Савицкий, начдив шесть, встал, завидев меня, и я удивился красоте
гигантского его тела. Он встал и пурпуром своих рейтуз, малиновой
шапочкой, сбитой набок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал избу
пополам, как штандарт разрезает небо. От него пахло духами и приторной
прохладой мыла. Длинные ноги его были похожи на девушек, закованных до
плеч в блестящие ботфорты.
Он улыбнулся мне, ударил хлыстом по столу и потянул к себе приказ,
только что отдиктованный начальником штаба. Это был приказ Ивану Чеснокову
выступить с вверенным ему полком в направлении Чугунов - Добрыводка и,
войдя в соприкосновение с неприятелем, такового уничтожить...
"...Каковое уничтожение, - стал писать начдив и измазал весь лист, -
возлагаю на ответственность того же Чеснокова вплоть до высшей меры,
которого и шлепну на месте, в чем вы, товарищ Чесноков, работая со мною на
фронте не первый месяц, не можете сомневаться..."
Начдив шесть подписал приказ с завитушкой, бросил его ординарцам и
повернул ко мне серые глаза, в которых танцевало веселье.
Я подал ему бумагу о прикомандировании меня к штабу дивизии.
- Провести приказом! - сказал начдив. - Провести приказом и зачислить
на всякое удовольствие, кроме переднего. Ты грамотный?
- Грамотный, - ответил я, завидуя железу и цветам этой юности, -
кандидат прав Петербургского университета...
- Ты из киндербальзамов, - закричал он, смеясь, - и очки на носу. Какой
паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки. Поживешь с
нами, што ль?
- Поживу, - ответил я и пошел с квартирьером на село искать ночлега.
Квартирьер нес на плечах мой сундучок, деревенская улица лежала перед
|
нами, круглая и желтая, как тыква, умирающее солнце испускало на небе свой
розовый дух.
Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал
вдруг с виноватой улыбкой:
- Канитель тут у нас с очками и унять нельзя. Человек высшего отличия -
из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда
вам от бойцов ласка...
Он помялся с моим сундучком на плечах, подошел ко мне совсем близко,
потом отскочил в отчаянии и побежал в первый двор. Казаки сидели там на
сене и брили друг друга.
- Вот, бойцы, - сказал квартирьер и поставил на землю мой сундучок. -
Согласно приказания товарища Савицкого, обязаны вы принять этого человека
к себе в помещение и без глупостев, потому этот человек пострадавший по
ученой части...
Квартирьер побагровел и ушел, не оборачиваясь. Я приложил руку к
козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и
прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за
ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал
издавать постыдные звуки.
- Орудия номер два нуля, - крикнул ему казак постарше и засмеялся, -
крой беглым...
Парень истощил нехитрое свое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я
стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка. Я
собрал их и отнес на другой конец двора. У хаты, на кирпичиках, стоял
котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной
дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера. Я покрыл
сеном разбитый мой сундучок, сделал из него изголовье и лег на землю,
|
чтобы прочесть в "Правде" речь Ленина на Втором конгрессе Коминтерна.
Солнце падало на меня из-за зубчатых пригорков, казаки ходили по моим
ногам, парень потешался надо мной без устали, излюбленные строчки шли ко
мне тернистою дорогой и не могли дойти. Тогда я отложил газету и пошел к
хозяйке, сучившей пряжу на крыльце.
- Хозяйка, - сказал я, - мне жрать надо...
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила
их снова.
- Товарищ, - сказала она, помолчав, - от этих дел я желаю повеситься.
- Господа бога душу мать, - пробормотал я тогда с досадой, и толкнул
старуху кулаком в грудь, - толковать тут мне с вами...
И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий
гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к
земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая
шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
- Господа бога душу мать! - сказал я, копаясь в гусе саблей. - Изжарь
мне его, хозяйка.
Старуха, блестя слепотой и очками, подняла птицу, завернула ее в
передник и потащила к кухне.
- Товарищ, - сказала она, помолчав, - я желаю повеситься, - и закрыла
за собой дверь.
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели
недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся.
- Парень нам подходящий, - сказал обо мне один из них, мигнул и
зачерпнул ложкой щи.
Казаки стали ужинать со сдержанным изяществом мужиков, уважающих друг
друга, а я вытер саблю песком, вышел за ворота и вернулся снова, томясь.
|
Луна висела над двором, как дешевая серьга.
- Братишка, - сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, - садись с
нами снедать, покеле твой гусь доспеет...
Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали
самодельных щей и съели свинину.
- В газете-то что пишут? - спросил парень с льняным волосом и опростал
мне место.
- В газете Ленин пишет, - сказал я, вытаскивая "Правду", - Ленин пишет,
что во всем у нас недостача...
И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь.
Вечер завернул меня в живительную влагу сумеречных своих простынь,
вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу.
Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской
прямой.
- Правда всякую ноздрю щекочет, - сказал Суровков, когда я кончил, - да
как ее из кучи вытащить, а он бьет сразу, как курица по зерну.
Это сказал о Ленине Суровков, взводный штабного эскадрона, и потом мы
пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с
перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством,
скрипело и текло.
Конармия. Соль.
"Дорогой товарищ редактор. Хочу описать вам за несознательность женщин,
которые нам вредные. Надеются на вас, что вы, объезжая гражданские фронты;
которые брали под заметку, не миновали закоренелую станцию Фастов,
находящуюся за тридевять земель, в некотором государстве, на неведомом
пространстве, я там, конешно, был, самогон-пиво пил, усы обмочил, в рот не
заскочило. Про эту вышеизложенную станцию есть много кой-чего писать, но
как говорится в нашем простом быту, - господнего дерьма не перетаскать.
Поэтому опишу вам только за то, что мои глаза собственноручно видели.
Была тихая, славная ночка семь ден тому назад, когда наш заслуженный
поезд Конармии остановился там, груженный бойцами. Все мы горели
способствовать общему делу и имели направление на Бердичев. Но только
замечаем, что поезд наш никак не отваливает, Гаврилка наш не курит, и
бойцы стали сомневаться, переговариваясь между собой, - в чем тут
остановка? И действительно, остановка для общего дела вышла громадная по
случаю того, что мешочники, эти злые враги, среди которых находилась также
несметная сила женского полу, нахальным образом поступали с
железнодорожной властью. Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые
враги, на рысях пробегали по железным крышам, коловоротили, мутили, и в
каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в
мешке. Но недолго длилось торжество капитала мешочников. Инициатива
бойцов, повылазивших из вагона, дала возможность поруганной власти
железнодорожников вздохнуть грудью. Один только женский пол со своими
торбами остался в окрестностях. Имея сожаление, бойцы которых женщин
посадили по теплушкам, а которых не посадили. Так же и в нашем вагоне
второго взвода оказались налицо две девицы, а пробивши первый звонок,
подходит к нам представительная женщина с дитем, говоря:
- Пустите меня, любезные казачки, всю войну я страдаю по вокзалам с
грудным дитем на руках и теперь хочу иметь свидание с мужем, но по причине
железной дороги ехать никак невозможно, неужели я у вас, казачки, не
заслужила?
- Между прочим, женщина, - говорю я ей, - какое будет согласие у
взвода, такая получится ваша судьба. - И, обратившись к взводу, я им
доказываю, что представительная женщина просится ехать к мужу на место
назначения и дите действительно при ней находится и какое будет ваше
согласие - пускать ее или нет?
- Пускай ее, - кричат ребята, - опосля нас она и мужа не захочет!..
- Нет, - говорю я ребятам довольно вежливо, - кланяюсь вам, взвод, но
только удивляет меня слышать от вас такую жеребятину. Вспомните, взвод,
вашу жизнь и как вы сами были детями при ваших матерях, и получается вроде
того, что не годится так говорить...
И казаки, проговоривши между собой, какой он, стало быть, Балмашев,
убедительный, начали пускать женщину в вагон, и она с благодарностью
лезет. И кажный, раскипятившись моей правдой, подсаживает ее, говоря
наперебой:
- Садитесь, женщина, в куток, ласкайте ваше дите, как водится с
матерями, никто вас в кутке не тронет, и приедете вы, нетронутая, к вашему
мужу, как это вам желательно, и надеемся на вашу совесть, что вы вырастите
нам смену, потому что старое старится, а молодняка, видать, мало. Горя мы
видели, женщина, и на действительной и на сверхсрочной, голодом нас
давнуло, холодом обожгло. А вы сидите здесь, женщина, без сомнения...
И пробивши третий звонок, поезд двинулся. И славная ночка раскинулась
шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспоминали кубанскую
ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса
тарахтят, тарахтят...
По прошествии времени, когда ночь сменилась со своего поста и красные
барабанщики заиграли зорю на своих красных барабанах, тогда подступили ко
мне казаки, видя, что я сижу без сна и скучаю до последнего.
- Балмашев, - говорят мне казаки, - отчего ты ужасно скучный и сидишь
без сна?
- Низко кланяюсь вам, бойцы, и прошу маленького прощения, но только
дозвольте мне переговорить с этой гражданкой пару слов...
И, задрожав всем корпусом, я поднимаюсь со своей лежанки, от которой
сон бежал, как волк от своры злодейских псов, и подхожу до нее, и беру у
нее с рук дите, и рву с него пеленки, и вижу по-за пеленками добрый
пудовик соли.
- Вот антиресное дите, товарищи, которое титек не просит, на подол не
мочится и людей со сна не беспокоит...
- Простите, любезные казачки, - встревает женщина в наш разговор очень
хладнокровно, - не я обманула, лихо мое обмануло...
- Балмашев простит твоему лиху, - отвечаю я женщине, - Балмашеву оно
немногого стоит, Балмашев за что купил, за то и продает. Но оборотись к
казакам, женщина, которые тебя возвысили как трудящуюся мать в республике.
Оборотись на этих двух девиц, которые плачут в настоящее время, как
пострадавшие от нас этой ночью. Оборотись на жен наших на пшеничной
Кубани, которые исходят женской силой без мужей, и те, тоже самое
одинокие, по злой неволе насильничают проходящих в их жизни девушек... А
тебя не трогали, хотя тебя, неподобную, только и трогать. Оборотись на
Расею, задавленную болью...
А она мне:
- Я соли своей решилась, я правды не боюсь. Вы за Расею не думаете, вы
жидов Ленина и Троцкого спасаете...
- За жидов сейчас разговора нет, вредная гражданка. Жиды сюда не
касаются. Между прочим, за Ленина не скажу, но Троцкий есть отчаянный сын
тамбовского губернатора и вступился, хотя другого звания, за трудящийся
класс. Как присужденные каторжане вытягают они нас - Ленин и Троцкий - на
вольную дорогу жизни, а вы, гнусная гражданка, есть более
контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой
грозится нам на своем тысячном коне... Его видать, того генерала, со всех
дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, несчетная
гражданка, с вашими антиресными детками, которые хлеба не просят и до
ветра не бегают - вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите...
И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под
откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей
подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею
вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и
товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел
спрыгнуть с вагона и себе кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне
сожаление и сказали:
- Ударь ее из винта.
И сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли
и республики.
И мы, бойцы второго взвода, клянемся перед вами, дорогой товарищ
редактор, и перед вами, дорогие товарищи из редакции, беспощадно поступать
со всеми изменниками, которые тащат нас в яму и хотят повернуть речку
обратно и выстелить Расею трупами и мертвой травой...
За всех бойцов второго взвода - Никита Балмашев, солдат революции".
Евгений Замятин
Пещера
Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры. И неизвестно, кто трубит ночью на каменной тропинке между скал и, вынюхивая тропинку, раздувает белую снежную пыль; может, серохоботый мамонт; может быть, ветер; а может быть -- ветер и есть ледяной рев какого-то мамонтейшего мамонта. Одно ясно: зима. И надо покрепче стиснуть зубы, чтобы не стучали; и надо щепать дерево каменным топором; и надо всякую ночь переносить свой костер из пещеры в пещеру, все глубже, и надо все больше навертывать на себя косматых звериных шкур.
Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И, завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья, -- пещерные люди отступали из пещеры в пещеру. На покров Мартин Мартиныч и Маша заколотили кабинет; на казанскую выбрались из столовой и забились в спальне. Дальше отступать было некуда; тут надо было выдержать осаду -- или умереть.
В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в Ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари. Красного дерева письменный стол; книги; каменновековые, гончарного вида лепешки; Скрябин опус 74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки кроватей; топор; шифоньер; дрова. И в центре всей это вселенной -- бог, коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка.
Бог могуче гудел. В темной пещере -- великое огненное чудо. Люди -- Мартин Мартиныч и Маша -- благоговейно, молча благодарно простирали к нему руки. На один час -- в пещере весна; на один час -- скидывались звериные шкуры, когти, клыки, и сквозь обледеневшую мозговую корку пробивались зеленые стебельки -- мысли.
-- Март, а ты забыл, что ведь завтра... Ну, уж я вижу: забыл!
В октябре, когда листья уже пожолкли, пожухли, сникли -- бывают синеглазые дни; запрокинуть голову в такой день, чтобы не видеть земли, -- и можно поверить: еще радость, еще лето. Так и с Машей: если вот закрыть глаза и только слушать ее -- можно поверить, что она прежняя, и сейчас засмеется, встанет с постели, обнимет, и час тому назад ножом по стеклу -- это не ее голос, совсем не она...
-- Ай, Март, Март! Как все... Раньше ты не забывал. Двадцать девятое: Марии, мой праздник...
Чугунный бог еще гудел. Света, как всегда, не было: будет только в десять. Колыхались лохматые, темные своды пещеры. Мартин Мартиныч -- на корточках, узлом -- туже! еще туже! -- запрокинув голову, все еще смотрит в октябрьское небо, чтобы не увидеть пожолклые, сникшие губы. А Маша:
-- Понимаешь, Март, -- если бы завтра затопить с самого утра, чтобы весь день было как сейчас! А? Ну, сколько у нас? Ну с полсажени еще есть в кабинете?
До полярного кабинета Маша давным-давно не могла добраться и не знала, что там уже... Туже узел, еще туже!
-- Полсажени? Больше! Я думаю, там...
Вдруг -- свет: ровно десять. И, не кончив, зажмурился Мартин Мартиныч, отвернулся: при свете -- труднее, чем в темноте. И при свете ясно видно: лицо у него скомканное, глиняное, теперь у многих глиняные лица -- назад к Адаму! А Маша:
-- И знаешь, Март, я бы попробовала -- может, я встану... если ты затопишь с утра.
-- Ну, Маша, конечно же... Такой день... Ну, конечно -- с утра.
Пещерный бог затихал, съеживался, затих, чуть потрескивает. Слышно: внизу, у Обертышевых, каменным топором щепают коряги от барки -- каменным топором колют Мартина Мартиныча на куски. Кусок Мартина Мартиныча глиняно улыбался Маше и молол на кофейной мельнице сушеную картофельную шелуху для лепешек -- и кусок Мартина Мартиныча, как с воли залетевшая в комнату птица, бестолково, слепо тукался в погодок, в стекла, в стены: "Где бы дров -- где бы дров -- где бы дров".
Мартин Мартиныч надел пальто, сверху подпоясался кожаным поясом (у пещерных людей миф, что от этого теплее), в углу у шифоньера громыхнул ведром.
-- Ты куда, Март?
-- Я сейчас. За водой вниз.
На темной, обледенелой от водяных сплесков лестнице постоял Мартин Мартиныч, покачался, вздохнул и, кандально позвякивая ведеркой, спустился вниз, к Обертышевым; у них еще шла вода. Дверь открыл сам Обертышев, в перетянутом веревкой пальто, давно не бритый, лицо -- заросший каким-то рыжим, насквозь пропыленным бурьяном пустырь. Сквозь бурьян -- желтые каменные зубы, и между камней -- мгновенный ящеричный хвостик -- улыбка.
-- А, Мартин Мартиныч! Что, за водичкой? Пожалуйте, пожалуйте, пожалуйте.
В узенькой клетке между наружной и внутренней дверью с ведром не повернуться -- в клетке обертышевские дрова. Глиняный Мартин Мартиныч боком больно стукался о дрова -- в глине глубокая вмятина. И еще глубже: в темном коридоре об угол комода.
Через столовую. В столовой -- обертышевская самка и трое обертышат; самка торопливо спрятала под салфеткой миску: пришел человек из другой пещеры -- и бог знает, вдруг кинется, схватит.
В кухне, отвернув кран, каменнозубо улыбался Обертышев:
-- Ну что же: как жена? Как жена? Как жена?
-- Да что, Алексей Иваныч, все то же. Плохо. И вот завтра -- именины, а у меня топить нечем.
-- А вы, Мартин Мартиныч, стульчиками, шкафчиками... Книги тоже: книги отлично горят, отлично, отлично...
-- Да ведь вы же знаете: там вся мебель, все -- чужое, один только рояль...
-- Так, так, так... Прискорбно, прискорбно!
Слышно в кухне: вспархивает, шуршит крыльями залетевшая птица, вправо, влево -- и вдруг отчаянно, с маху в стену всей грудью:
-- Алексей Иваныч, я хотел... Алексей Иваныч, нельзя ли у вас хоть пять-шесть полен...
Желтые каменные зубы сквозь бурьян, желтые зубы -- из глаз, весь Обертышев обрастал зубами, все длиннее зубы.
-- Что вы, Мартин Мартиныч, что вы, что вы! У нас у самих... Сами знаете, как теперь все, сами знаете, сами знаете...
Туже узел! Туже -- еще туже! Закрутил себя Мартин Мартиныч, поднял ведро -- и через кухню, через темный коридор, через столовую. На пороге столовой Обертышев сунул мгновенную, ящерично-юркую руку:
-- Ну, всего... Только дверь, Мартин Мартиныч, не забудьте прихлопнуть, не забудьте. Обе двери, обе, обе -- не натопишься!
На темной обледенелой площадке Мартин Мартиныч поставил ведро, обернулся, плотно прихлопнул первую дверь. Прислушался, услыхал только сухую костяную дрожь в себе и свое трясущееся -- пунктирное, точечками -- дыхание. В узенькой клетке между двух дверей протянул руку, нащупал -- полено, и еще, и еще... Нет! Скорей выпихнул себя на площадку, притворил дверь. Теперь надо только прихлопнуть поплотнее, чтобы щелкнул замок...
И вот -- нет силы. Нет силы прихлопнуть Машино завтра. И на черте, отмеченной чуть приметным пунктирным дыханием, схватились насмерть два Мартин Мартиныча: тот, давний, со Скрябиным, какой знал: нельзя -- и новый, пещерный, какой знал: нужно. Пещерный, скрипя зубами, подмял, придушил -- и Мартин Мартиныч, ломая ногти, открыл дверь, запустил руку в дрова... полено, четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро -- хлопнул дверью и вверх -- огромными, звериными скачками. Посередине лестницы, на какой-то обледенелей ступеньке -- вдруг пристыл, вжался в стену: внизу снова щелкнула дверь -- и пропыленный обертышевский голос:
-- Кто там? Кто там? Кто там?
-- Это я, Алексей Иваныч. Я... я дверь забыл... Я хотел... Я вернулся -- дверь поплотнее...
-- Вы? Гм... Как же это вы так? Надо аккуратнее, надо аккуратнее. Теперь все крадут, сами знаете, сами знаете. Как же это вы так?
Двадцать девятое. С утра -- низкое, дырявое, ватное небо, и сквозь дыры несет льдом. Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво загудел -- и пусть там дыры, пусть обросший зубами Обертышев считает поленья -- пусть, все равно: только бы сегодня; "завтра" -- непонятно в пещере; только через века будут знать "завтра", "послезавтра".
Маша встала и, покачиваясь от невидимого ветра, причесалась постарому: на уши, посередине пробор. И это было -- как последний, болтающийся на голом дереве, жухлый лист. Из среднего ящика письменного стола Мартин Мартиныч вытащил бумаги, письма, термометр, какой-то синий флакончик (торопливо сунул его обратно -- чтобы не видела Маша) -- и, наконец, из самого дальнего угла черную лакированную коробочку: там, на дне, был еще настоящий -- да, да, самый настоящий чай! Пили настоящий чай. Мартин Мартиныч, запрокинув голову, слушал такой похожий на прежний голос:
-- Март, а помнишь: моя синенькая комната, и пианино в чехле, и на пианино -- деревянный конек -- пепельница, и я играла, а ты подошел сзади...
Да, в тот вечер была сотворена вселенная, и удивительная, мудрая морда луны, и соловьиная трель звонков в коридоре.
-- А помнишь, Март: открыто окно, зеленое небо -- и снизу, из другого мира -- шарманщик?
Шарманщик, чудесный шарманщик -- где ты?
-- А на набережной... Помнишь? Ветки еще голые, вода румяная, и мимо плывет синяя льдина, похожая на гроб. И только смешно от гроба, потому что ведь мы -- никогда не умрем. Помнишь?
Внизу начали колоть каменным топором. Вдруг перестали, какая-то беготня, крик. И, расколотый надвое, Мартин Мартиныч одной половиной видел бессмертного шарманщика, бессмертного деревянного конька, бессмертную льдину, а другой -- пунктирно дыша -- пересчитывал вместе с Обертышевым поленья дров. Вот уж Обертышев сосчитал, вот надевает пальто, весь обросший зубами, -- свирепо хлопает дверью, и...
-- Погоди, Маша, кажется -- у нас стучат.
Нет. Никого. Пока еще никого. Еще можно дышать, еще можно запрокинуть голову, слушать голос -- такой похожий на тот, прежний.
Сумерки. Двадцать девятое октября состарилось. Пристальные, мутные, старушечьи глаза -- и все ежится, сморщивается, горбится под пристальным взглядом. Оседает сводами потолок, приплюснулись кресла, письменный стол, Мартин Мартиныч, кровати, и на кровати -- совсем плоская, бумажная Маша.
В сумерках пришел Селихов, домовый председатель. Когда-то он был шестипудовый -- теперь уже вытек наполовину, болтался в пиджачной скорлупе, как орех в погремушке. Но еще по-старому погромыхивал смехом.
-- Ну-с, Мартин Мартиныч, во-первых-во-вторых, супругу вашу -- с тезоименитством. Как же, как же! Мне Обертышев говорил...
Мартина Мартиныча выстрелило из кресла, понесся, заторопился -- говорить, что-нибудь говорить...
-- Чаю... я сейчас -- я сию минуту... У нас сегодня -- настоящий. Понимаете: настоящий! Я его только что...
-- Чаю? Я, знаете ли, предпочел бы шампанского. Нету? Да что вы! Гра-гра-гра! А мы, знаете, с приятелем третьего дня из гофманских гнали спирт. Потеха! Налакался... "Я, -- говорит, -- Зиновьев: на колени!" Потеха! А оттуда домой иду -- на Марсовом поле навстречу мне человек в одном жилете, ей-богу! "Что это вы?" -- говорю. "Да ничего, -- говорит... -- Вот раздели сейчас, домой бегу на Васильевский". Потеха!
Приплюснутая, бумажная, смеялась на кровати Маша. Всего себя завязав в тугой узел, все громче смеялся Мартин Мартиныч -- чтобы подбросить в Селихова дров, чтобы он только не перестал, чтобы только не перестал, чтобы о чем-нибудь еще...
Селихов переставал, чуть пофыркивая, затих. В пиджачной скорлупе болтнулся вправо и влево; встал.
-- Ну-с, именинница, ручку. Чик! Как, вы не знаете? По-ихнему честь имею кланяться -- ч.и.к. Потеха!
Громыхал в коридоре, в передней. Последняя секунда -- сейчас уйдет, или --...
Пол чуть-чуть покачивался, покруживался у Мартина Мартиныча под ногами. Глиняно улыбаясь, Мартин Мартиныч придерживался за косяк. Селихов пыхтел, заколачивая ноги в огромные боты.
В ботах, в шубе, мамонтоподобный -- выпрямился, отдышался. Потом молча взял Мартин Мартиныча под руку, молча открыл дверь в полярный кабинет, молча сел на диван.
Пол в кабинете -- льдина; льдина чуть слышно треснула, оторвалась от берега -- и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и оттуда -- с диванного, далекого берега -- Селихова еле слыхать.
-- Во-первых-во-вторых, сударь мой, должен вам сказать: я бы этого Обертышева, как гниду, ей-богу... Но сами понимаете: раз он официально заявляет, раз говорит -- завтра пойду в уголовное... Этакая гнида! Я вам одно могу посоветовать: сегодня же, сейчас же к нему -- и заткните ему глотку этими самыми поленьями.
Льдина -- все быстрее. Крошечный, сплюснутый, чуть видный -- так, щепочка -- Мартин Мартиныч ответил -- себе, и не о поленьях... поленья -- что! -- нет, о другом:
-- Хорошо. Сегодня же. Сейчас же.
-- Ну вот и отлично, вот и отлично! Это -- такая гнида, такая гнида, я вам скажу...
В пещере еще темно. Глиняный, холодный, слепой -- Мартин Мартиныч тупо натыкался на потопно перепутанные в пещере предметы. Вздрогнул: голос, похожий на Машин, на прежний...
-- О чем вы там с Селиховым? Что? Карточки? А я, Март, все лежала и думала: собраться бы с духом -- и куда-нибудь, чтоб солнце... Ах, как ты гремишь! Ну как нарочно. Ведь ты же знаешь -- я не могу, я не могу, я не могу!
Ножом по стеклу. Впрочем -- теперь все равно. Механические руки и ноги. Поднимать и опускать их -- нужно какими-то цепями, лебедкой, как корабельные стрелы, и вертеть лебедку -- одного человека мало: надо троих. Через силу натягивая цепи, Мартин Мартиныч поставил разогреваться чайник, кастрюльку, подбросил последние обертышевские поленья.
-- Ты слышишь, что я тебе говорю? Что ж ты молчишь? Ты слышишь?
Это, конечно, не Маша, нет, не ее голос. Все медленней двигался Мартин Мартиныч, ноги увязали в зыбучем песке, все тяжелее вертеть лебедку. Вдруг цепь сорвалась с какого-то блока, стрела-рука -- ухнула вниз, нелепо задела чайник, кастрюльку -- загремело на пол, пещерный бог змеино шипел. И оттуда, с далекого берега, с кровати -- чужой, пронзительный голос:
-- Ты нарочно! Уходи! Сейчас же! И никого мне -- ничего, ничего не надо, не надо! Уходи!
Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно, чтоб не было невероятного завтра, и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его -- Мартина Мартиныча, чтоб умерло все.
Механический, далекий Мартин Мартиныч еще делал что-то. Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил чайник, и, может быть, что-нибудь говорила Маша -- не слышал: только тупо ноющие вмятины на глине от каких-то слов, и от углов шифоньера, стульев, письменного стола.
Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного стола связки писем, термометр, сургуч, коробочку с чаем, снова -- письма. И наконец, откуда-то, с самого со дна, темно-синий флакончик.
Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный -- как пещерная жизнь и смерть -- электрический свет. И такой простой -- рядом с утюгом, 74-м опусом, лепешками -- синий флакончик. Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую, голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал крышкой. Маша обернулась:
-- Скипел чай? Март, милый, дай мне -...
Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым, жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на письмах -- румяный, как вода на закате, отблеск; и там -- синий флакончик.
-- Март! Ты... ты хочешь...
Тихо пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые, голубые слова -- тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша -- так же просто, как просила чаю:
-- Март, милый! Март -- дай это мне!
Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:
-- Но ведь ты же знаешь. Маша: там -- только на одного.
-- Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я -- ведь все равно я скоро... Март, ты же понимаешь -- Март, пожалей меня... Март!
Ах, тот самый -- тот самый голос... И если запрокинуть голову вверх...
-- Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете -- ни полена. И я пошел к Обертышеву, и там между дверей... Я украл -- понимаешь? И Селихов мне... Я должен сейчас отнести назад -- а я все сжег -- я все сжег -- все! Я не о поленьях, поленья -- что! -- ты же понимаешь?
Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.
-- Март, если ты меня еще любишь... Ну, Март, ну вспомни! Март, милый, дай мне!
Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот голос... Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.
Она сбросила одеяло, села на постели, румяная, быстрая, бессмертная -- как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.
-- Ну вот видишь: недаром я лежала и думала -- уехать отсюда. Зажги еще лампу -- ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку -- я хочу, чтобы огонь...
Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола, кинул в печь.
-- Теперь... Иди погуляй немного. Там, кажется, луна -- моя луна: помнишь? Не забудь -- возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть --...
Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака -- своды -- и все -- одна огромная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах -- глубокие, багрово-освещенные дыры: там, в дырах, возле огня -на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная -- по белой пыли, по глыбам, по пещерам, по людям на корточках -- огромная, ровная поступь какого-то мамонтейшего мамонта.
Евгений Замятин
Мамай
По вечерам и по ночам -- домов в Петербурге больше нет: есть шестиэтажные каменные корабли. Одиноким шестиэтажным миром несется корабль по каменным волнам среди других одиноких шестиэтажных миров; огнями бесчисленных кают сверкает корабль в разбунтовавшийся каменный океан улиц. И, конечно, в каютах не жильцы: там -- пассажиры. По-корабельному просто все незнакомо-знакомы друг с другом, все -- граждане осажденной ночным океаном шестиэтажной республики.
Пассажиры каменного корабля N 40 по вечерам неслись в той части петербургского океана, что обозначена на карте под именем Лахтинской улицы. Осип, бывший швейцар, а ныне -- гражданин Малафеев, стоял у парадного трапа и сквозь очки глядел туда, во тьму: изредка волнами еще прибивало одного, другого. Мокрых, засыпанных снегом, вытаскивал их из тьмы гражданин Малафеев и, передвигая очки на носу -- регулировал для каждого уровень почтения: бассейн, откуда изливалось почтение, сложным механизмом был связан с очками.
Вот -- очки на кончике носа, как у строгого педагога: это -- Петру Петровичу Мамаю.
-- Вас, Петр Петрович, супруга дожидают обедать. Сюда приходили, очень расстроенные. Как же это вы поздно так?
Затем очки плотно, оборонительно уселись в седле: тот, носатый из двадцать пятого -- на автомобиле. С носатым -- очень затруднительно: "господином" его нельзя, "товарищем" -- будто неловко. Как бы это так, чтобы оно...
-- А, господин-товарищ Мыльник! Погодка-то, господин-товарищ Мыльник... затруднитель-ная...
И, наконец -- очки наверх, на лоб: на борт корабля вступал Елисей Елисеич.
-- Ну, слава Богу! Благополучно? В шубе-то вы, не боитесь -- снимут? Позвольте -- обтряхну...
Елисей Елисеич -- капитан корабля: уполномоченный дома. И Елисей Елисеич -- один из тех сумрачных Атласов, что, согнувшись, страдальчески сморщившись, семьдесят лет несут по Миллионной карниз Эрмитажа.
Сегодня карниз был явно еще тяжелее, чем всегда. Елисей Елисеич задыхался:
-- По всем квартирам... Скорее... На собрание... В клуб...
-- Батюшки! Елисей Елисеич, или опять что... затруднительное?
Но ответа не нужно: только взглянуть на страдальчески сморщенный лоб, на придавленные тяжестью плечи. И гражданин Малафеев, виртуозно управляя очками, побежал по квартирам. Набатный его стук у двери -- был как труба архангела: замерзали объятия, неподвижными пушечными дымками застывали ссоры, на пути ко рту останавливалась ложка с супом.
Суп ел Петр Петрович Мамай. Или точнее: его строжайше кормила супруга. Восседая на кресле величественно, милостиво, многогрудо, буддоподобно -- она кормила земного человечка созданным ею супом:
-- Ну, скорей же, Петенька, суп остынет. Сколько раз говорить: я не люблю, когда за обедом с книгой...
-- Ну, Аленька -- ну, я сейчас -- ну, сейчас... Ведь шестое издание! Ты понимаешь: "Душенька" Богдановича -- шестое издание! В двенадцатом году при французах всё целиком сгорело, и все думали -- уцелело только три экземпляра... А вот -- четвертый: понимаешь? Я на Загородном вчера нашел...
Мамай 1917 года -- завоевывал книги. Десятилетним вихрастым мальчиком он учил Закон Божий, радовался перьям, и его кормила мать; сорокалетним лысеньким мальчиком -- он служил в страховом обществе, радовался книгам, и его кормила супруга.
Ложка супу -- жертвоприношение Будде -- и снова земной человечек суетно забыл о провидении в обручальном кольце -- и нежно гладил, ощупывал каждую букву. "В точности против первого издания... С одобрения Ценсурнаго Комитета"... Ну, до чего приятное, до чего умильное то на трех толстеньких ножках...
-- Ну, Петенька, да что это? Кричу-кричу, а ты с своей книгой... Оглох, что ли: стучат.
Петр Петрович -- со всех ног в переднюю. В дверях -- очки на кончике носа:
-- Елисей Елисеич велели -- чтоб на собрание. Скорее.
-- Ну вот, только за книгу сядешь... Ну что еще такое? -- у лысенького мальчика в голосе слезы.
-- Не могу знать. А только чтоб скорее...-- Дверь каюты захлопнулась, очки понеслись дальше...
На корабле было явно неблагополучно: быть может, потерян курс; быть может, где-нибудь в днище -- невидимая пробоина, и жуткий океан улиц уже грозит хлынуть внутрь. Где-то вверху, и вправо, и влево -- тревожно, дробно стучат в двери кают; где-то на полутемных площадках -- потушенные вполголоса разговоры; и топот быстро сбегающих по ступенькам подошв; вниз, в кают-компанию, в домовый клуб.
Там -- оштукатуренное небо, все в табачных грозовых тучах. Душная калориферная тишина, чуть-чуть чей-то шепот. Елисей Елисеич позвонил в колокольчик, согнулся, наморщился -- слышно было в тишине, как хрустнули плечи -- поднял карниз невидимого Эрмитажа и обрушил на головы, вниз:
-- Господа. По достоверным сведениям -- сегодня ночью обыски.
Гул, грохот стульев; чьи-то выстреленные головы, пальцы с перстнями, бородавки, бантики, баки. И на согнувшегося Атласа -- ливень из табачных туч:
-- Нет, позвольте! Мы обязаны...
-- Как? И бумажные деньги?
-- Елисей Елисеич, я предлагаю, чтобы ворота...
-- В книги, самое верное -- в книги...
Елисей Елисеич, согнувшись, каменно выдерживал ливень. И Осипу, не поворачивая головы (быть может, она и не могла повернуться):
-- Осип, кто нынче на дворе в ночной смене?