота, свойственная песне народной, затаенной, льющейся прямо из души. А то, что у Егорьевны песня именно своя – это еще и символ: слишком много стало сейчас песен чужих. «Под чью дудку пляшешь? Чьи песни поешь?» Егорьевна поет свои, то есть русские народные, как и Тамара Ивановна.
Через образ Егорьевны Распутин показывает, что по ту сторону прилавка не только «китайцы и кавказцы», есть там и русская сила, устоявшая, сохранившая себя, не сдавшаяся, не покорившаяся.
Образ Егорьевны – рифма к образу Тамары Ивановны. Но рифма неполная. Имени Егорьевны мы так и не узнаем. Что такое отчество? Это память о роде, о Родине. Отчество – Отечество. Имя – обозначение себя. В любом случае, как имя без отчества (Анатолий), так и отчество без имени – это половинчатость. Так же, как и вдовство?
Образ Егорьевны не прочитывается до конца. Читатель чувствует – в этом образе сила. И сила русская по истоку. Но сила – не обозначенная, безыменная. Кем эта сила будет собрана? Куда направлена? Победит или растворится в мнимом благополучии? Нет ответа. Или есть…
Русский футуризм. Дооктябрьское творчество В. Маяковского. Поэма «Облако
в штанах». Композиция, образ лирического героя.
В самом деле, что мы знаем о футуризме? Что футуризм - это литературное движение в России 1910х-1920х годов, отвергавшее все каноны и правила, существовавшие до него. Да еще, пожалуй, что из футуристов вышел Маяковский. Вот и все.
Как итальянские, так и русские футуристы одним из первоочередных положений в своих манифестах провозглашали отказ от всего опыта, всех культурных устоев и достижений предыдущих поколений во имя нового искусства, которое бы в более полной мере соответствовало духу современности. Однако, как известно, человек обладает в первую очередь ассоциативным мышленьем, основанным на опыте и мире условностей, принятых за правила в обществе, где он живет. Отказ ото всего, что было накоплено веками, на чем зиждется мир ассоциаций человека, привел бы к утере способности к мышлению. Отказ от сохранения и передачи опыта означал бы возврат к глубокой древности: даже человекообразные обезьяны способны к передаче опыта от поколения к поколению. Существование общества без этих основ невозможно. Но человек, родившийся и выросший в мире, правила которого стали правилами его жизни, физически неспособен отказаться от привычной системы “координат”, по которой ориентируется в этом мире, от правил и законов взаимодействия с этим миром. Так и футуристы, итальянские и русские, не смогли полностью отказаться от привычного мира ассоциаций. Касательно итальянцев приведу пример все из того
Творческий дебют Владимира Маяковского был непосредственно связан с художественной практикой и выступлениями русских футуристов. Как всякий большой художник, он пришел в искусство с заявкой нового зрения. Причем заявка была демонстративной, а жажда незнаемого, эпатаж — по-мальчишески вызывающими. Поэтому, читая в классе самые ранние стихи Маяковского «А вы могли бы?», «Послушайте!», «Нате!», «Адище города» и другие, можно захватить юношеское воображение мгновенно, без специальных разысканий «в курганах книг, / похоронивших стих».
Вместе с тем не стоит забывать, что поначалу Маяковский утверждал себя в группе. Об этом ученикам, может быть, уже известно из общей характеристики Серебряного века русской поэзии, но разговор о творческом дебюте Маяковского дает дополнительные возможность и необходимость широко представить русский футуризм как явление значительное и непростое. Опираясь на манифесты и мемуары участников движения (прежде всего на «Полутораглазый стрелец» Б. Лифшица), книги В. Альфонсова, Н. Степанова, Р. Дуганова, Н. Харджиева и В. Тренина, посвященные Хлебникову и Маяковскому, последние статьи о художественном авангарде и другие работы, важно подчеркнуть в первую очередь радикальность футуристических установок и их связь с катастрофичностью и динамикой «настоящего XX века» (выражение А. Ахматовой). Преодолевая гармоничность и психологизм предшествующей литературы, футуристы намеренно «остраняли» явления, лишали восприятие автоматизма: они вводили новые темы, расшатывали синтаксис и сокрушали ритмы, смешивали трагическое и комическое, лирику, эпос и драму, упоенно занимались поиском ощутимого слова.
Ближайшее для поэтов-футуристов искусство — живопись, выступавшая в общей связке лидером. В тезисах одного из докладов В. Маяковского значится: «3) Аналогичность путей, ведущих к постижению художественной истины, и живописи, и поэзии. 4) Цвет, линия, плоскость — самоцель живописи — живописная концепция, слово, его начертание, его фоническая сторона, миф, символ — поэтическая концепция». Естественно, что на первом из посвященных Маяковскому уроков не обойтись без демонстрации композиций П. Пикассо, К. Малевича, Н. Гончаровой, М. Ларионова, А. Лентулова и других представителей кубизма, супрематизма и смежных с ними течений. Но самое главное — показать приемы живописной поэтики Маяковского на примере стихотворений «Ночь», «Из улицы в улицу» и им подобных, акцентируя внимание школьников на зримости и динамической деформации образов, фонетических и смысловых смещениях.
Общие характеристики футуризма не могут, разумеется, главенствовать на уроке монографическом. Может быть, и не развертывая сравнений, необходимо все-таки напоминать о границах, разделяющих Маяковского не только с таким случайным спутником, как Северянин, но и с союзниками бесспорными: Хлебниковым, Каменским, Крученых. Последним присущи стихийность, интуитивность — Маяковский гораздо более социален и рационален. Это делает его самым понятным из футуристов и будетлян, но, поскольку, знакомясь с ранними поэтическими произведениями, учащиеся испытывают тем не менее серьезные затруднения, то на основе таких текстов, как «А все-таки», «Дешевая распродажа», «Я и Наполеон», отрывков из трагедии «Владимир Маяковский» и поэм, полезно будет показать не только зашифрованность, невероятные масштабы и алогизм, но и документальность, грубую откровенность урбанистических картин, наглядность тяготеющих к развернутости метафор.
Футуризм Маяковского не ограничен созиданием форм. Кроме стремления овладеть мастерством, он включал в себя и атеизм, и интернационализм, и антибуржуазность, и революционность. В ранних статьях поэта многократно сказано о самоцельности слова, но там же заявлено: «Нам слово нужно для жизни. Мы не признаем бесполезного искусства». Футуризм Маяковского — опыт не столько самоценного творчества, сколько факт жизнетворчества.
ПОЭМА «ОБЛАКО В ШТАНАХ»
(Монографический анализ)
На втором уроке продолжается знакомство с дореволюционным творчеством поэта, но в несколько ином разрезе и ракурсе — с большей установкой на его содержание, с большим вниманием к фигуре лирического героя. Основной материал здесь поэма «Облако в штанах», разбираемая подробно. В качестве пролога к осмыслению тех противоречивых мотивов, которые буквально схлестнулись на поэтических пространствах, читаются стихотворения «Нате!», «Несколько слов обо мне самом», «Послушайте!», «Кофта фата», «Дешевая распродажа», «Скрипка и немножко нервно», «Лиличка!».
Ведущий образ «Облака в штанах», как и всего дооктябрьского творчества в целом, — образ «я». Б. Пастернак говорил о трагедии «Владимир Маяковский»: «Заглавье было не именем сочинителя, а фамилией содержанья». Становясь содержательным центром, «эго» достигает грандиозных размеров, но все-таки остается человеческим «я»: «Что может хотеться этакой глыбе? / А глыбе многое хочется!» «Я» в «Облаке» — громадное, переполняющее собственные границы («чувствую / «я» / для меня мало. / Кто-то из меня вырывает упрямо»). Оно всесильное, но оно и одинокое. Лирический герой поэмы — варвар, грубый гунн, зовущий к разрушению, к насилию («Видишь, я нагибаюсь, / из-за голенища / достаю сапожный ножик. <…> Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою / отсюда до Аляски»). Но он и беззащитен, нежен, когда, отбрасывая рыжий парик вульгарной нарочитости, многократно произносит «Мама» губами, только что извергавшими совсем другую «мать».
Лирический герой ощущает себя уже большим, но еще ненужным. Отсюда — отроческая обида на Бога, на несовершенство всего мира, нежелание замечать прямую взаимозависимость явлений. «Ты царь: живи один», — спокойно констатировал Пушкин. Ранний Маяковский эту неизбежную логику не приемлет: гордясь сознанием собственной незаурядности, он жестоко страдает от одиночества. Этим определяется своеобразие его ницшеанства. О влиянии Ф. Ницше на русскую литературу конца XIX — начала XX века в классе, вероятно, уже будет что-то сказано до изучения творчества Маяковского — в связи с Горьким, Брюсовым, Гумилевым. У раннего Маяковского ницшеанские мотивы заявлены и в лирике («Вам завещаю я сад фруктовый / моей великой души» — «Ко всему»), и в поэмах («А я / на земле / один / глашатай грядущих правд» — «Война и мир»), и в статьях, где поэт назван завоевателем, где футуристы представлены как «новые люди новой жизни», и в том произведении, вокруг которого строится урок, — недаром первоначально оно именовалось «Тринадцатый апостол».
Герой ранней поэзии В. Маяковского стремится отринуть обыденное, преобразоваться в сверхчеловека, но человеческое в нем сохраняется. Комментируя «Облако в штанах», даже в собственном ницшеанстве он видит способ возвеличить человека. Герой готов отдать все «за одно только слово, / ласковое, человечье», но красивые люди исчезли, вокруг — бездарные, пошлые существа. Отсюда — тоска, мечта, но отсюда и озлобленность. И недаром лирического героя называют иногда богодьяволом, прекрасным мерзавцем.
Разбирая «Облако в штанах» и раскрывая проблематику дооктябрьского творчества поэта в целом, важно держать в поле зрения обе вступившие здесь в столкновение силы: и человека, и мир. До недавнего времени ранние стихи и поэмы прочитывались прежде всего как обвинение окружающему. В разряд обязательных цитат входили лозунги из предисловия ко второму изданию: «долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию» — «четыре крика четырех частей». Теперь трагедию все чаще склонны выводить исключительно из характера лирического героя, и концовка второй части поэмы как будто бы дает основания для подобной трактовки, но еще нагляднее открывает она постоянную противоречивость устремлений:
А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. |
Яростно конфликтуя с буржуазными установлениями, герой обнаруживает свою извечную бунтарскую сущность, и лишь иезуитская концепция воинствующего гуманизма примиряла явные противоположности: характерный для «Войны и мира» пафос личной вины за кровь и заявления о том, что для нового человека «война не бессмысленное убийство, а поэма об освобожденной и возвеличенной душе». Легкость, с которой несообразности снимаются самим Маяковским в декларациях, не должна дезориентировать учителя и учеников. Тексты вибрируют от противоречий. Этим объясняется их композиционная, образная и ритмическая необычность, и это же сообщает им неиссякаемую жизненную энергию.