Михаил Шолохов. Родинка.
I
На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость,
полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха
хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены,
спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона
сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними
плакатами, распластанными на столе,- анкета, наполовину заполненная.
Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир
эскадрона.Землероб. Член РКСМ.
Против графы "возраст" карандаш медленно выводит: 18 лет.
Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках
лучистых п спина, по-стариковски сутулая,- мальчишка ведь, пацаненок, куга
зеленая, говорят шутя в эскадроне,- а подыщи другого, кто бы сумел почти без
урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не
хуже любого старого командира!
Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной
графы "возраст" карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают
досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он - казак. Помнит,
будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня
своего служивского.
- За гриву держись, сынок! - кричал он, а мать из дверей стряпки
улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки,
окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.
Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду
канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал
любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца,
|
величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет
мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через
станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в
Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженную голову, сказал, хлопая
Николку по сутулой и черной от загара спине:
- Ты того... того... Ты счастли... счастливый! Ну да, счастливый!
Родинка - это, говорят, счастье.
Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:
- Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь
гибнул, а он - счастье!..
И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.
II
Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно
зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю
волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке,
что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.
Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до
осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая
перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву,
заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову
стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки
вызванивают струи молока.
Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:
- Командир дома?
Приподнялся на локтях Николка.
- Вот он я! Ну, чего там еще?
- Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского
|
округа, совхоз Грушинский заняла...
- Веди его сюда.
Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора
упала та на передние ноги, потом - на бок, захрипела отрывисто и коротко и
издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся
злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло
три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.
Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на
подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: "Учиться бы поехать
куда-нибудь, а тут банда... Военком стыдит: мол, слова правильно не
напишешь, а еще эскадронный... Я-то при чем, что не успел приходскую школу
окончить? Чудак он... А тут банда... Опять кровь, а я уж умерялся так
жить... Опостылело все..."
Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по
утоптанному шляху, мчались: "В город бы уехать... Учиться б..."
Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови,
точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.
III
По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый
придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По
летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами,
а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть
осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом
глянцевитым ведет атаман банду - полсотни казаков донских и кубанских,
|
властью Советской недовольных. Трое суток, как набелившийся волк от овечьей
отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку - отряд
Николки Кошевого.
Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко
призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает,
версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.
Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николая Кошевого следы
топчет.
Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным
звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом,
когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у
семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад
засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает
больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы
девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе
казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак,
телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора
и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и
пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.
Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом
Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей
проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские,
султанистые, и - банда.
Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться.
Зачерствела душа у него, кан летом в жарынь черствеют следы раздвоенных
бычачьих копыт возле музги {М у з г а - озерко, болотце.} степной.
Боль, чудная и непонятная, точит
изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не
залить лихоманку никаким самогоном. А пьет - дня трезвым не бывает потому,
что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем
жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки до хуторам и станицам
такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.
IV
Зарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на
разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич
тонкие разноцветные, как слюда, льдинки.
С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги
сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая
несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок;
поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь
сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из
суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах
перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и
облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво.
На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось,
распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной, клейкой и теплой.
Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла
мельница...
А когда проснулся - из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул
деду, шагавшему по пчельнику:
- Иди сюда, дед!
Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные
года таких вот вооруженных людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех
их огулом, не различая, крепко недолюбливал.
- Живей ходи, старый хрен!
Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими
беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.
- Мы - красные, дедок... Ты нас не бойся,- миролюбиво просипел атаман.-
Мы за бандой гоняемся, от своих отбились... Може, видел вчера отряд тут про-
ходил?
- Были какие-то.
- Куда они пошли, дедушка?
- А холера их ведает!
- У тебя на мельнице никто из них не остался?
- Нетути,- сказал Лукич коротко в повернулся спиной.
- Погоди, старик.- Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах
пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: - Мы, дед, коммунистов
ликвидируем... Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! - Споткнулся,
повод роняя из рук.- Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и
молчать... Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно?
- Нетути,- сказал Лукич, поглядывая в сторону.
- А в энтом амбаре что?
- Хлам, стало быть, разный... Нетути зерна!
- А ну, пойдем!
Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в
землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень.
- Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?
- Зерно, кормилец... Отмол это... Год я его по зернушку собирал, а ты
конями потравить норовишь...
- По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это - за
красных стоишь, смерть выпрашиваешь?
- Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? - Шапчонку сдернул Лукич, на
колени шмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя...
- Говори: красные тебе любы?
- Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом. Ой, прости, не казни ты
меня,- голосил старик, ноги атамановы обнимая.
- Божись, что ты не за красных стоишь... Да ты не крестись, а землю
ешь!..
Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слешами его подмачивает.
- Ну, теперь верю. Вставай, старый!
И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из
закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и
двор устилают золотистым зерном.
V
Заря в тумане, в мокрети мглистой.
Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему
ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в
предутренней чуткой дреме.
До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед
глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.
- Кто идет? - окрик тревожный в тишине.
- Я это...- шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.
- Кто такой? Что - пропуск? По каким делам шляешься?
- Мельник я... С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.
- Каки-таки надобности? А ну, пойдем к командиру! Вперед иди...-
крикнул один, наезжая лошадью.
На шее почуял Лукич парные лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в
хутор.
На площади у хатенки, черепицей крытой, остановились. Провожатый,
кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошел на
крыльцо.
- За мной иди!..
В окнах огонек маячит. Вошли.
Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на
передний угол.
- Старика вот задержали. В хутор правился.
Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и нерьях, спросил
сонно, но строго:
- Куда шел?
Лукич вперед шагнул и радостью поперхнулся.
- Родимый, свои это, а я думал - опять супостатники энти... Заробел
дюже и спросить побоялся... Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко
мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил... Аль запамятовал?..
- Ну, что скажешь?
- А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды оти
самые и зерно начисто стравили коням!.. Смывались надо мною... Старший ихний
говорят: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть.
- А сейчас они где?
- Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей
горнице, а я сюда прибег доложить ваишей милости, может, хоть вы на них
какую управу сыщете.
- Скажи, чтоб седлали!..- С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и
шинель потянул за рукав устало.
VI
Рассвело.
Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулеметной
двуколке.
- Как пойдем в атаку - лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее
заломить!
И поскакал к развернутому эскадрону.
За кучей чахлых дубков на шляху показались конные - по четыре в ряд,
тачанки в середине.
- Наметом! - крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт,
вытянул своего жеребца плетью.
У опушки отчаянно застучал пулемет, а те, на шляху, быстро, как на
учении, лавой рассыпалась.
X x x
Из бурелома на бугор выскочил волк, репьями увешанный. Прислушался,
утнув голову вперед. Невдалеке барабанили выстрелы, и тягучей волной
колыхался разноголосый вой.
Тук! - падал в ольшанике выстрел, а где-то за бугром, за пахотой эхо
скороговоркой бормотало: так!
И опять часто: уук, тук, тук!.. А за бугром отвечало: так! так! так!..
Постоял волк и не спеша, вперевалку, потянув в лог, в заросли
пожелтевшей нескошенной куги...
- Держись!.. Тачанок не кидать!.. К перелеску... К перелеску, в кровину
мать! - кричал атаман, привстав на стременах.
А возле тачанок уж суетились кучера и пулеметчики, обрубая постромки, и
цепь, изломанная беспрестанным огнем пулеметов, уже захлестнулась в
неудержимом бегстве.
Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой
помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что
не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое
безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под
атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая иэ-за пояса
зацепившийся за кушак маузер, крикнул:
- Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..
Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей
восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе,
ближе...
За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось
тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали
плывущие тени.
"Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает",-обрывками
думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и
налетел коршуном.
С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под
ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого
сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги
снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один
сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается.
Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше
щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь
разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови,
выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи
угловатые обнял неловко и сказал глухо:
- Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя...
Чернея, крикнул:
- Да скажи же хоть слово! Как же это, а?
Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая,
тряс безвольное, податливое тело... Но накрепко закусил Николка посинелый
кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и
важном.
К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами
запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот...
X x x
А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса,
лошадиное фырканье и звон стремян, с лохматой головы атамана нехотя сорвался
коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, поосеннему бесцветном
небе.
Михаил Шолохов. Чужая кровь.
В Филипповке, после заговенья, выпал первый снег. Ночью из-за Дона
подул ветер, зашуршал в степи обыневшим краснобылом, лохматым сугробам
заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.
Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами
дремала степь, непаханая, забурьяневшая.
В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед
Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял,
потом сплюнул и нащупал кисет.
Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит,
кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между
приступами удушья думки идут в голове привычной, хоженой стежкой. Об одном
думает дед - о сыне, пропавшем в войну без вести.
Был один - первый и последний. На него работал не покладая рук. Время
приспело провожать на фронт против красных,- две пары быков отвел на рынок,
на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь - буря степная, летучая.
Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На
проводах сказал:
- Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой
идтить... Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не
страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должен и ты!..
Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к
ветру,- какой по двору шарит, неположенного ищет,- прислушивается,
вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся...
На проводах служивого гремели казаки под камышовой крышей Гаврилиного
дома старинной казачьей песней:
А мы бьем, не портим боевой порядок.
Слу-ша-ем один да приказ.
И что нам прикажут отцы-командиры,
Мы туда идем - рубим, колем, бьем!..
За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку,
"стременную", выпил, устало зажмурив глаза, но на коня твердо сел. Шашку
поправил и, с седла перегнувшись, горсть земли с родимого база взял. Где-то
теперь лежит он и чья земля на чужбинке греет ему грудь?
Кашляет дед тягуче и сухо, мехи в груди на разные лады
хрипят-вызванивают, а в промежутках, когда, откашлявшись, прислонится
сгорбленной спиной к комелю, думки идут в голове знакомой, хоженой стежкой.
X x x
Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в казачий
исконный быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как
порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца, усердием в
боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей, на
красных вынашивал, кохал, нянчил - как Петра, белоголового сынишку, когда-то
- ненависть стариковскую, глухую.
Назло им носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными
нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень надевал с
гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских
погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху
верой и правдой; шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка,
чтоб все видали.
Председатель Совета станицы при встрече как-то сказал:
- Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается.
Порохом пыхнул дед:
- А ты мне их вешал, что сымать-то велишь?
- Кто вешал, давно небось в земле червей продовольствует.
- И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь?
- Сказанул тоже... Тебя же жалеючи, советую, по мне, хоть спи с ними,
да ить собаки... собаки-то штаны тебе облагают! Они, сердешные, отвыкли от
такого виду, не признают свово...
Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида росла в
душе, лопушилась, со злобой родниться начала.
Пропал сын - некому стало наживать. Рушились сараи, ломала скотина
базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в пустых станках,
по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавела косилка.
Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные, а
последнюю, лохмоногую и ушастую, брошенную красноармейцами в обмен, осенью
за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток.
- Пущай уж наше переходит! - подмигивал махновский пулеметчик.-
Богатей, дед, нашим добром!..
Прахом дымилось все нажитое десятками лет. Руки падали в работе; но
весною,- когда холостеющая степь ложилась под ногами, покорная и истомная,
манила деда земля, звала по ночам властным, неслышным зовом. Не мог
противиться, запрягал быков в плуг, ехал, полосовал степь сталью, обсеменял
ненасытную черноземную утробу ядреной пшеницей-гиркой.
Приходили казаки от моря и из-за моря, но никто из них не видал Петра.
В разных полках с ним служили, в разных краях бывали,- мала ли Россия? - а
однополчане-станичники Петра полком легли в бою со Жлобинским отрядом на
Кубани где-то.
Со старухой о сыне почти не говорил Гаврила.
Ночами слышал, как в подушку точила она слезы, носом чмыкала.
- Ты чего, старая? - спросит кряхтя.
Помолчит та немного, откликнется:
- Должно, угар у нас... голова что-то прибаливает.
Не показывал виду, что догадывается, советовал:
- А ты бы рассольцу из-под огурцов. Сем-ка, я слазю в погреб, достану?
- Спи уж. Пройдет и так!..
И снова тишина расплеталась в хате незримой кружевной паутиной. В
оконце месяц нагло засматривал, на чужое горе, на материнскую тоску любуясь.
Но все же ждали и надеялись, что придет сын. Овчины отдал Гаврила
выделать, старухе говорит:
- Мы с тобой перебьемся и так, а Петро придет, что будет носить? Зима
заходит, надо ему полушубок шить.
Сшили полушубок на Петров рост и положили в сундук. Сапоги расхожие -
скотину убирать - ему сготовили. Мундир свой синего сукна берег дед, табаком
пересыпал, чтобы моль не посекла, а зарезали ягненка - из овчинки папаху
сшил сыну дед и повесил на гвоздь. Войдет с надворья, глянет, и кажется,
будто выйдет сейчас Петро из горницы, улыбнется, спросит: "Ну как, батя,
холодно на базу?"
Дня через два после этого перед сумерками пошел скотину убирать. Сена в
ясли наметал, хотел воды из колодца почерпнуть - вспомнил, что забыл варежки
в хате. Вернулся, отворил дверь и видит: старуха на коленях возле лавки
стоит, папаху Петрову неношеную к груди прижала, качает, как дитя баюкает...
В глазах потемнело, зверем кинулся к ней, повалил на пол, прохрипел,
пену глотая с губ:
- Брось, подлюка!.. Брось!.. Что ты делаешь?!
Вырвал из рук папаху, в сундук кинул и замок навесил. Только стал
примечать, что с той поры левый глаз у старухи стал дергаться и рот
покривило.
Текли дни и недели, текла вода в Дону, под осень прозрачно-зеленая,
всегда торопливая.
В этот день замерзли на Дону окраинцы. Через станицу пролетела
припозднившаяся ватага диких гусей. Вечером прибежал к Гавриле соседский
парень, на образа второпях перекрестился.
- Здорово дневали!
- Слава богу.
- Слыхал, дедушка? Прохор Лиховидов из Турции пришел. Он ить с вашим
Петром в одном полку служил!..
Спешил Гаврила по проулку, задыхаясь от кашля и быстрой ходьбы. Прохора
не застал дома: уехал на хутор к брату, обещал вернуться к завтрему.
Ночь не спал Гаврила. Томился на печке бессонницей.
Перед светом зажег жирник, сел подшивать валенки.
Утро - бледная немочь - точит с сизого восхода чахлый рассвет. Месяц
зазоревал посреди неба, сил не хватило дошагать до тучки, на день
прихорониться.
X x x
Перед завтраком глянул Гаврила в окно, сказал почему-то шепотом:
- Прохор идет! Вошел он, на казака не похожий, чужой обличьем. Скрипели
на ногах у него кованые английские ботинки, в мешковато сидело пальто
чудного покроя, с чужого плеча, как видно.
- Здорово живешь, Гаврила Василич!..
- Слава богу, служивый!.. Проходи, садись.
Прохор снял шапку, поздоровался со старухой и сел на лавку, в передний
угол.
- Ну, и погодка пришла, снегу надуло - не пройдешь!..
- Да, снега нынче рано упали... В старину в эту пору скотина на
подножном корму ходила.
На минутку тягостно замолчали. Гаврила, с виду равнодушный и твердый,
сказал:
- Постарел ты, парень, в чужих краях!
- Молодеть-то не с чего было, Гаврила Василич! - улыбнулся Прохор.
Заикнулась было старуха:
- Петра нашего...
- Замолчи-ка, баба!..- строго прикрикнул Гаврила.- Дай человеку
опомниться с морозу, успеешь... узнать!..
Поворачиваясь к гостю, спросил:
- Ну как, Прохор Игнатич, протекала ваша жизня?
- Хвалиться нечем. Дотянул до дому, как кобель с отбитым задом, и то -
слава богу.
- Та-а-ак... Плохо у турка жилось, значится?
- Концы с концами насилу связывали.- Прохор побарабанил по столу
пальцами.- Однако и ты, Гаврила Василич, дюже постарел, седина вон как
обрызгала тебе голову... Как вы тут живете при Советской власти?
- Сына вот жду... стариков, нас докармливать...- криво улыбнулся
Гаврила.
Прохор торопливо отвел глаза в сторону. Гаврила приметил это, спросил
резко и прямо:
- Говори: где Петро?
- А вы разве не слыхали?
- По-разному слыхали,- отрубил Гаврила.
Прохор свил в пальцах грязную бахромку скатерти, заговорил не сразу:
- В январе, кажись... Ну да, в январе, стояли мы сотней возле
Новороссийского... Город такой у моря есть... Ну, обнакновенно стояли...
- Убит, что ли?..- нагибаясь, низким шепотом спросил Гаврила.
Прохор, не поднимая глаз, промолчал, словно и не слышал вопроса.
- Стояли, а красные прорывались к горам: к зеленым на соединенье.
Назначает его, Петра вашего, командир сотни в разъезд... Командиром у нас
был подъесаул Сенин... Вот тут и случись... понимаете...
Возле печки звонко стукнул упавший чугун, старуха, вытягивая руки, шла
к кровати, крик распирал ей горло.
- Не вой!!- грозно рявкнул Гаврила и, облокотясь о стол, глядя на
Прохора в упор, медленно в устало проговорил: - Ну, кончай!
- Срубили!..-бледнея, выкрикнул Прохор и встал, нащупывая на лавке
шапку.- Срубили Петра... насмерть... Остановились они возле леса, коням
передышку давали, он подпругу на седле отпустил, а красные из лесу...-
Прохор, захлебываясь словами, дрожащими руками мял шапку.- Петро черк за
луку, а седло коню под пузо... Конь горячий... не сдержал, остался... Вот и
все!..
- А ежели я не верю?..- раздельно сказал Гаврила.
Прохор, не оглядываясь, торопливо пошел к двери.
- Как хотите, Гаврила Василия, а я истинно... Я правду говорю...
Гольную правду... Своими глазами видал...
- А ежели я не хочу этому верить?!- багровея, захрипел Гаврила. Глаза
его налились кровью и слезами. Разодрав у ворота рубаху, он голой волосатой
грудью шел на оробевшего Прохора, стонал, запрокидывая потную голову:
- Одного сына убить?! Кормильца?! Петьку мово?! Брешешь, сукин сын!..
Слышишь ты?! Брешешь! Не верю!..
А ночью, накинув полушубок, вышел во двор, поскрипывая по снегу
валенками, прошел на гумно и стал у скирда.
Из степи дул ветер, порошил снегом; темень, черная и строгая,
громоздилась в голых вишневых кустах.
- Сынок! - позвал Гаврила вполголоса. Подождал немного и, не двигаясь,
не поворачивая головы, снова позвал: - Петро!.. Сыночек!..
Потом лег плашмя на притоптанный возле скирда снег и тяжело закрыл
глаза.
X x x
В станице поговаривали о продразверстке, о бандах, что шли с низовьев
Дона. В исполкоме на станичных сходах шепотом сообщались новости, но дед
Гаврила ни разу не ступнул на расшатанное исполкомское крыльцо, надобности
не было, потому о многом не слышал, многое не знал. Диковинно показалось
ему, когда в воскресенье после обедни заявился председатель, с ним трое в
желтых куценьких дубленках, с винтовками.
Председатель поручкался с Гаврилой и сразу, как обухом по затылку:
- Ну, признавайся, дед: хлеб есть?
- А ты думал как, духом святым кормимся?
- Ты не язви, говори толком: где хлеб?
- В амбаре, само собой.
- Веди.
- Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к мому хлебу?
Рослый, белокурый, по виду начальник, постукивая на морозе каблуками,
сказал:
- Излишки забираем в пользу государства. Продразверстка. Слыхал, отец?
- А ежели я не дам? - прохрипел Гаврила, набухая злобой.
- Не дашь? Сами возьмем!..
Пошептались с председателем, полезли по закромам, в очищенную,
смугло-золотую пшеницу накидали с сапог снежных ошлепков. Белокурый,
закуривая, решил:
- Оставить на семена, на прокорм, остальное забрать.- Оценивающим
хозяйским взглядом прикинул количество хлеба и повернулся к Гавриле: -
Сколько десятин будешь сеять?
- Чертову лысину засею!.. - засипел Гаврила, кашляя и судорожно
кривляясь.- Берите, проклятые!.. Грабьте!.. Все ваше!..
- Что ты, осатанел, что ли, остепенись, дед Гаврила!..- упрашивал
председатель, махая на Гаврилу варежкой.
- Давитесь чужим добром!.. Лопайте!..
Белокурый содрал с усины оттаявшую сосульку, искоса умным, насмешливым
глазом кольнул Гаврилу, сказал со спокойной улыбкой:
- Ты, отец, не прыгай! Криком не поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост
тебе наступили?..- и, хмуря брови, резко переломил голос:- Языком не
трепи!.. Коли длинный он у тебя - привяжи к зубам!.. За агитацию...- Не
договорив, хлопнул ладонью по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже мягче
сказал: - Сегодня же свези на ссыппункт!
Не то чтобы испугался старик, а от голоса уверенного и четкого обмяк,
понял, что в самом деле криком тут не пособишь. Махнул рукой и пошел к
крыльцу. До половины двора не дошел - дрогнул от крика дико-хриплого:
- Где продотрядники?!
Повернулся Гаврила - за плетнем, вздыбив приплясывающую лошадь,
кружится конный. Предчувствие чего-то необычайного дрожью подкатилось под
колени. Не успел рта раскрыть, как конный, увидев стоявших возле амбара,
круто осадил лошадь и, неуловимо поведя рукой, рванул с плеча винтовку.
Сочно треснул выстрел, и в тишине, вслед за выстрелом на короткое
мгновение облапившей двор, четко сдвоил затвор, патронная гильза вылетела с
коротким жужжаньем.
Оцепененье прошло: белокурый, влипая в притолоку, прыгающей рукой долго
до жути тянул из кобуры револьвер, председатель, приседая по-заячьи,
рванулся через двор к гумну, один из продотрядников упал на колено, выпуская
из карабина обойму в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор захлестнуло
стукотнею выстрелов. Гаврила с трудом оторвал от снега словно прилипшие ноги
и тяжело затрусил к крыльцу. Оглянувшись, увидал, как трое в дубленках
недружно, врассыпную, застревая в сугробах, бежали к гумну, а в радушно
распахнутые ворота хлынули конные.
Передний, в кубанке, на рыжем жеребце, горбатясь, приник к луке и
закружил над головой шашку. Перед Гаврилой лебедиными крыльями мелькнули
концы его белого башлыка, в лицо кинуло снегом, брызнувшим изпод лошадиных
копыт.
Обессиленно прислонясь к резному крыльцу, Гаврила видел, как рыжий
жеребец, подобравшись, взлетел через плетень и закружился на дыбках возле
початого скирда ячменной соломы, а кубанец, свисая с седла, крест-накрест
рубил ползавшего в корчах продотрядника...
На гумне обрывчатый, неясный шум, возня, чей-то протяжный, рыдающий
крик. Через минуту гулко стукнул одинокий выстрел. Голуби, вспугнутые было
стрельбой и вновь попадавшие на крышу амбара, сорвались в небо фиолетовой
дробью. Конные на гумне спешились.
По станице неумолчно плескался малиновый трезвон. Паша - станичный
дурачок - взобрался на колокольню и, по глупому своему разуму, хватил во все
колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую.
К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо
его, горячее и потное, подергивалось, углы губ слюняво свисали.
- Овес есть?
Гаврила трудно двинулся от крыльца, подавленный виденным, не мог
совладать с онемевшим языком.
- Оглох ты, черт?! Овес есть?-спрашиваю. Неси мешок!
Не успели подвести лошадей к корыту с кормом,в ворота вскочил еще один.
- По коням!.. С горы пехота...
Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго
тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то
багровокрасным.
Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую,
в кровяных узорах дубленку белокурого.
X x x
До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице
побитой собакой, приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда
Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: па
гуменном прясле, уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки
его, свисая, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла.
Неподалеку от скирда на снегу, притрушенном объедьями и половой, лежали
раздетые до белья продотрядники, все трое в ряд. И, глядя на них, уже не
ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с
утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно
разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали
изрубленные люди; и от них, от талых круговин примерзшей пупырчатой крови,
уже струился-тек запах мертвечины...
Белокурый лежал, неестественно отвернув голову, и если б не голова,
плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая - так
беспечно были закинуты его ноги одна за одну.
Второй, щербатый и черноусый, выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь
непримиримо и злобно. Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по
снегу: столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук.
Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и
дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не
сердитый, с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов возле
губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка,
глубокая и строгая.
Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь
леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло...
Старуха ахнула и, крестясь, шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя
и стоная, приволок на спине одеревеневшее, кровью почерненное тело.
Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим
шерстяным чулком ноги, руки, грудь. Прислонился ухом к гадливо-холодной
груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками стук сердца.
X x x