Когда Блок начал писать «Двенадцать»?
Первое упоминание — в записной книжке 8 января 1918 года: «Весь день — “Двенадцать” ». Это не означает, что работа не началась раньше, поскольку предыдущая записная книжка не сохранилась. Некоторые блоковеды стремятся приурочить зарождение поэмы к концу 1917 года — для хронологического уюта, чтобы в творческой биографии Блока после 1916 года не следовал 1918-й. Вопрос, в общем, достаточно академический и однозначно не решаемый. В любом случае «Двенадцать» начинаются тогда, когда у автора заканчивается затяжная апатия.
Может быть, ее еще в ноябре 1917 года прервало известие о том, что шахматовское имение разорено и разграблено, библиотека и архив уничтожены. Управляющий Николай Лапин с болью и отчаянием поведал в письме, как «человеки-звери» открыли топором письменный стол поэта, выломали дверь библиотеки. Послание это Блок вклеил в свой дневник. Болью, однако, ни с кем делиться не хотел. Когда молодой искусствовед Михаил Бабенчиков, искренне преданный Блоку человек, попробовал выразить ему сочувствие, то услышал в ответ: «Поэт ничего не должен иметь — так надо». Письмо Бабенчикова на ту же тему сохранилось с пометкой Блока: «Эта пошлость получена 23 ноября».
Мышление по принципу «чем хуже, тем лучше». Исходя из того, что «поэт ничего не должен иметь». Блок поддерживает декрет новой власти о монополизации государством литературного наследия писателей после их смерти и на анкетный вопрос газеты «Новый вечерний час» отвечает: «Ничего не могу возразить против отмены права литературного наследования. У человека, который действительно живет, то есть двигается вперед, а не назад, с годами, естественно, должно слабеть чувство всякой собственности. <…> Когда умру — пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны». Блок следует здесь максималистскому примеру Льва Толстого, отказавшегося от авторского права, — правда, с той разницей, что блоковскую позицию разделяет его жена. Эффектный жест, но насколько верна эта позиция в отношении писательского сословия в целом? Сологуб и Мережковский, отвечая на ту же анкету, решительно протестуют, они мыслят более социологично.
|
Блок не обращает особенного внимания на наступающую бедность, на приближение голода. Он отдается стихии, по его собственному выражению. В морозные дни начала января 1918 года политические бури в его сознании сливаются с природными катаклизмами. 3 января, когда Учредительное собрание призывает к антибольшевистской демонстрации. Блок записывает: «К вечеру — ураган (неизменный спутник переворотов)».
Шестого января: «К вечеру циклон. — Слухи о том, что Учредительное собрание разогнали в 5 часов утра».
Политическая погода между тем делается все суровее. За разгоном Учредительного собрания (избранного в ноябре 1917 года и просуществовавшего весьма недолго) следует конфискация всех газет, кроме большевистских. Блок видит, как у толстой старухи, торгующей газетами на улице, отнимают товар. Узнает, что в лазарете Петропавловской крепости зверски убиты двое видных депутатов-кадетов. «Мама очень потрясена смертью Шингарева и Кокошкина. Предлагает мне не приходить несколько дней» – запись от 9 января. А потрясен ли сам Блок? Он как раз в это время заканчивает статью «Интеллигенция и революция».
|
Статья какое-то время писалась параллельно с поэмой «Двенадцать», она «идейно» ей предшествует, и стало довольно общим местом рассматривать эти два текста как некое единство. Дескать, сначала анонс: «Всем телом, всем сердцем всем сознанием слушайте революцию!» (эту фразу Юрий Анненков назвал «ровесницей поэмы»), а потом и сама музыка: «Революцьонный держите шаг!»
Тем не менее между двумя текстами есть разница. И очень большая.
Статья — заблуждение, поэма — прозрение.
В конце статьи «Интеллигенция и революция» Блок напоминает читателям: «Демон некогда повелел Сократу слушаться духа музыки». Но этот демон был еще своего рода внутренним оракулом, помогавшим Сократу угадывать ход дальнейших событий и даже давать кое-кому практические советы. А из социально-политических предсказаний и пожеланий автора «Интеллигенции и революции» не сбылось ни одно.
Он тяготится затянувшейся войной, «европейской бойней» и полагает, что революция проходит под знаком «Мир и дружба народов». Однако в итоге большевистский переворот приведет к братоубийственной Гражданской войне, лишенной гуманного смысла.
Он критикует с эстетических позиций пошлость имперского быта, но ему еще предстоит увидеть начало формирования такого режима, перед которым побледнеют все Романовы вкупе со Столыпиным и Распутиным.
Он оправдывает лозунг «Долой суды», апеллируя к критиковавшим российскую юстицию Достоевскому и Льву Толстому, но на смену несовершенному судопроизводству придут «классовое» правосознание, «тройки», террор.
|
Есть в статье и отчаянные гиперболы прямо-таки мазохистского свойства: «Не беспокойтесь. Неужели может пропасть хоть крупинка истинно ценного? <…> Не бойтесь разрушения кремлей, дворцов, картин, книг. Беречь их для народа надо; но, потеряв их, народ не все потеряет. Дворец разрушаемый – не дворец». Тут Блок в своем мечтательном безудерже превосходит всех реальных большевиков-революционеров: те-то достаточно буржуазны, чтобы утилизовать дворцы для своих новых бюрократических департаментов и личных резиденций.
«Что же вы думали? Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ – паинька?» — эти риторические вопросы Блока выглядят как неуместный перенос художественных категорий на социальную практику. Какое уж там «творчество», которое разрушает все «до основанья», ничего истинного не создавая!
«Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».
И это тоже красивая, но, увы, далекая от жизни гипербола. Можно ли «переделать все», изменить принципы мироустройства? Нет, невозможно, само стремление к этому — безумная гордыня, ведущая к результату прямо противоположному. На осознание этого человечеству понадобился целый XX век. И цена за утопические иллюзии заплачена огромная. Эти иллюзии, может быть, и простительны для художественных гениев, но все равно утопический обман и самообман правдой стать не могут.
Но, может быть, к статье великого поэта стоит подходить прежде всего как к литературному факту? Что ж, попробуем.
Есть здесь проблески истинного лиризма — там, где автор говорит о русском интеллигенте без оценочного пафоса: «Его ценности невещественны. Его царя можно отнять только с головой вместе. Уменье, знанье, методы, навыки, таланты — имущество кочевое и крылатое. Мы бездомны, бессемейны, бесчинны, нищи, — что же нам терять?»
Это — поэзия. Под такими словами можно и подписаться — но в сугубо добровольном и индивидуальном порядке. Интеллигент-художник имеет право на безбытность, на самоотречение, на абсолютную духовную свободу. Предписывать же это в качестве универсальной нормы, долга, обязанности — абсурд. Который, впрочем, через двадцать лет стал реальностью, когда тысячи интеллигентов оказались бездомными, бессемейными и нищими отнюдь не по своей воле.
А как прозаическое произведение статья «Интеллигенция и революция» монотонна, однообразна, композиционно не выстроена. Ее можно изучать с исторической целью, но просто прочитать «для души» крайне трудно, поскольку в тексте нет внутренней тяги. Тождественные по смыслу суждения нагнетаются одно за другим. Автор не видит перед собой читателя–собеседника, не ищет аргументов. Он дразнит и оскорбляет именно тех, кого вроде бы хочет видеть союзниками: «Русской интеллигенции — точно медведь на ухо наступил: мелкие страхи, мелкие словечки». О ком это? Ни один конкретный интеллигент в статье не упомянут. Попытки остроумия оборачиваются грубостью: «Что нахрюкали, то и спрашивается». А чего стоит сравнение разгромленной «учредилки» с «потребилкой».
Слова «музыка», «музыкальный» повторяются с таким волевым нажимом, что могут вызвать отталкивание. Они теряют свою многозначность и эмоциональную привлекательность, делаются риторическими штампами.
Обычно это все оправдывали блоковской искренностью. Но «искренний» — значит идущий из корня, из неповторимой глубины личности. А здесь — может быть, только теперь это стало видно — личность себя меняет, ломает, разрушает. Нет легкости и прозрачности, всегда сопутствующих спонтанной исповеди. Искренность — это не одержимость. А Блок здесь явно одержим. Он идет по пути насилия над собственной натурой, внутренне не революционной.
Художник творит в психологически измененном состояли, выходя за рамки обыденности и здравого смысла. Здесь дважды два не четыре (но и не пять, а неизвестно сколько: знак вопроса вместо ответа). Но для политической публицистики преодоление здравого смысла вовсе не требуется. Отказ от элементарных истин приводит, как правило, к ложному результату.
Его мы и видим в телефонном ответе Блока на вопрос газеты «Петроградское эхо»: «Может ли интеллигенция работать с большевиками?» Опубликован 18 января, а продиктован по телефону четырьмя днями раньше:
«Может и обязана. <…> Я политически безграмотен и не берусь судить о тактике соглашения между интеллигенцией и большевиками. Но по внутреннему побуждению это будет соглашение музыкальное. <…> Интеллигенция всегда была революционна. Декреты большевиков — это символы интеллигенции. <…> Наступает примиренность, примиренность музыкальная…»
По самому тону очевидно, что автор высказывания, говоря временным языком, не вполне адекватен. Он в муке, предшествующей творению. 15 января записывает: «Мои “Двенадцать” не двигаются».
Семнадцатого января Блока зовут в правительственную комиссию по изданию классиков литературы. Заседание проходит в детских комнатах Зимнего дворца. Блок поднимает вопрос об орфографии и предлагает сохранять в книгах старых писателей традиционные написания с «ятями», а уж новые пускай переносят свою творческую энергию в другие приемы. Хотя понимает, что это утопично. Само же мероприятие особенной «музыкальностью» не отличается. Председатель собрания Лебедев-Полянский (впоследствии председатель Пролеткульта, потом один из «начальников» марксистского литературоведения) считает знаменитого поэта «украшением нашей комиссии», но тот уже утомлен: «Работать буду. Дело увлекательное. Но я чувствую себя несколько разбитым. Устал… И вряд ли сумею оказать существенную поддержку делу».
Двадцать шестого – второе заседание в Зимнем дворце. Новое правописание принято, доводы Блока во внимание не приняты. Зато председатель Луначарский, прощаясь, говорит: «Позвольте пожать вашу руку, товарищ Блок».
Меж тем многие, наоборот, решают такому «товарищу» руки не подавать. Статья «Интеллигенция и революция», опубликованная 19 января 1918 года в газете «Знамя труда», вызывает вполне предсказуемую реакцию.
«Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья искренняя, но “нельзя простить”. — Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили!» — нервно отвечает Блок оппонентам на страницах своей записной книжки. Среди возмущенных и раздраженных окажутся еще Сологуб с Анастасией Чеботаревской, критик Юлий Айхенвальд, поэт Вадим Шершеневич. Поддержку же незамедлительно высказывают М. Левидов в «Правде» и критик-марксист П. С. Коган в газете «Вперед».
«Чувство пути»… Таинственное и парадоксальное чувство. Иногда художнику необходимо ошибиться, заблудиться, чтобы в итоге набрести на золотоносную жилу. «Революционаристские» иллюзии и «извивы» выводят Блока на художественное открытие, которое никакими идеологическими мерками ценить невозможно.
Двадцать восьмое января. В записной книжке — трижды подчеркнутое «Двенадцать».
Запись следующего дня стоит привести полностью:
«Азия и Европа. Я понял Faust’a. “Knurre nicht, Pudel” <«Не ворчи, пудель» — нем>. — Война прекращена, мир не подписан. — Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот ум слышал Гоголь (чтобы заглушить его — призывы к порядку семейному и православию). Штейнер его регулирует? Сегодня я — гений. — Молодой офицер с драмой. — Настасья Чеботаревская ругает меня в “Часе"».
Что значит: «понял Фауста»? «Не ворчи, пудель» — эти слова гётевский персонаж произносит как раз перед появлением Мефистофеля, то есть дьявола. Не имел ли в виду Блок (для про себя), что гениальные прозрения посещают художника на самой границе добра и зла, что они совершаются при поддержке не только благих сил, но и дьявольского начала? Ответить на этот вопрос нам едва ли удастся, но не задать его нельзя.
«Сегодня я гений»… Но, прямо скажем, таковым этот поэт бывал и раньше. И лирическая трилогия в целом, и каждая и ее книг может быть оценена как гениальная.
Не «стал» он гением в январе 1918 года, а завершился в этом качестве, окончательно оформился.
Собственно, число «12» — знак полноты, законченности универсальности. Им замыкается круг вечности. Это точка которую необходимо поставить в конце пути, чтобы сомкнуть конец с началом.
Блок — лирик, разославший миру множество стихотворений-посланий, которые прочитаны, поняты и пережиты читателями. Но читатель эгоистичен: он берет «Предчувствую тебя. Года проходят мимо…», или «Незнакомку», или «О доблестях, о подвигах, о славе…» — и присваивает, вырывает из контекста. Блок такому дроблению сопротивляется, он выстроил в трехтомнике свой сложный и гармоничный лирический храм, доказал, что нужно видеть весь «роман в стихах», всю «трилогию вочеловечения», и все-таки…
Хорошо еще оставить миру такое произведение, которое будет полномочным представителем автора — везде и навсегда. Которое было бы равноценно всему остальному творчеству. Первой попыткой в этом смысле была «Песня Судьбы» — «глобальная», но недостаточно внятная. Потом «Возмездие» — недостроенная башня. И вот наконец получается, казалось бы, невозможное.
У всякого чуда, однако, может быть рациональное объяснение. «Двенадцать» — кульминационное событие в истории русской литературы, где напряженно выясняют свои отношения две силы — Поэзия и Проза. И дважды в момент бурного обновления литературного языка Поэзия и Проза соединялись в гармоничном сплаве «высокого» и «низкого», музыкального и грубо-просторечного, трагически-высокого и кощунственнокомического, вечного и сиюминутного. Первый случай называется «Евгений Онегин», второй — «Двенадцать». «Евгений Онегин» остался неподражаем для поэтов и в то же время стал «зерном» для русского психологического романа — от Лермонтова до Достоевского и Л. Толстого. «Двенадцать» как факт поэзии столь же неподражаемы, а для прозы последующих лет задали ключевую метафору: революция — стихия, вихрь, вьюга. Музыка исторической метели слышится в прозе 1920-х годов — от «Голого года» Бориса Пильняка до «Белой гвардии» Михаила Булгакова.
И еще одно эпохальное пересечение. Символизм и авангард. Русский символизм достиг предельной многозначности стихового слова. Русский авангард в поэзии футуристов обрел небывалую словесно-композиционную динамику. Закономерно, что Блок в 1910 году не отрекся от символизма в самом себе (хотя, в отличие от Андрея Белого, не декларировал вечную верность этой художественной системе). Вместе с тем он услышал и новую музыку авангарда, заинтересованно присматривался к формальным новациям Хлебникова и Маяковского.
Футуристы, устремившись в будущее, порой просто пропускали, промахивали настоящее. В 1915 году Маяковский назвал свою поэму (пожалуй, лучшее свое произведение) — «Тринадцатый апостол» (по цензурным причинам она была переименована в «Облако в штанах»). Название дерзкое, гиперболичное, но слишком эгоцентричное. Маяковский — поэт, стремящийся переделать мир, не разобравшись в его вечных, незыблемых законах, в той философской цикличности исторического бытия, которая символизируется числом «12». Блок как бы отстает на шаг назад от современника-экстремиста, а в итоге опережает его, подключившись к ритму вечности.
«Двенадцать» — произведение и символистское, и авангардное. В высшей степени многозначное и притом предельно динамичное. В этом смысле оно уникально и неповторимо. И уникальность эта — прежде всего эстетическая. Перед нами эталон художественного совершенства, наглядная модель литературы как таковой.
Литература, по определению Юрия Тынянова, — это «динамическая речевая конструкция». Динамика «Двенадцати» властно задана уже первыми двумя стихами с их резким графическим контрастом:
Черный вечер.
Белый снег.
После третьей строки двустопный плясовой хорей сменяется протяжным анапестом:
Ветер, ветер,
На ногах не стоит человек.
Какая-либо монотонность исключена. И далее — непрерывно варьируются ритмы, чередуются жанры (частушка, городской романс, марш), речевые манеры. Никаких простоев, непрерывное движение. И нацеленность на финал. В поэме двенадцать главок. Конец каждой — промежуточный финиш – и всегда на подъеме интонации. Заметим: десять главок – с первой по третью и с пятой по одиннадцатую венчаются восклицательным знаком. Только четвертая завершается многоточием: «Ах ты, Катя, моя Катя, / Толстоморденькая…», но длинное слово, заполнившее целую строку, невозможно произнести без дополнительного ударения: «ТолстомОрденькаЯ», без повышения голоса на последнем слоге.
И начинается каждая главка с энергичного приступа, со смены плана. Поэма вообще кинематографична, причем некоторые главы содержат по несколько «кадров». А вот кадр финальный:
…Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
Этот аккорд из девяти строк подготовлен всем движением слова и стиха в поэме, что точно охарактеризовано Юрием Тыняновым: «…Последняя строфа высоким лирическим строем замыкает частушечные, намеренно площадные формы. В ней не только высший пункт стихотворения — в ней весь эмоциональный план его, и, таким образом, самое произведение является как бы вариациями, колебаниями, уклонениями от темы конца».
Сказано преднамеренно сухо, речь идет только о качестве конструкции, но как важно это качество и как трудно достигнуть эффекта, здесь описанного! Кстати, «уклонение от темы конца» ощутимо и в самой финальной строфе, в ее рифмовке AbAccDDbb (прописными буквами обозначаем женские окончания, строчными — мужские): между рифмующимися строками второй, восьмой и девятой — целых пять строк! Перед артистом, читающим поэму вслух, стоит труднейшая техническая задача: надо вытянуть голосом восемь строк подряд — так, чтобы слышалась рифма «пес» — «роз» — «Христос». Только тогда последнее слово поэта прозвучит в полную силу.
«Двенадцать» — самодостаточное и живое явление искусства, оно ценно прежде всего своей эстетической энергетикой. А все, из чего художественная гармония складывается, — есть материал. В том числе революция. В том числе Христос. Смысл — только в целом.
Пытаться сегодня истолковывать «Двенадцать» — равно что еще раз объяснять улыбку Джоконды или суть «Черного квадрата» Малевича. Столько уже существует интерпретаций.
Воспевание революции? Как в 1918 году критик-большевик Осинский напишет статью «Интеллигентский гимн октябрьской революции», так эту песню будет тянуть советское литературоведение семьдесят с лишком лет. Двустишие «Революцьонный держите шаг, / Неугомонный не дремлет враг!» упорно вырывалось из контекста, а Христос при помощи несложных идеологических уверток объявлялся «первым революционером» и «социалистом».
Такая же трактовка, но уже с осуждением Блока, звучала и с «другого берега»: «Он, написав “Двенадцать”, вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя». Такую фразу, по словам Георгия Иванова, произнес в 1921 году Николай Гумилёв. Г. Иванов известен как мемуарист-фантазер, мог и присочинить. Хотя такое понимание «Двенадцати» разделяли в ту пору очень многие, так что процитированную фразу можно считать своего рода литературно-критическим обобщением.
А иные видели в «Двенадцати» осуждение революции. Так, изощренному уху Федора Шаляпина в строке «Революцьонный держите шаг…» слышалась «сухая, механическая поступь либеральной жандармерии». Кстати, сама фонетическая трансформация слова «революционный» в «революцьонный», произнесение двух гласных как одного (у филологов такой прием раньше назывался «синереза») — это не только подгонка под маршево-барабанный дактилохореический ритм, но и знак отчужденности. Знак того, что здесь не авторский голос, а голос «революцьонной» толпы. Возможности «антиреволюционного» прочтения поэмы в СССР были стеснены, но такое прочтение существовало в неофициальной культуре и находило выход в эмигрантской печати: красноречивый пример — книга Анатолия Якобсона «Конец трагедии» (1973).
Дочитав «Двенадцать» до конца, всякий думающий человек пытается объяснить себе, что значит ее финал. Или хотя бы задается таким вопросом. Как, например, В. И. Ленин, который, по свидетельству В. В. Шульгина, вопрошал: «“В белом венчике из роз впереди Исус Христос”. Вы понимаете? Объясните. — И, не дав мне сказать, понимаю ли я, кончил: — Не понимаю».
Объяснений на этот счет предложено с тех пор множество. Одни говорили: Христос во главе красногвардейского дозора — кощунство. Другие: тот, кого Блок принял за Христа, — на самом деле Антихрист. Третьи: да это сам поэт принял на себя грехи революции и первым идет на Голгофу (к такому пониманию со временем пришел, например, Михаил Пришвин).
А что если так повернуть: Христос не заодно с красногвардейцами? Он идет далеко впереди, а они его вот-вот начнут преследовать и распинать. И такое парадоксальное истолкование уже имеется. Первым его высказал Максимилиан Волошин.
Мы привели только основные истолкования «Двенадцати» Их во много раз больше: столько нюансов, культурных подтекстов, семантических и стилистических поворотов! Всякий трактующий «Двенадцать» поневоле становится и художником, и политическим публицистом, и религиозно-философским мыслителем. И это обусловлено самой природой поэмы, ее неисчерпаемой многозначностью. Ни одно из истолкований не лишено резона и смысла, каждое имеет право на существование.
Писатель-филолог Умберто Эко предложил емкую и точную формулу: художественное произведение есть «генератор интерпретаций». С этой точки зрения «Двенадцать» — мощный генератор, непрерывно работающий больше девяноста лет. Диспут о смысле поэмы не завершен по сей день. Творческое осмысление поэмы продолжается. И к нему, надо полагать, еще присоединятся новые и свежие читательские силы. Но вернемся, однако, в 1918 год.
История создания поэмы находится в отчетливом противоречии с некоторыми широко расцитированными высказываниями самого автора о роли и месте образа Христа в ее финале.
Закончив произведение, Блок отдает себе отчет в том, что последними строками он бросает вызов абсолютному большинству читателей. Для православного сознания поэма кощунственна, атеистическому большевизму никак не может понравиться фигура Христа.
И Блок изначально настроен на защиту — не самого себя, а своего создания.
Девятого марта он записывает слова властной особи О. Д. Каменевой, переданные Любовью Дмитриевной: «Стихи Александра Александровича (“Двенадцать”) — очень талантливое, почти гениальное изображение действительности, Анатолий Васильевич (Луначарский) будет о них писать, но читать их не надо (вслух), потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся».
Заметим: это попытка частичного цензурного запрета. Возможно, что под видом «собственного мнения» чиновница среднего уровня (зав. театральным отделом Наркомпроса) обнаруживает неоднозначность отношения к «Двенадцати» со стороны более крупных начальников. Запрета на исполнение поэмы не последует, но Блоку приходится искать аргументы для защиты.
Он вырабатывает их на страницах дневника, где 3 апреля 1918 года появляется следующая запись: «Разве я “восхвалял”? (Каменева) Я только констатировал факт; если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь “Иисуса Христа”. Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак».
Потом слова о «женственном призраке» будут вырываться из контекста: мол, Блок сам этого Христа возненавидел, но не нашел, кем его заменить. Так же бездумно цитировалась не лишенная игрового лукавства реплика Блока в ответ на лекцию Гумилёва в Институте истории искусств, в которой было сказано, что появление Христа в финале — «чисто литературный эффект»: «Мне тоже не нравится конец “Двенадцати”. Я хотел бы, чтобы конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем дальше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И тогда же я записал у себя: к сожалению, Христос».
«Сожаление» можно ведь трактовать по-разному. Например, так: революционная иллюзия продолжает владеть умами, и то, что происходит в России, к сожалению, многими воспринимается как сбывшаяся вековая мечта, как реализация того общечеловеческого идеала, символом которого является Христос.
И еще: «Двенадцать» — свершение такого масштаба, что автору как-то неуместно говорить о нем с пафосом. Это уже вопрос эстетики поведения. Как о смысле «Розы и Креста» автор говорил, сбивая пафос, так и по поводу «Двенадцати» он не становится в позу. Высокие слова о поэме и ее финале скажут другие.
Факты же говорят о том, что образ Христа присутствовал в сознании автора на ранней стадии работы над поэмой. Может быть, подобно булгаковскому Мастеру, наперед знавшему, что роман его завершится словами «пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат», автор «Двенадцати» с самого начала видел впереди последние два стиха.
В дневнике от 7 января 1918 года — занятнейший набросок. Сценарный план драмы об Иисусе. Первые слова: «Начало (с Любой)», а в середине текста: «Если бы Люба прочитала “Vie de Jesus” и по карте отметила это маленькое место, где он ходил».
Речь идет о книге Ж. Э. Ренана «Жизнь Иисуса», где Христос описан как реальная личность (Булгаков ее тоже потом использует в работе). То есть замысел пьесы обстоятельно обсуждается Блоком с Любовью Дмитриевной (А. Л. Гришунин даже предположил, что эту пьесу Блок, «видимо, намеревался создать в сотрудничестве с Л. Д. Блок»).
Набросок этот дерзкий и веселый. Но жалеть о неосуществленности замысла не приходится, потому что эстетическое его зерно наилучшим образом проросло в «Двенадцати».
«Входит Иисус (не мужчина, не женщина). Грешный Иисус». Да, фигура «в белом венчике из роз» – отзвук и Прекрасной Дамы, и грешной Незнакомки.
Здесь Блоком лишь упомянута «красавица Магдалина», а последняя фраза наброска: «Тут же проститутки». Да, русские блудницы в «Двенадцати» воспеты как нигде в отечественной литературе: «И у нас было собрание… / Вот в этом здании… / Обсудили — / Постановили…»
«Фома (неверный) — “контролирует”. Пришлось уверовать — заставили — и надули (как большевики)». Этот персонаж, пожалуй, растворился в двенадцати красногвардейцах, идущих «без имени святого». Заметим еще, что большевики упомянуты без малейшего почтения.
Иуда видится Блоку похожим на Троцкого, Нагорная проповедь названа «митингом». Апостолы предстают жуликоватыми, ворующими для Иисуса вишни и пшеницу. Когда же Иисуса арестовывают — «Ученики, конечно, улизнули».
Всё это представлено в поэме в трансформированном виде. «Двенадцать» — это и эпос (шествие красногвардейцев), и лирика (в песенно-романсовой ее стихии), и драма. Отозвалось здесь эхо «Балаганчика»: в любовном треугольнике «Петруха — Катька — Ванька» многие не без основания увидели своеобразных Пьеро, Коломбину и Арлекина. И эхо «Незнакомки»: неявность присутствия Иисуса во главе дозора подобна таинственному исчезновению Марии в финале лирической драмы.
Драматургическое начало в поэме подчеркнуто многоголосием и многолюдностью. Сколько персонажей в «Двенадцати»? Помимо тех, кто обозначен в названии, это и старушка, и писатель-вития, и буржуй на перекрестке, и «товарищ поп», и бродяга. Проституток не меньше пяти. В сумме же современный исследователь Олег Клинг насчитал двадцать семь или двадцать восемь.
Но фигура центральная, осевая — это Иисус. Заглянем снова в дневниковую запись: «Иисус — художник. Он все получает от народа (женственная восприимчивость). “Апостол” брякнет, а Иисус разовьет».
Много говорилось и писалось о связи «Двенадцати» с «христианским социализмом»: дескать, Христос был в известной мере революционером. Но такой персонаж нуждался бы в прозаическом воплощении, это должен быть тогда психологически мотивированный, житейски правдоподобный характер. Как булгаковский Иешуа Га-Ноцри, противостоящий имперскому Риму и отдающий жизнь ради утверждения нового гуманистического идеала. Воскресение, как и чудо вообще, остается за пределами евангельских глав романа «Мастер и Маргарита».
А символический Христос блоковской поэмы – прежде всего сочетание идеи гибели и идеи воскресения. В этом – и амбивалентность этого образа-символа, и его музыкальная необходимость.
«Двенадцать» — не просто «музыка революции», а симфония жизни во всей ее полноте. Симфония трагическая. Впереди отнюдь не «светлое будущее», а неминуемая гибель, за которой видится возможность воскресения.
Самые заветные слова поэмы — это не «революцьонный держите шаг!» и не «мировой пожар раздуем». Думается, что это словосочетание «святая злоба» — выразительнейший оксюморон, жуткий и с религиозной, и с нравственной, и с социальной точек зрения. «Святая злоба» руководила и теми, кто шел на баррикады в 1905 году, и теми, кто бесчинствовал в октябре 1917-го. Она вела народ к самоуничтожению в Гражданской войне. Со «святой злобой» невозможно спорить, она в любой момент может вспыхнуть в агрессивно-разрушительных формах.
В этом смысле «Двенадцать» можно сопоставить с эпилогом «Преступления и наказания». Хоть и держит Раскольников Евангелие под подушкой, а все еще продолжает возвращаться к своей бесчеловечной теории и жалеть, что остановился «на полдороге». Раскольников стал всемирным символом, поскольку соблазн революционности не изжит. По той же причине и поэма «Двенадцать» приобрела то «мировое значение», которое Блок в зрелые годы считал мерой достоинства истинного искусства.
Время финала — продленное, продолжающееся и сегодня. Мы не только заново истолковываем «Двенадцать» с позиций нашего времени, но и сегодняшнюю социально-политическую ситуацию года можем осмыслить при помощи блоковского символа. Может быть, нынешнее неблагополучие российской жизни — следствие революционного удара теперь уже почти столетней давности.
Первого апреля 1920 года Блок в «Записке о “Двенадцати”» достаточно внятно выскажется: «…В январе 1918 года я последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией: например, во время и после окончания “Двенадцати” я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в “Двенадцати” политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, будь они враги или друзья моей поэмы. Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение “Двенадцати” к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях — природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря — легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! — Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал “Двенадцать”; оттого в поэме осталась капля политики».
«Сегодня я гений» — в известной мере последние слова Блока. Жажда гибели (не смерти, а именно гибели), владевшая им на протяжении всей творческой жизни, нашла утоление.
Блоку тридцать семь лет. Это для русской поэзии нумерологическая примета: в тридцать семь лет ушел из жизни Пушкин. Ушел, полностью решив свою творческую задачу и не оставив, реально говоря, каких-либо незавершенных дел и перспективных начинаний.
Блок тоже сделал все, что мог, к положенному сроку. Но от гибели до воскресения ему отмерено судьбой еще три с половиной года.
ПОСЛЕ «ДВЕНАДЦАТИ»
Эти три с половиной года — тринадцатый час блоковской судьбы. Не то чтобы «жизнь после смерти», но определенно — жизнь после гибели.
«…Не читки требует с актера, а полной гибели всерьез» — эта пастернаковская формула невольно вспоминается в связи с ситуацией Блока в 1918—1921 годах. Новых стихов он не пишет, а с публичной читкой старых выступает довольно часто. Блок-актер исполняет стихи Блока-поэта. Но «Двенадцать» он не прочтет со сцены ни разу. Всерьез погибнуть вторично невозможно.
А прямо вслед за «Двенадцатью», на разбеге, Блок пишет большое стихотворение «Скифы». Вызов деградирующей европейской цивилизации. Историческая ставка на азиатское начало России:
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,
Пред Сфинксом с древнею загадкой!
Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!..
Идея по тем временам довольно свежая и на первый взгляд перспективная. «Скифство». Одним из предшественников этого веяния считают русского изгнанника Герцена, разочаровавшегося в европейских ценностях. В Петрограде вышли два выпуска сборника «Скифы». Лидер новой литературной группировки «Скифы» — Иванов-Разумник, который чисто по-человечески близок Блоку. Среди «скифствующих» — Андрей Белый, Клюев, Есенин. Их революционность не большевистская, они максималисты, жаждущие «революции духа».
Для Блока близость к «скифской» идеологии — эмоциональная вспышка, яркая, но непродолжительная. Отвлеченная идея долго владеть им не может. Недаром самыми цитируемыми, самыми «крылатыми» станут те строки «Скифов», где говорится как раз о противоположном идейном векторе — о русском европеизме:
Мы любим всё — и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё — и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
После этих, по-настоящему прочувствованных слов совершенно волевым, немотивированным предстает угрожающериторический вопрос:
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?