НОВЫЙ ГРАЖДАНИН ПОКУШАЛСЯ НА ЖИЗНЬ ПРЕЗИДЕНТА




 

ГОРИЛЛА ЕСТЬ ГОРИЛЛА

 

ИВАН ВСТУПИЛСЯ ЗА ДРУГА

 

ТРУДНЫЙ СЛУЧАЙ ДЛЯ ПРИСЯЖНЫХ

 

БЕДНЫЙ ЛАРРИ…

 

БРАВО, ИВАН!

 

И ВСЕ‑ТАКИ ШОУ ПРОДОЛЖАЛОСЬ

 

А МАРРИ КРЮГЕРУ ХОТЬ БЫЧТО!

 

 

* * *

 

Тем же утром Иван и Вавила сидели, тесно прижавшись друг к другу, на койке в специальной камере федеральной тюрьмы. По многочисленным просьбам телезрителей им дали последнее свидание с глазу на глаз.

– Да не убивайся ты так, Ваня, – бормотал Вавила. – Оправдают тебя присяжные. Ты же звезда, да к тому же за кореша вступился. И за меня не бойся – ну вышлют домой, так ведь мне того и надо. Еще героем стану. А не вышлют – так здесь останусь, буду в университете русскую культуру преподавать. Тут, знаешь, интересно – не то, что с бабуинами в Москве. Я их тут всех говорить научу. Ну, не журись. Встретимся еще. А знаешь что… Давай‑ка споем на прощание! Что бы такое… А, вот! Ну, слушай и подвывай:

 

За что вы бросили меня, за что?

Где мой очаг? Где мой ночлег?

Не признаете вы мое родство,

А я ваш брат, я человек…

 

Иван тихо вторил грустной песне, а со стены прямо в глаза ему глядело недреманное око телекамеры Си‑эн‑эн.

 

Севастопольский вальс

 

А от танцовщицы осталась одна только блестка, и была она обгорелая и черная, словно уголь.

Андерсен

 

Поздно вечером в одном из столичных театров закончился спектакль «Вишневый сад». Рабочие не стали разбирать декорации, потому что на завтра была назначена та же пьеса, а только снесли все, что можно украсть, в кладовую, развесили костюмы в костюмерной – и ушли.

Костюмы, взбудораженные успехом спектакля, долго шуршали и шелестели, и засыпать стали уже далеко за полночь. Не спали только два ветхих костюма, давно отставленные от сцены и помещенные в отдельный шкаф. Их мучила бессонница и боль во всех швах.

Одним из них был поношенный фрак, все еще хранивший следы необыкновенной выправки. По старой театральной легенде, этот фрак был пошит некогда для самого Станиславского. Во всяком случае, на руинах его подкладки внизу было написано выцветшими фиолетовыми чернилами: «Станиславскiй», а дальше шло еще какое‑то слово, которое уже трудно было прочитать – что‑то вроде «гонобобель». Раньше молодые артисты добивались чести облачиться в этот фрак, чтобы своей собственной кожей прикоснуться к бессмертию, гордо пройтись по сцене, сняться на память. Фрак хотели даже отправить в музей. Но вызванный из музея ученый театровед по фамилии Рябчиков усомнился в репутации фрака. По версии Рябчикова, фрак был самый обыкновенный, москвошвеевский, а ругательную надпись на подкладке сделал лет сорок назад авангардный режиссер Мухин, ненавидевший классическое искусство.

Столь же печальная судьба постигла старинное белое платье в оборках и рюшах. По преданию, это платье было сшито более ста лет назад для самой Сары Бернар в «Даме с камелиями». Именно в нем парижская колдунья умирала каждую пятницу на подмостках «Комеди Франсэз», а также и во время многочисленных зарубежных гастролей. От постоянных обмороков и страстных объятий платье сильно поистрепалось, и когда стареющая чаровница последний раз посетила Россию, она подарила его юному драматическому дарованию Маргарите Зюкиной. «Сара Иванна», как стали дразнить молодую артистку, тоже не раз украшала платье камелиями, а впоследствии, когда новая власть сочла страдания мадемуазель Готье буржуазной отрыжкой, надевала его в других спектаклях из хорошей жизни. Доказательством подлинности этой истории служила прекрасно читавшаяся на подкладке французская надпись: «Во что бы то ни стало!» – девиз Сары Бернар. Впрочем, за этой надписью тоже шло одно слово – чисто русское, из тех, которые россияне иногда употребляют в качестве ненавязчивого артикля.

Увы, и эта красивая легенда была отброшена строгой наукой. Правдолюбец Рябкичов объяснил, что Сара Бернар никогда никому ничего не дарила, потому что отличалась феноменальной жадностью, и всю легенду, видимо, сплела сама Зюкина. А последнее слово на подкладке добавил все тот же Мухин, желавший нагадить Зюкиной, которая в то время была уже дамой элегантного возраста и народной артисткой РСФСР.

Фрак и платье заперли в шкаф, даже не посыпав нафталином, и забыли о них.

 

– И что они там так шумели? – спросило белое платье, когда в костюмерной стало тихо.

– Говорят, сегодня шесть раз вызывали, – ответил фрак.

Fi donc! Теперь и это считается успехом… На последнем спектакле «Дамы» в Петербурге меня вызывали семнадцать раз. Семнадцать! И я вся была засыпана камелиями, вся! И все платья в зале были такие же, как я. Я перевернула моду в этой варварской стране.

– А скажите, Сарочка, вы действительно помните мадам Бернар?

– Господи, да какая разница! Неужели можно упомнить все тела, которые я носила?

– Но все‑таки Сара Бернар – тело особенное…

– Ну, помню, она поначалу была мне как раз впору, и даже шла. Но потом стала жиреть, как все они. Конечно, не так, как эта Зюкина – та под конец превратилась в настоящую белугу и больно растянула мне корсаж. Все‑таки, что ни говорите, Бернар была парижанка.

– А с чем она вас сочетала?

– Она надевала на грудь бриллиантовую слезу, которую выплакал, глядя на меня, Виктор Гюго. Вообще мы с ней обожали бриллианты. У меня бриллианты были везде. Бриллианты и жемчуг. Посмотрите, вот тут, слева, еще сохранились цветочки, в которые были вставлены жемчужины.

– Да, действительно, цветочки. А вот когда я был дядей Ваней, у меня был такой шелковый галстук…

– Ах, оставьте этот ваш скучный русизм! Что вы можете понимать в галстуках? Впрочем, я всегда охотно играла Раневскую – она, по крайней мере, приехала из Парижа. И уехала туда же, не будь дурой.

– А еще мне так шли сигары…

Сара вдруг громко вскрикнула.

– Что с вами?

– Ох, проклятая моль! Сколько лет не могу привыкнуть к этим тварям! Ну вот, новая дырка.

Она была неподдельно расстроена.

– У вас прореха под сердцем, как от пули, – пошутил фрак.

– Это вы так шутите? Казар‑рменная острота! Да разве вы можете сказать хоть что‑то изящное… Вы и по‑французски‑то знаете три слова.

– А вы, конечно, больше. Ну‑ка, скажите: «швабра».

– Не буду я с вами говорить.

– Потому что не умеете, Сара Иванна.

– Вы наглец!

– А вы лгунья! Можно подумать, что вы действительно помните Бернар!

– А можно подумать, вы помните Станиславского!

– Да, помню, мы играли дядю Ваню, и у меня были прекрасные галстуки!

– Этот дядя – сюртук, а не фрак! А я помню – бриллианты, бриллианты, бриллианты!

– Не было никаких бриллиантов!

– Были!

– Не было!

– Вы гадкий, гадкий, вы хуже, чем эта тварь Рябчиков! Вы были пошиты, когда Станиславский уже умер! Вот вам!

– Врете вы, ветошь!

– Да, да, вас пошил перед самой войной Аркашка Кацнельбоген! Главный портной ТЮЗа! Это его подпись стоит у вас на подкладке!

– А вы всю жизнь носили Зюкину, Зюкину, Зюкину!

– И вы играли в ТЮЗе буржуинов в «Мистере‑Твистере», пока вас не выгнали за винные пятна! И чтобы попасть сюда, вы прикинулись Станиславским!

Старый фрак ничего не ответил. Он сразу как‑то весь обмяк и сгорбился на своей вешалке: это была правда.

Повисла долгая пауза.

– Нет, не всю жизнь, – вдруг сказала Сара. – Один раз она уступила меня Машеньке Мезье. Это было в Севастополе, на гастролях.

– Да, верно! – сразу расправился Станиславский. – А вы помните – как раз тогда мы и познакомились!

– Мы с вами? Ах да, точно! Прямо на сцене! Послушайте, но когда же это было?

– Это было… Позвольте… Это было ровно пятьдесят восемь лет назад, день в день.

– Ах, не может быть!

– Да, 6 июня 1949 года. Зюкина в тот день заболела, и вы надели Машеньку. А я тогда носил молодого Теймураза Гогоберидзе.

– Да‑да, вам очень шло. Артист сидел как влитой. И вы еще меня так схватили порывисто, страстно, и – смяли. Дуняша еле разгладила меня потом.

– А помните, нас тогда пригласили в ресторан после спектакля… Сам Белый Китель позвал.

– Да, и мы пошли прямо со сцены, я была в Машеньке и в шляпке.

– И мы танцевали с вами вальс на веранде, у моря…

– «Севастопольский вальс»!

– И море было все залито огнями…

– …желтыми, синими, красными…

– …и огромный военный корабль проходил мимо…

– Как он назывался?

– Линкор «Новороссийск»!

– Да, да, а потом мы с вами пошли в номер, вместе с телами…

– …и обнимались всю ночь на стуле!

– Эх, что вспоминать… Я… я плачу.

– Ну что вы, Сарочка, успокойтесь!

– Сейчас… Подождите… Я сейчас… А Зюкина… Она была ужасна… Я от нее чуть не трескалась в последние годы… У меня так болят швы… И еще эта проклятая моль… Ах, почему я не могу сжечь себя! Я бы сгорела на сцене!

– Послушайте, Сара, а давайте станцуем еще один вальс, последний!

– Вальс? Сейчас?

– Ну да, сейчас – и прямо на сцене!

– Но я же совершенно не одета! Туфельки… Мантилька… Артистка… Но впрочем, если вы настаиваете, почему бы нет?

– Тогда позвольте ваш рукав. Наш выход, мадам Бернар!

И Станиславский порывисто шагнул вперед, – так, что плечики, его державшие, отлетели куда‑то в сторону. Он широким жестом распахнул дверцу шкафа, подал рукав Саре, и они торжественно вышли в костюмерную.

По рядам костюмов, висевших на большой общей вешалке, прошел ветерок. Кто‑то захихикал:

– Смотрите, смотрите! Гонобобель идет!

– Значит, их еще мыши не съели?

– Скорее не доели, коллега.

– Ах, не дай бог дожить до этих лет! – вздохнула средних лет шляпка с пером.

Но Константин Сергеевич шествовал, гордо расправив плечи, не обращая ни малейшего внимания на эту возню: он шел на сцену. Складки его расправились, как будто их вновь наполнили мускулы Теймураза Гогоберидзе, а согнутый рукав отстоял от нижней пуговицы ровно на восемь сантиметров, как и положено по неписаным законам большого света. А Сара, чуть опираясь на этот рукав, летела за ним, подобно желтовато‑бледной бабочке‑капустнице.

Перед самым выходом на сцену фрак вдруг наклонился и подобрал искусственную гвоздику, пылившуюся среди сваленного в углу большого реквизита. Он поднес ее партнерше, и та прикрепила ее к корсажу. Затем они вместе, единым движением, откинули портьеры, и перед ними предстал черный провал.

Вдоль ярусов чуть теплились электрические свечи. Огромный зал поблескивал малиновым бархатом, темным золотом отсвечивали ложи. По сцене гулял пьянящий закулисный ветер, и пахло той театральной пылью, запах которой никогда не забыть артисту.

Они медленно, как во сне, вышли на авансцену.

– Ах, сколько лет я не видела эти ложи… – прошептала Сара. – Вон там, в главной, два раза сидел сам Белый Китель Со Звездой. Я даже со сцены чувствовала, как от него несет табаком. А оттуда, из боковой, часто торчал красный галстук его дочки.

– Да‑да, и портьеры все те же. А это что – смотрите!

Он обернулся, указывая на декорации. Перед ними была детская, и цветущие вишневые деревья ломились в открытые окна.

– Сад!.. Садик мой! – ахнула Сара, узнавая.

– Да, первое действие. Ах, Сарочка, когда‑то мы с вами играли в этих декорациях, а теперь, как ни странно, мне сто пять лет.

– Вы опять врете!

– Я не вру, я играю. Но оставим все это, не будем ссориться – разве мы за этим сюда пришли? В сущности, вы были моей единственной в жизни любовью.

– А если так – то вальс!

– Вальс!

– Но как же без музыки?

– Ах, Сара, музыка внутри нас.

Он поклонился и церемонным жестом выгнул рукав, как бы пытаясь обнять партнершу. Сара сделала реверанс и оперлась на него, откидываясь немного влево и назад.

В сонной тишине театра беззвучно, но отчетливо прозвучали аккорды вступления. Пара двинулась и, покачиваясь, как лодка в предвкушении бури, медленно заскользила по черноморской волне.

Звучал «Севастопольский вальс» в исполнении Георга Отса:

 

Тихо плещет волна.

Ярко светит луна.

Мы вдоль берега моря идем…

 

Но вот прошли медленные такты и взвился припев:

 

Севастопольский вальс!

Помнят все моряки!

Разве можно забыть мне вас,

Золотые деньки?

 

И закулисный ветер, словно только сейчас расслышав музыку, внезапно налетел на них, подхватил и понес. Фалды фрака вились, как ленты бескозырки, а подол платья трепетал рядом, как флаг. Они оторвались от земли и закружились на фоне цветущих вишен.

И в этот миг вдруг качнулась и вспыхнула, сверкнув сразу всеми своими хрустальными подвесками, главная люстра. В царской ложе поднялся во весь рост Белый Китель Со Звездой и беззвучно ударил в рукава. И по этому знаку театр наполнился публикой. Военные френчи, блистающие орденами, вечерние платья, усыпанные бриллиантами, черные костюмы с галстуками, рабочие спецовки с красными значками – все яростно и беззвучно хлопали пустыми рукавами в такт неслышному вальсу.

А черно‑белая пара кружилась все быстрее и быстрее, сливаясь в едином вихре и поднимаясь к невидимому потолку сцены. Они были уже почти на самом верху, когда в тишине театра вдруг послышался треск разрываемой материи – это у фрака отлетела фалда. Потом треск повторился – второй и третий раз. Платье и фрак стали трещать по швам и разлетаться на клочки. В разные углы сцены летели пуговицы, манжеты, подол юбки, лацканы фрака. Вихрь истончался – и вдруг распался совсем. Но еще мгновение казалось, что в воздухе продолжают кружиться две невидимые фигуры.

А потом погас свет.

 

Наутро уборщица, которая первой пришла в театр, увидела, что по всей сцене кто‑то разбросал ветхие тряпки – белые и черные, а у самой рампы бросил помятую искусственную гвоздику. Ругая артистов и заодно скрягу‑завхоза, она отнесла ветошь к себе в подсобку, чтобы потом пустить ее в дело, а гвоздику почему‑то положила к портрету артистки Зюкиной, висевшему в фойе.

 

У попа была собака

 

Жил поп Симеон. Был он вдов давно, а трезв редко. Во хмелю же был нрава буйного, страх наводил на все село, а зашибал он и по праздникам, и по будням.

И была у него собака, Тишкой звали. Псинка маленькая, безобидная, черной масти. Мордочка острая, как у лисы. Беспородная, зато говорящая. Поп за то на нее ругался все время, не терпел ее голоса. А как заругается – кормить перестает.

Раз выпил поп с утра и стал Тишку со двора гнать.

«В Писании, – говорит, – сказано про вас, что вы твари бессловесные. Мы же суть подобия божии и образы, и потому язык нам даден, а не пресмыкающим. Тебя послушаешь, – говорит, – веры лишишься. Через тебя, может, сам дьявол глаголет, кто тебя знает. Не желаю, – говорит, – тебя больше питать, у меня деньги Божьи. Уходи, еретицкая тварь, со двора, своим умом живи, у тебя его вагон и маленькая тележка».

Ушла Тишка, ничего не сказала.

Идет по деревне, кругом крики пьяные – праздник. Видит, свинья знакомая в луже лежит, Груша.

– А меня хозяин прогнал, – говорит Тишка.

Груша один глаз открыла и спрашивает:

– За что?

– В Писании, говорит, сказано про нас, что мы бессловесные.

– Там и про ослицу сказано про говорящую.

– Да ну? И что с ней было?

– Били.

– Вот он и меня побить хотел. Не дело, говорит, чтобы тварь с Божьим подобием разговаривала.

– Ага, – говорит свинья. – А поп твой с Богом, что, не разговаривает?

– И то правда, – изумилась собака. – Бог‑то, выходит, добрей попа.

– Зачем же ты, дура, с людьми говорить начала?

– Сама не знаю, – отвечает Тишка. – Так, со скуки. Ну что теперь толковать. Прогнал он меня – надо своим умом жить.

Свинья как слово «ум» услышала – глаз закрыла.

– Ну и живи, – говорит, – а мне не мешай. А то тебя послушаешь – разволнуешься, с тела спадешь. Ступай, куда шла, и помни: умный – помалкивает.

Замолчала и уткнулась рылом в самую грязюку.

«А куда я шла? – думает Тишка. – Так, по улице».

Пошла дальше, видит – индюк, Иван Федорович. Клюет что‑то у забора. Увидал Тишку – нахохлился, хобот распустил.

«Боится он меня», – думает Тишка, и еще горше ей стало.

– Иван Федорыч, ты охолони, я тебя не укушу.

Иван Федорович поостыл чуть‑чуть.

– Что ходишь тут непутем? – спрашивает.

– Хозяин прогнал, буду своим умом жить.

А индюк на эти слова опять надулся.

– Знаю я ваш ум, – говорит. – Только сунься, лоб протараню.

Тишка только лапой махнула и дальше пошла. Чем с индюками разговаривать, думает, пойду лучше к людям.

Идет дальше, дошла до кабака. У входа мужики стоят‑покачиваются, разговаривают меж собой на человеческом языке. Тишка подошла, хвостом вильнула.

– Чья такая собака? – один мужик спрашивает.

– Попова, чья еще, – другой отвечает.

Первый мужик нагнулся, камень с земли поднял и кинул. Попал Тишке в лапу. Больно! А второй мужик кружкой на нее замахнулся, которая у бочки с водой висела, да кружка на цепи оказалась.

«Вот вас бы всех на цепь», – думала Тишка, убегая.

Бежит, хромает, скулит от боли. Дошла до реки. Там бабы белье полощут. Увидали Тишку, говорят:

– Ишь, попова собака кака гладка. Насосались наших кровей, ироды!

Не стала к ним Тишка подходить, пошла в лес.

Идет лесом, принюхивается, нет ли зверя. Вроде чисто, волк давно прошел.

Долго шла, вышла на поляну. Видит: скит стоит небольшой, землянка с крестом. Подошла, тявкнула по‑собачьи и давай хвостом крутить.

Вышел монах.

– Ты что, – говорит медленно так, – дурашка, заблудилась?

У Тишки слезы на глазах, хотела жаловаться, да прикусила язык: опять погонят. Только поскулила немножко.

Вынес ей монах миску воды, хлеба туда покрошил.

– Ешь, – говорит, – животина. Больше нет ничего. Живу один, в посту и молитве. Раз в неделю хлеб приносят. Еще ягоды в лесу собираю. Меня молчальником зовут. Это верно, с людьми я не говорю. А с тобой Бог не осудит.

Тишка лакает тюрю, хвостом вертит. Доела, подошла, уткнулась носом монаху в рясу. Он ее по голове потрепал.

– Глазенки‑то умные, – говорит. – Все понимает.

«Понимаю, да сказать не могу, – думает Тишка. – А насчет ума буду теперь Грушин урок помнить: умный‑то помалкивает».

– А что с лапой у тебя? – монах спрашивает. – Ну‑ка, дай сюда.

Подняла Тишка больную лапу. Монах принес травки какой‑то, приложил, обвязал тряпицей.

– Пройдет скоро, – говорит.

И правда, легче стало.

Стали жить. Монах полдня молитвы творит, полдня толстую книгу читает. Должно быть, Писание, где про бессловесных и про ослицу сказано. Бывает, в лес сходит, ягод наберет. Тишка с ним. По субботам мужик приходит. Молча хлеб передаст монаху, поклонится – и назад. Тишка на монашьем хлебе отощала, шерсть свалялась. Но не уходит – монах добрый. Да и куда идти?

А клички ей так и не дал монах. Звал просто – «ты». И еще «дурашка». Редко только говорил с ней. Да Тишка и не отвечала по‑человечьи, помнила свиной урок.

Так две недели прожили. Потом думает Тишка: «Как там поп мой? Не спился ли совсем с кругу? Надо бы проведать».

Ночью лизнула монаху руку и побежала в лес.

Бежит той же тропой, что сюда пришла, только чует – нехорошо в лесу, зверь рядом.

Сошла с тропы, залегла в яме под деревом. Страшно, выть хочется, а нельзя.

А звериный дух откуда‑то сверху идет. Поглядела наверх. Звезды крупные, спелые, того и гляди попадают на Тишку. Пригляделась еще – и вдруг как взвоет. Прямо над ней на ветке летучая мышь висит, кровосос. Тишка забилась в яму на самое дно, а мышь ей тихо так, шипом:

– От живодера сбежала, что ли?

Тишка ответить хочет, а из горла только скулеж тихий. Поп говорил – в летучую мышь сам дьявол перекидывается.

– Худая какая, – говорит мышь. – Да ты меня не бойся. Нет тут больше мышей.

– А что так? – Тишка спрашивает чуть слышно. – А где твои все? Отбилась, что ли?

– Нет здесь моих. А ты чего дрожишь?

– Холодно. И боюсь я тебя.

– А чего боишься?

– Известно чего: накинешься, станешь кровь пить.

– Да с чего это мне накидываться?

– Известно чего: кровососы вы.

– А кто тебе сказал такое?

– Хозяин мой бывший, поп.

– Дурак он, твой хозяин, хоть и поп. Мы, мыши, насекомых едим. Комаров любим. Ты любишь комаров?

– Нет, – Тишка даже головой мотнула.

– И никто их не любит, кроме нас. Мы полезные людям, а они на нас поклеп возводят.

– А птицы разве комаров не едят?

– Птицы редко. Тут ловкость нужна. А я раньше за секунду мог двух комаров поймать.

– Ух ты! А почему «мог»? Теперь не можешь?

– Крыло у меня сломано.

– Вон оно что… А у меня лапа болит.

– Люди?

– Они.

Помолчали. Потом мышь спрашивает:

– Тебя как зовут?

– Тишка. А тебя?

– Десмод.

– Имя вроде не наше.

– А я не здешний.

Тут Десмод крутанулся вверх головой и мягко так, на одном крыле опустился прямо к Тишке под бок. Глянула на него Тишка – и обмерла. Какие там комары! Морда черная, на ней рыло свиное, как у Груши, глаз нет почти, по бокам уши острые, а из пасти – клыки.

Вспомнила тут Тишка поповы молитвы:

– Да воскреснет Бог, – бормочет, – да расточатся врази его…

А сама дрожит мелкой дрожью.

Десмод усмехнулся невесело, острые зубы показал:

– Что, похож на дьявола?

Тишка слово сказать боится, молчит, только про себя Бога призывает.

– А я и вправду кровосос, угадала ты.

Тишка хочет бежать, а лапы к земле прикипели. Смотрит на дьявольскую рожу ухмыляющуюся и не может взгляда отвести. А Десмод вдруг говорит:

– Да ладно, не бойся ты, не буду я кровь твою пить худосочную.

– А что ж ты тогда есть будешь?

– А ничего. Мне все равно помирать без крыла. Ничего, кроме крови, не признаю. Людской крови.

– А комары? – Тишка спрашивает чуть слышно.

– Дрянь. Да и не наловишь их без крыла.

– Так ты говоришь, ты не дьявол?

– Нет. Никакого дьявола нет. Ты в это не верь.

– А Бог есть?

– Не знаю, не видел.

Опять помолчали.

– Слышь, Десмод, – Тишка говорит, – когда у меня лапа болела, меня монах травами вылечил. Ну почти вылечил.

– Ну и что?

– Может, он и тебя вылечит?

Десмод пасть открыл зубастую и этой пастью какой‑то свиной звук прохрюкал – должно быть, засмеялся.

– Меня? – говорит, а сам все хрюкает. – Монах?

– Ну да, тебя, монах.

– Да ты посмотри на меня! Он же меня свиньям выбросит.

– У него нет свиней.

– Ну, живым в землю закопает и кол вобьет.

– Он добрый. С людьми не разговаривает, молится, всех тварей жалеет.

– С людьми не говорит?

Задумался Десмод. А потом вдруг усмехнулся почти весело, с этим своим подхрюкиванием.

– А, все равно пропадать, – говорит. – Поехали! Подставляй спину, видишь, я лететь не могу.

Тишка поглядела на него, поежилась, но делать нечего:

– Садись, – говорит. – Только чур не кусаться.

Забрался Десмод ей на спину. Тишка от страха бежит со всех сил – поскорей бы добраться. А Десмод подпрыгивает на спине, крылья топорщит, чтоб удержаться.

Запыхалась Тишка, перешла на шаг. Малость отдышалась, потом спрашивает:

– Слышь, Десмод, а ты сам из каких мест будешь?

– Я из Колумбии. Ты такой страны не знаешь, небось?

– Не, не знаю. Я дальше четвертого Тёсова не бывала. А к нам ты как попал?

– Люди привезли. В клетке.

– Да зачем?

– По ярмаркам показывали, за дьявола выдавали. Целый год. Кровь заставляли голубиную пить. А потом ушел я от них.

– Как ушел?

– Так. Прогрыз клетку.

– А потом?

– Потом в лесу жил. С вашими мышами, которые на комариной диете.

– А как крыло сломал?

– Мстил я людям. Поклялся ничего, кроме людской крови, не пить. А особо попов ненавижу. Третьего дня напал ночью на жирного попа в деревне, вот за этим лесом…

– На отца Симеона?

– На него.

– Так это ж мой хозяин!

– Вот он мне крыло и сломал. Еле ушел.

Помолчали и в третий раз.

– Вот оно как все, значит… – говорит Тишка. – А хорошо у вас там в этой, как ее, ну, в земле твоей?

– Хорошо. Там зимы не бывает. Мы там в пещерах живем. У нас в пещере – пять миллионов мышей. Ты знаешь, что такое миллион?

– Нет, – отвечает Тишка.

– Вон муравейник видишь? Так там миллион муравьев. А нас в пещере – пять раз по миллиону. Если всем разом вылетать – полдня нужно.

Тишка глаза зажмурила и аж остановилась от ужаса.

– И все кровососы? – спрашивает.

– Ну, не все. На всех бы крови не хватило. Нас мало. А остальные больше по комарам.

Тишка побежала дальше, опять ходу набирает.

– Долго еще? – спрашивает Десмод.

– Вон уже, за поворотом. Эх, почему собаки не летают!

– Так ведь они и не говорят.

– Это верно, – вздохнула Тишка.

Вышли они на поляну, где скит стоит. Монах на пороге сидит, задумавшись, четки перебирает.

Тишка с Десмодом подошли поближе, Десмод спрыгнул с Тишкиной спины, одним крылом рыло свое прикрывает, а другое, сломанное, монаху показывает.

Посмотрел на него монах, уронил четки, закрестился часто‑часто, молитву забормотал. Потом остановился, поглядел внимательно, и вдруг понял, в чем дело.

– Сломано крыло? – спрашивает.

Тишка скулит: да, да, помоги, мол. Ах, как заговорить хочется!

– К‑как же мне быть? – говорит монах. – Нельзя мне с вами. Грех.

Тишка подбежала к нему, руку лизнула. Взяла за рукав, тянет к Десмоду, поскуливает.

Сжалился монах.

– Тоже божья тварь, – говорит, – хоть и в диавольском обличии.

Вылечил он Десмода, травами отходил.

Пока Десмод летать не мог, Тишка его тюрей кормила. Тот морщился, рыло свое воротил, но ел. На сладкое пару комаров требовал. А потом стал Десмод потихоньку вылетать вечерами, насекомых ловить. Крови вроде бы больше не жаждал, даже морда подобрела. Да и сил у него не было.

А в субботу с утра пришел, как всегда, мужик с хлебом. Монаха не было, за ягодами пошел. А Десмод как раз на пороге сидел, крылья распустив, грелся. Увидел мужика, и вдруг как хрюкнет злобно. Взвился в воздух и давай кружить вокруг него. Норовит со спины подобраться.

Тишка увидала это издали, кинулась к ним, лает на Десмода, отгоняет. Мужик руками машет, «изыди, сатана!» кричит. Потом перекрестился, сплюнул и к лесу побежал.

А из леса как раз монах выходит.

– Сатана! – кричит мужик монаху. – Ты приютил! Сатанинское гнездо у тебя здесь, а не скит святой!

Ничего монах не ответил. Прошел, опустив голову, в землянку и дверь за собой затворил. Мужик еще раз сплюнул, погрозил всем кулаком и двинул в лес.

– Что ж ты наделал? – говорит Тишка Десмоду.

– Не сдержался, – отвечает Десмод. – Не могу я на людей спокойно смотреть. Да и все равно уже. Раз увидел он меня – считай, всем нам крышка.

– Что же теперь будет?

– А то и будет. Теперь вся деревня на нас пойдет, уж я‑то людей знаю. Через час здесь будут. Уходить нам надо.

– Монах уходить не захочет, – говорит Тишка, – а я без него не пойду. Он мне жизнь спас.

– Ну, как знаешь, – говорит Десмод. – Может, пронесет вас. А меня‑то они точно не пощадят. Полечу я.

– Куда?

– Пещеру свою искать.

– Ну, прощай, не поминай лихом. Только ты кровь‑то не пей больше, ладно?

Ничего не ответил Десмод, только усмехнулся.

Взлетел, сделал круг прощальный над поляной – и исчез.

Часа не прошло – вдруг топот в лесу, словно стадо лосей взбесилось. Вся деревня бежит с дрекольем. Впереди попяра, отец Симеон. На брюхе крест, в руках топор. Тишка, как его увидала, сразу в яму забилась за землянкой.

Выволокли мужики монаха из кельи. Поп допрашивать стал:

– Говори, бесов сын, будет святым прикидываться. Приютил диавола?

Встал монах на колени, склонил голову, молчит.

– Ага, – поп говорит. – Все видали? Кается. Что делать с ним будем, православные?

Мужики стоят, потупившись. Потом один вышел вперед, говорит:

– Батюшка, оставь его жить. Сам видишь: обморочил его сатана. А так святой жизни старец, все знают. Пусть его Бог судит. Его грех, его и молитвы.

– Ну, нет, – поп отвечает. – Не старец это. Дьявол‑то куда подевался, а? Не мог он из своего гнезда просто так уйтить. Раз кровососа нет, значит сатанаил в монаха перекинулся. А вот мы сейчас посмотрим, какого цвета у него кровь.

Взял он топор покрепче правой рукой, другой сгреб монаха за грудки, и уже хотел было полоснуть его лезвием, но тут кинулась на него Тишка.

– Не тронь! – кричит по‑человечьи.

Мужики в страхе расступились. Монах руками лицо закрыл. Один поп не растерялся:

– Ага, диавол! – орет, словно ждал этого. – Вот ты где окопался! Давно я про тебя знал! То кровососом, то псом черным! Ну, теперь не уйдешь! Ратуйте, православные!

Замахнулся он топором, Тишка отскочила, хотела бежать, да только куда – мужики кругом обступили. Тишка мечется промеж них, а они ее сапогами пинают со всей силы, и крестятся при этом, как заведенные. Тишка так и летает от одного к другому.

Обессилела Тишка, упала. Подошел поп, крестом набрюшным перекрестил ее.

Потом топор поднял и одним ударом отсек ей голову.

Ахнули мужики, глядя на черную кровь.

Обернулся отец Симеон к монаху и говорит:

– Ладно, живи. Может, правы мужики: пусть тебя Бог судит. Главное дело, диавола больше нет. Теперь только закопать его надо.

Взял отец Симеон Тишкино тело и пошел в лес, не оборачиваясь.

Закопал поп собаку в лесу, привалил камнем, перекрестился, пробормотал что‑то. Писать ничего не стал.

 

А монах молился трое суток, пока не упал от усталости. Заснул. И приснилась ему Тишка.

– Кто ты? – монах спрашивает. – Ангел ты или черт?

– А я сон твой, – говорит Тишка. – Ты спи, спи.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: