– Что со мной?
Потом замер, побелев от ужаса и весь дрожа. Правой рукой он обхватил левую в том месте, которое только что ушиб о магнит.
Тут и меня охватило волнение. Я был страшно испуган.
– Дэвидсон, не волнуйтесь, – сказал я.
При звуке моего голоса он встрепенулся, но уже не так тревожно, как в первый раз. Я повторил свои слова как только мог отчетливо и твердо.
– Беллоуз, это вы? – спросил он.
– Разве вы не видите меня?
Он засмеялся:
– Я не вижу даже самого себя. Черт возьми, куда это нас занесло?
– Мы здесь, – ответил я, – в лаборатории.
– В лаборатории? – машинально повторил он и провел рукой по лбу. – Это прежде я был в лаборатории. До того, как сверкнула молния… Но черт меня побери, если я сейчас в лаборатории!.. Что это там за корабль?
– Нет никакого корабля, – ответил я. – Пожалуйста, опомнитесь, дружище!
– Никакого корабля! – повторил он, но, кажется, тотчас же позабыл мои слова. – Я думаю, – медленно начал он, – что мы оба умерли. Но любопытней всего, что я чувствую себя так, будто тело все же у меня осталось. Должно быть, к этому не сразу привыкаешь. Очевидно, старый корабль разбило молнией. Ловко, не правда ли, Беллоуз?
– Не городите чепухи. Вы целы и невредимы. И ведете себя отвратительно: вот разбили новый электрометр. Не хотел бы я быть на вашем месте, когда вернется Бойс.
Он перевел глаза с меня на диаграммы криогидратов.
– Должно быть, я оглох, – сказал он. – Я вижу дым, – значит, палили из пушки, а я совсем не слыхал выстрела.
Я опять положил руку ему на плечо. На этот раз он отнесся к этому спокойнее.
– Наши тела стали теперь как бы невидимками, – сказал он. – Но смотрите, там шлюпка… огибает мыс… В конце концов, это очень похоже на прежнюю жизнь. Только климат другой!
|
Я стал трясти его за руку.
– Дэвидсон! – закричал я. – Дэвидсон! Проснитесь!
Как раз в эту минуту вошел Бойс. Как только он заговорил, Дэвидсон воскликнул:
– Старина Бойс! Вы тоже умерли? Вот здорово!
Я поспешил объяснить, что Дэвидсон находится в каком‑то сомнамбулическом трансе. Бойс сразу заинтересовался. Мы делали все, что могли, чтобы вывести его из этого необычного состояния. Он отвечал на наши вопросы и сам спрашивал, но его внимание поминутно отвлекалось все теми же видениями какого‑то берега и корабля. Он все толковал о какой‑то шлюпке, о шлюпбалках, о парусах, раздуваемых ветром. Жуткое чувство вызывали у нас его речи в сумрачной лаборатории. Он был слеп и беспомощен. Пришлось взять его под руки и отвести в комнату к Бойсу. Покуда Бойс беседовал с ним и терпеливо слушал его бредни о корабле, я прошел по коридору и пригласил старика Уэйда посмотреть его. Голос нашего декана как будто отрезвил его, но ненадолго. Дэвидсон спросил, куда девались его руки и почему он должен передвигаться по пояс в земле. Уэйд долго думал над этим (вы знаете его манеру сдвигать брови), потом тихонько взял его руку и провел ею по кушетке.
– Вот это кушетка, – сказал Уэйд. – Кушетка в комнате профессора Бойса… Набита конским волосом.
Дэвидсон погладил кушетку и, подумав, сказал, что руками он ее чувствует хорошо, но увидеть никак не может.
– Что же вы видите? – спросил Уэйд.
Дэвидсон ответил, что видит только песок и разбитые раковины. Уэйд дал ему пощупать еще несколько предметов; при этом он описывал их и внимательно наблюдал за ним.
|
– Корабль на горизонте, – ни с того ни с сего промолвил Дэвидсон.
– Оставьте корабль, – сказал Уэйд. – Послушайте, Дэвидсон, вы знаете, что такое галлюцинация?
– Конечно, – сказал Дэвидсон.
– Так имейте в виду: все, что вы видите, – галлюцинация.
– Епископ Беркли, – произнес Дэвидсон.
– Послушайте меня, – сказал Уэйд. – Вы целы и невредимы, и вы в комнате профессора Бойса. Но у вас что‑то произошло с глазами. Испортилось зрение. Вы слышите и осязаете, но не видите… Понятно?
– А мне кажется, что я вижу даже слишком много. – Дэвидсон потер глаза кулаками и прибавил: – Ну, еще что?
– Больше ничего. И пусть это вас не беспокоит. Мы с Беллоузом посадим вас в кеб и отвезем домой.
– Погодите. – Дэвидсон задумался. – Давайте я опять сяду, а вы, будьте добры, повторите, что только что сказали.
Уэйд охотно исполнил его просьбу. Дэвидсон закрыл глаза и обхватил голову руками.
– Да, – сказал он, – вы совершенно правы. Вот я закрыл глаза, и вы совершенно правы. Рядом со мной на кушетке сидите вы и Беллоуз. И я опять в Англии. И в комнате темно.
Потом он открыл глаза.
– А там солнце всходит, – сказал он, – и корабельные снасти, и волнующееся море, и летают какие‑то птицы. Я никогда не видел так отчетливо. Я на берегу, сижу по самую шею в песке.
Он наклонил голову и закрыл лицо руками. Потом снова открыл глаза.
– Бурное море и солнце! И все‑таки я сижу на диване в комнате Бойса… Боже мой! Что со мной?
Так началось у Дэвидсона странное поражение глаз, длившееся целых три недели. Это было хуже всякой слепоты. Он был совершенно беспомощен. Его кормили, как птенца, одевали, водили за руку. Когда он пробовал двигаться сам, он либо падал, либо натыкался на стены и двери. Через день он немного освоился со своим положением; не так волновался, когда слышал наши голоса, не видя нас, и охотно соглашался, что он дома и Уэйд сказал ему правду. Моя сестра – она была невестой Дэвидсона – настояла, чтобы ей разрешили приходить к нему, и часами сидела около него, пока он рассказывал о своей странной бухте. Он удивительно успокаивался, когда держал ее за руку. Он рассказал ей, что, когда мы везли его из колледжа домой – он жил в Хэмпстеде, – ему представлялось, будто мы проезжаем прямо сквозь какой‑то песчаный холм; было совершенно темно, пока он сквозь скалы, деревья и самые крепкие преграды снова не вышел на поверхность; а когда его повели наверх, в его комнату, у него закружилась голова и он испытывал безумный страх, что упадет, потому что подъем по лестнице показался ему восхождением на тридцать или сорок футов над поверхностью его воображаемого острова. Он беспрестанно твердил, что перебьет все яйца. В конце концов пришлось перевести его вниз, в приемную отца, и там уложить на диван.
|
Он рассказывал, что его остров – довольно глухое и мрачное место и что там очень мало растительности: только голые скалы да жесткий бурьян. Остров кишит пингвинами; их так много, что вся земля кажется белой, и это очень неприятно для глаз. Море часто бушует, раз была даже буря и гроза, и он лежал на диване и вскрикивал при каждой беззвучной вспышке молнии. Изредка на берег выбираются котики. Впрочем, это было только в первые два‑три дня. Он говорил, что его очень смешит, что пингвины проходят сквозь него, как по пустому месту, а он лежит посреди этих птиц, нисколько их не пугая.
Я вспоминаю один любопытный эпизод. Ему очень захотелось курить. Мы раскурили и дали ему в руки трубку, причем он чуть не выколол себе глаза. Он не почувствовал никакого вкуса. Я потом заметил, что точно так же бывает и со мной; не знаю, как другие, но я не получаю удовольствия от курения, если не вижу дыма.
Но самые странные видения были у него, когда Уэйд распорядился вывезти его в кресле на свежий воздух. Дэвидсоны взяли напрокат кресло на колесах и приставили к нему своего приживальщика Уиджери, глухого и упрямого человека. У этого Уиджери было довольно своеобразное представление о прогулках на свежем воздухе. Как‑то, возвращаясь из ветеринарного госпиталя, моя сестра повстречала их в Кэмдене, около Кингскросса. Уиджери с довольным видом быстро шагал за креслом, а Дэвидсон, видимо, в полном отчаянии, безуспешно пытался привлечь к себе его внимание. Он не удержался и заплакал, когда моя сестра заговорила с ним.
– Дайте мне выбраться из этой проклятой темноты! – взмолился он, сжимая ее руку. – Мне надо уйти отсюда, или я умру…
Он не мог объяснить, что произошло. Сестра решила сейчас же отвезти его домой, и как только они стали подниматься на холм по пути к Хэмпстеду, испуг его прошел. Он сказал, что очень приятно опять видеть звезды, хотя было около полудня и ярко светило солнце.
– Мне казалось, будто меня с непреодолимой силой вдруг стало уносить в море, – рассказывал он мне потом. – Сначала это очень испугало меня… Дело, конечно, было ночью. Это была великолепная ночь.
– Почему же «конечно»? – с удивлением спросил я.
– Конечно, – повторил он. – Когда здесь день, там всегда ночь. Меня несло прямо в море. Оно было спокойно и блестело в лунном сиянии. Только широкая зыбь ходила по воде. Она оказалась еще сильнее, когда я попал в нее. Сверху море блестело, как мокрая кожа. Вода вокруг меня поднималась очень медленно – потому что меня несло вкось, – пока не залила мне глаза. Потом я совсем погрузился в воду, и у меня было такое чувство, будто это кожа лопнула у меня перед глазами и опять срослась. Луна подпрыгнула в небесах и стала зеленой и смутной; какая‑то рыба, слегка поблескивая, суетливо заскользила вокруг меня, и я увидел какие‑то предметы как бы из блестящего стекла и пронесся сквозь целую чащу водорослей, светившихся маслянистым светом. Так я спускался вглубь, и луна становилась все более зеленой и темной, а водоросли сияли пурпурно‑красным светом. Все это было очень смутно, таинственно, все как бы колебалось. И в то же время я отчетливо слышал, как поскрипывает кресло, на котором меня везут, и мимо проходит народ, и где‑то в стороне газетчик выкрикивает экстренный выпуск «Пэлл‑Мэлл».
Я погружался в воду все глубже и глубже. Вокруг меня все стало черным, как чернила; ни один луч не проникал в темноту; и только фосфоресцирующие предметы становились все ярче. Змеистые ветви подводных растений засветились в глубине, как пламя спиртовых горелок; но немного погодя пропали и они. Рыбы подплывали ко мне стаями, глядели на меня, разевая рты, и проплывали мимо меня, в меня и сквозь меня. Я никак не предполагал, что существуют такие странные рыбы. По бокам у них с обеих сторон были огненные полоски, словно проведенные фосфором. Какая‑то гадина с извивающимися длинными щупальцами пятилась в воде, как рак.
Потом я увидел, как во тьме на меня медленно ползет масса неясного света, которая вблизи оказалась целым сонмом рыб, шныряющих вокруг какого‑то предмета, опускающегося на дно. Меня несло прямо на них, и в самой середине стаи я увидел справа распростершийся надо мной обломок разбитой мачты, а потом – опрокинутый темный корпус корабля и какие‑то светящиеся, фосфоресцирующие тела, податливые и гибкие под напором прожорливой стаи. Тут я и стал стараться привлечь к себе внимание Уиджери. Ужас охватил меня. Ух! Мне пришлось бы наехать прямо на эти полуобглоданные… если бы ваша сестра вовремя не подошла ко мне… Беллоуз, они были проедены насквозь и… Ну, да все равно. Ах, это было ужасно!
Три недели находился Дэвидсон в этом странном состоянии. Все это время взор его был обращен к тому, что мы сперва считали плодом его фантазии. Он был слеп ко всему окружающему. Но вот однажды – это было во вторник – я пришел к нему и встретил в передней его отца.
– Он уже видит свой палец, Беллоуз! – в восторге сообщил мне старик, надевая пальто, и слезы показались у него на глазах. – Есть надежда на выздоровление.
Я бросился к Дэвидсону. Он держал перед глазами книжку и слабо смеялся.
– Вот чудеса! – сказал он. – Что‑то похожее на пятно. – И он показал пальцем. – Я по‑прежнему на скалах; пингвины по‑прежнему ковыляют и возятся вокруг; по временам появляется даже кит, и только темнота мешает мне разглядеть его как следует. Но положите что‑нибудь вот сюда, и я увижу – плохо, неясно, какими‑то клочками, но все‑таки увижу, – правда, не предмет, но бледную тень предмета. Я заметил это сегодня утром, когда меня одевали. Как будто в этом фантастическом мире образовалась дыра. Вот, положите свою руку рядом с моей. Нет, не сюда. Ну, конечно, я вижу ее. Ваш большой палец и край манжеты. Ваша рука встала на темнеющем небе, как привидение; и тут же, возле нее, какое‑то созвездие в форме креста.
С этого дня Дэвидсон начал выздоравливать. О перемене в своем состоянии он рассказывал очень убедительно. Мир его видений как будто постепенно линял, становился все призрачнее, в нем появлялись какие‑то щели и просветы, и Дэвидсон начинал смутно различать сквозь них окружающую действительность. Просветы ширились, их становилось все больше, они сливались, и скоро только несколько пятен заслоняли видимый мир от его глаз. Он мог опять вставать, одеваться и двигаться без посторонней помощи, опять стал есть, читать, курить и вообще вести себя, как нормальный человек. Сперва ему сильно мешала двойственность впечатлений, наползающих одно на другое, как картинки волшебного фонаря, но вскоре он научился отличать призрачные от настоящих.
Сначала это его радовало; казалось, он думал только о том, чтобы окончательно выздороветь, и охотно прибегал для этого к разным упражнениям и укрепляющим средствам. Но когда его странный остров стал таять у него перед глазами, он вдруг очень заинтересовался им. Ему особенно хотелось еще раз погрузиться на морское дно, и он стал проводить целые дни в блужданиях по низко расположенным кварталам Лондона в надежде натолкнуться на тот обломок судна, который он тогда видел. Дневной свет действовал на него так сильно, что уничтожал все являющееся в видениях. Зато ночью, в темной комнате, он опять видел скалы в белых подтеках и жирных пингвинов, ковыляющих вокруг него. Но и эти видения становились все призрачнее и наконец, вскоре после его женитьбы на моей сестре, совсем исчезли.
Но самое любопытное впереди. Через два года после этой истории я как‑то обедал у Дэвидсонов. После обеда к ним пришел один знакомый по фамилии Аткинс. Это был лейтенант королевского флота, человек любознательный и большой говорун. Он был в приятельских отношениях с моим зятем, а через какой‑нибудь час подружился и со мной. Оказалось, что он жених двоюродной сестры Дэвидсона, и вышло так, что он вынул небольшой карманный альбом, чтобы показать фотографическую карточку своей невесты.
– Кстати, – сказал он, – вот снимок нашего старого «Фальмара».
Дэвидсон бросил взгляд на карточку. Вдруг он вспыхнул.
– Боже мой! – воскликнул он. – Я готов поклясться…
– В чем? – спросил Аткинс.
– Что уже видел это судно.
– Сомневаюсь. Оно уже шесть лет плавает в южных морях. А до тех пор…
– Однако… – начал Дэвидсон. И, помолчав, продолжал: – Да, это то самое судно, которое я видел. Оно стояло у острова; там была пропасть пингвинов, и оно палило из пушек…
– Господи! – воскликнул Аткинс, узнав подробности его болезни. – Как вы могли это видеть?
И тут слово за слово выяснилось, что в тот самый день, когда Дэвидсона постигло несчастье, английское военное судно «Фальмар» случайно оказалось невдалеке от маленького рифа, к югу от острова Антиподов. Оно спустило шлюпку, чтобы набрать пингвиньих яиц. Шлюпка почему‑то замешкалась там, и ее застигла буря. Ей пришлось прождать там всю ночь и вернуться к судну только на рассвете. Аткинс тоже был в лодке, и он подтвердил до мельчайших подробностей все, что сообщил об этом острове и о лодке Дэвидсон. Ни у кого из нас не осталось ни тени сомнения, что Дэвидсон действительно видел это место. Каким‑то непонятным образом, покуда он передвигался по Лондону, его взор в точном соответствии с этим передвигался по поверхности отдаленного острова. Как это происходило, остается тайной.
На этом, собственно, и кончается рассказ о замечательном случае с глазами Дэвидсона. Это, может быть, самый достоверный случай видения на расстоянии. Нет никакой возможности объяснить его, если не принять объяснения профессора Уэйда. Но в его теории фигурирует четвертое измерение и целая диссертация о формах пространства. Толковать о каких‑то «щелях в пространстве» мне представляется бессмысленным, может быть, оттого, что я совсем не математик. Когда я говорил Уэйду, что как‑никак, а место видений Дэвидсона отстоит от нас на восемь тысяч миль, он отвечал, что на листе бумаги две точки могут отстоять одна от другой на ярд и все‑таки могут быть слиты в одну, если мы сложим лист вдвое. Может быть, читатель поймет этот довод – мне он недоступен. Его мысль, по‑видимому, сводится к тому, что Дэвидсон, очутившись между двумя полюсами большого электромагнита, получил необычайное сотрясение сетчатой оболочки глаз благодаря внезапной перемене поля силы при ударе молнии.
Из этого он выводит, что тело может жить в одном месте земного шара, а зрение бродить в другом. Он даже делал какие‑то опыты в подтверждение своих взглядов, но все, чего ему удалось пока достигнуть, – это лишить зрения нескольких собак. Как мне известно, это единственный результат его опытов. Впрочем, я не видел его уже несколько недель: за последнее время у меня было столько работы по оборудованию института, что я никак не мог выбрать время заглянуть к нему. Но вся его теория в целом кажется мне фантастической. Между тем факты, относящиеся к случаю с Дэвидсоном, ничуть не фантастичны, и я могу поручиться за точность каждой подробности своего рассказа.
Перевод К. Чуковского
Искушение Хэррингея
Невозможно установить, действительно ли все это произошло. Я знаю эту историю только со слов художника Р.‑М. Хэррингея.
По его версии, события развивались так: около десяти часов утра он зашел к себе в мастерскую закончить портрет, над которым работал накануне. Это была голова итальянца‑шарманщика, и Хэррингей намеревался, хотя еще не решил окончательно, назвать эту картину «Молитвенный экстаз». Все это не вызывает сомнений, и в его словах звучит безыскусственная правда. Увидя шарманщика, который ждал, что ему бросят из окон монетки, Хэррингей с живостью, присущей талантливым людям, зазвал итальянца к себе в мастерскую.
– Становись на колени! – скомандовал Хэррингей. – Смотри вверх, на эту люстру, как будто ждешь, что оттуда посыплются деньги. И перестань скалить зубы! – продолжал он. – Меня не интересуют твои десны. Старайся выглядеть несчастным.
Теперь, когда прошла ночь, картина показалась ему совершенно неудавшейся.
– Вообще‑то неплохо, – сказал себе Хэррингей. – Шея удачно выписана. А все‑таки…
Он походил по мастерской, глядя на полотно то с одной, то с другой стороны. Затем выругался… В своем рассказе он не опускал подробностей.
– Картинка, и больше ничего, – пробормотал он. – Портрет какого‑то шарманщика. Но живого шарманщика тут нет, как ни жаль. Не умею я почему‑то писать живых людей. Неужели творческое воображение мне изменяет?
И это правда. Творческое воображение действительно ему изменяло.
– Эх, сюда бы кисть истинного мастера! Берешь полотно, краску и создаешь человека, как Адам был создан из красной глины. Ну, а это подобие лица! Да попадись вам оно на улице, вы сказали бы: его делали где‑то в мастерской! Любой мальчишка крикнул бы: «Катись восвояси, чего вылез из рамы?» А между тем легонький мазок… Нет, так это оставить нельзя.
Хэррингей подошел к окну и стал спускать штору. Она была из голубого полотна и наматывалась на валик под окном: для того чтобы лучше осветить мастерскую, ее надо было потянуть вниз. Взяв со стола палитру, кисти и муштабель, Хэррингей вернулся к картине, тронул коричневой краской уголок рта, а затем сосредоточил свое внимание на зрачках. Немного погодя он решил, что для человека, застывшего в напряженном ожидании, подбородок чересчур бесстрастен.
Наконец он отложил кисти в сторону, закурил трубку и стал критически всматриваться, проверяя, насколько продвинулась работа.
– Черт меня побери, да ведь он усмехается! – вскричал Хэррингей; и он до сих пор убежден, что портрет усмехнулся.
Лицо на портрете стало, бесспорно, гораздо живее, но, увы, выражало оно вовсе не то, чего желал художник. Да. Лицо усмехнулось, тут не могло быть сомнений.
– «Молитва безбожника», – решил Хэррингей. – Этак будет и тонко, и хитро. Но в таком случае левая бровь недостаточно саркастична.
Он подошел ближе, положил легкий мазок на левую бровь, а заодно сделал рельефнее ушную раковину, чтобы придать образу большую жизненность.
Потом снова стал рассуждать.
– Боюсь, что выражение молитвенного экстаза уже не вернуть, – сказал он себе. – Почему бы не назвать его «Мефистофелем»? Нет, это слишком затасканно. «Друг венецианского дожа» – вот это свежее. Впрочем, ему не пойдет кольчуга, это будет слишком напоминать наш легендарный Камелот. А что, если облечь его в пурпурную мантию и окрестить «Член священной коллегии»? Это покажет и юмор автора, и его знакомство с историей Италии в Средние века. Вот и у Бенвенуто Челлини, – продолжал Хэррингей, – есть портреты, где в одном из углов чуть светится золотая чаша, – очень остроумно! Но чтобы оттенить цвет лица моего итальянца, надо придумать что‑то другое.
Хэррингей рассказывал, что он нарочно болтал сам с собой, чтобы заглушить безотчетное и мучительное ощущение страха. Лицо перед ним приобретало, как ни смотреть, все более отталкивающее выражение. И все‑таки в нем чувствовалось и жило нечто из плоти и крови, пусть зловещее, но более живое, чем все, что когда‑либо выходило из‑под его кисти.
– Назову‑ка я его «Портрет джентльмена», – сказал Хэррингей. – Просто «Портрет одного джентльмена». Не годится, – пробормотал он, все еще стараясь не падать духом. – Получилось именно то, что у нас принято называть «дурным вкусом». Раньше всего надо убрать усмешку. Если ее уничтожить и блеск в глазах сделать ярче (почему‑то я раньше не замечал, какой у него жгучий взгляд), тогда он сможет сойти за… хотя бы за «Страдальца пилигрима». Но только по эту сторону Ла‑Манша такое дьявольское лицо успеха иметь не будет. В чем‑то я погрешил, – заключил он. – Может быть, брови слишком раскосы. – И, опустив штору еще ниже, он снова схватил палитру и кисти.
Лицо на портрете, по‑видимому, жило собственной жизнью. Хэррингей не мог доискаться, откуда же в нем такое дьявольское выражение. Это надо было проверить. Брови… Вряд ли причина была в бровях, но на всякий случай он их переделал. Лучше от этого портрет не стал, скорее наоборот, лицо сделалось еще более сатанинским. Углы рта?.. Уф! Саркастическая усмешка превратилась в угрожающе свирепую. Ну что ж, тогда, может быть, этот глаз? Беда, да и только! Хотя художник был уверен, что ткнул кисть не в киноварь, а именно в коричневую краску, он все‑таки попал в киноварь. Теперь глаз, казалось, повернулся в орбите и засверкал злобным огнем. Тогда в порыве гнева, смешанного, быть может, с храбростью отчаяния, Хэррингей набрал на кисть ярко‑красной краски и ударил ею по портрету. И тут случилось нечто очень любопытное и странное, если только это правда.
Этот сатанинский итальянец на портрете закрыл глаза, плотно сжал губы и рукой стер краску с лица.
Затем красный глаз снова открылся с легким звуком, напоминающим чмоканье, и на лице появилась улыбка.
– Какой же вы вспыльчивый! – произнес Портрет.
Хэррингей утверждает, что теперь, когда произошло худшее, к нему вернулось самообладание. Его спасла уверенность, что черти – существа разумные.
– А вы чего все время дергаетесь, гримасничаете и усмехаетесь, пока я вас пишу? – воскликнул он.
– Ничего подобного не было! – ответил Портрет.
– Нет, было, – возразил художник.
– Не выдумывайте, все это делали вы сами! – сказал Портрет.
– Нет, не я!
– Именно вы! – воскликнул Портрет. – И не вздумайте снова заляпать меня краской, потому что я говорю чистую правду. Все утро вы старались придать моему лицу какое‑то дурацкое выражение. А между тем вы сами не знаете, какой должна быть ваша картина.
– Прекрасно знаю, – проворчал Хэррингей.
– Нет, не знаете, – повторил Портрет. – Вы никогда не ставите перед собой ясной цели. Каждую работу вы начинаете с самыми смутными намерениями, наобум. Вы уверены только в одном – что создадите нечто прекрасное, возвышенное, может быть, даже трагическое, но при этом полагаетесь на удачу, на счастливый случай. Милый мой, неужели вы думаете, что таким путем можно создать шедевр?
Не следует забывать, что обо всех этих событиях мы знаем только со слов Хэррингея.
– Я буду писать свои картины так, как считаю нужным, – спокойно заявил он.
Эти слова слегка озадачили Портрет.
– Нельзя написать картину без вдохновения, – возразил он.
– Что ж, я вас и написал с вдохновением!
– С вдохновением! – насмешливо процедил Портрет. – Да вам просто взбрело в голову написать картину, когда вы увидели, как шарманщик смотрит на ваши окна! «Молитвенный экстаз»! Ха‑ха! На авось вы начали малевать, вот как дело было. И когда я увидел, что вы тут натворили, я и пришел. Решил с вами поговорить. Искусство, – продолжал Портрет, – в ваших руках довольно жалкое занятие. Работаете вы вяло. Не знаю почему, но чувствуется, что без души, и, кроме того, вы слишком много знаете. Это вам мешает. В разгаре работы вы спрашиваете себя, не была ли уже раньше написана похожая картина, и…
– Послушайте, – прервал его Хэррингей, ожидавший от дьявола чего‑то более увлекательного, чем критические мысли об искусстве. – Вы что, читать мне лекцию собираетесь?
И он набрал на свою кисть из свиной щетины (номер двенадцатый) красной краски.
– Истинный художник, – заявил Портрет, – всегда невежествен. А тот, кто начинает теоретизировать, из художника превращается в критика. Вагнер… Послушайте, для чего вам эта красная краска?
– Я сейчас вас закрашу! – сказал Хэррингей. – Не желаю слушать всякую ерунду. Если вы воображаете, будто только потому, что я профессиональный художник, я стану спорить с вами о сущности искусства, вы изволите ошибаться.
– Подождите минуточку! – сказал Портрет с тревогой. – Я хочу сделать вам одно предложение, вполне деловое предложение. Мои слова – сущая правда. Вам не хватает вдохновения. Что ж, я вам помогу. Вы, конечно, слышали о легендах про Кельнский собор и Чертов мост…
– Чепуха! – воскликнул Хэррингей. – Неужели вы воображаете, что я загублю душу ради удовольствия написать хорошую картину, которую все равно потом разругают? Вот вам за это!
Кровь стучала у него в висках. Опасность, по его словам, раззадоривала и придавала мужества. Набрав на кисть красной краски, он залепил ею рот своему созданию. Итальянец в негодовании начал стирать краску и плеваться. И тут, как рассказывал Хэррингей, начался удивительный поединок. Художник замазывал полотно красной краской, а Портрет корчился и старался ее стереть.
– Вы напишете два шедевра, – предложил искуситель. – Две гениальные картины за душу художника из Челси. Согласны?
Хэррингей ответил новым ударом кисти.
В течение нескольких минут было слышно только, как шлепала кисть, как плевался и бранился итальянец. Немало краски попало на руку, которой он защищался, но часто Хэррингей бил без промаха – прямо в лицо.
Но вот кончилась краска на палитре, и противники замерли, запыхавшись и пристально глядя друг другу в глаза. Итальянец был так перепачкан красным, будто вывалялся в крови на бойне. Он едва переводил дыхание и ежился: его щекотала краска, стекавшая ему за воротник. Но все же первый раунд окончился в его пользу, и он упорствовал.
– Подумайте хорошенько, – сказал он. – Два непревзойденных шедевра, и в разных стилях. Каждый не уступает фрескам в соборе, и…
– Придумал! – крикнул Хэррингей и ринулся вон из мастерской, по коридору, в комнату своей жены.
Через минуту он прибежал с малярной кистью и внушительной банкой эмалевой краски, на которой было написано: «Цвет воробьиного яйца».
При виде этого красноглазый искуситель завопил:
– Три шедевра! Непревзойденных! Небывалых!
Хэррингей размахнулся, сплеча хватил кистью наискось по полотну и, набрав еще краски, запечатал ею глаз демона. Послышалось бормотание: «Четыре шедевра», – и Портрет стал отплевываться.
Но теперь Хэррингей был хозяином положения и не собирался сдаваться. Быстрые и решительные мазки один за другим ложились на трепещущее полотно, пока наконец оно не превратилось в однородную блестящую поверхность «цвета воробьиного яйца». На миг снова показался рот, но он успел только проговорить: «Пять шедев…» – и Хэррингей залил его краской. Потом вдруг сверкнул злобным негодованием красный глаз, но после этого уже ничто не нарушало однообразия быстро сохнувшей эмалевой глади. Правда, от легкого содрогания полотна краска продолжала еще кое‑где пузыриться, но потом улеглась, и полотно замерло в неподвижности.
Тогда Хэррингей (так по крайней мере он рассказывал) сел, закурил трубку, устремил взгляд на покрытое эмалевой краской полотно и попытался разобраться в том, что случилось. Потом он обошел мольберт, чтобы посмотреть на обратную сторону полотна. И тут ему стало досадно, что он не сфотографировал дьявола, прежде чем похоронить его под эмалевой краской.
Таков рассказ Хэррингея, и я за него ответственности на себя не беру. Как вещественное доказательство он показал небольшое полотно, двадцать четыре дюйма на двадцать, сплошь покрытое светло‑зеленой эмалевой краской, и добавил к этому свои клятвенные уверения. Кроме того, известно, что Хэррингей не создал ни одного шедевра и, по убеждению своих самых близких друзей, никогда ничего выдающегося не создаст.
Перевод М. Колпакчи