Глава двадцать четвертая 6 глава




— Вы так говорите, как будто был кто-то, кто был вам бесконечно дорог и кого вы потеряли в те дни, — совсем тихо сказала Ася.

Елочка вздрогнула.

— Я вам напомнила, простите! И все-таки скажите… скажите мне — был такой человек, я угадала?

— Был, — тихо проговорила Елочка.

— Кто же он? Офицер, как мой папа?

— Да.

— Он был убит?

— Нет, ранен. Я в госпитале его узнала.

— Вы ухаживали за ним?

— Да, у него было тяжелое ранение. Никогда не забуду, как коротко и часто он дышал… Я все время боялась, что он задохнется.

— Эта рана была смертельная?

— О, нет! В том весь ужас. Ему только что стало лучше… и вот…

— Что же?

— Красные взяли город. Они окружили офицерские палаты и расправились с ранеными. А он ведь еще не вставал с постели. Я в это время болела тифом и ничем не могла помочь. Я даже не могу узнать, как это было. С тех пор все для меня кончилось. Все! — Наступило молчание. — Другие умеют забывать, а я — нет! — сказала опять Елочка. — Я видела его всего несколько дней и все-таки не могу забыть ни одного его слова, ни одного жеста! Я всегда о нем думаю, всегда.

— А он любил вас?

— Нет, состояние его было крайне тяжелое. Романа не могло быть — поймите, однако перед операцией он попросил меня не отходить — значит, все-таки чувствовал ко мне доверие, симпатию… Раз он подарил мне флакон духов и, откупоривая, залил мне передник. Это все, что осталось у меня о нем на память.

— Если попросил быть рядом — значит любил. А как его звали?

— Ну, нет! Имени и фамилии я вам не назову! — живо возразила Елочка. — Вам знать не для чего, а мне не так просто выговорить. Обещайте, что вы никому не расскажете того, что я рассказала. За все эти годы я не проговорилась никому — вам только.

— Обещаю. О, да — обещаю! Спасибо, что рассказали. А он был красивый? — Нота наивного любопытства прозвучала в голосе Аси.

— Об этом я тогда не думала. Красивый… но ведь я его видела перевязанным, в постели… И все-таки… по всему — по лицу, по разговору, по каждому жесту — было понятно, что этот человек очень тонко воспитанный. Храбрец с двумя Георгиями!

— Это было так давно… — сказала задумчиво Ася. — А он ведь не был вашим женихом… Неужели вам не хочется снова полюбить и быть счастливой?

Елочка быстро сделала отрицательный жест.

— Нет, не хочу. Не хочу и не могу, не сумею начать сначала. Я не вижу теперь таких людей, как он, а я могу полюбить только такого. Для меня в этом чувстве заключается все — моя любовь к России, моя любовь к героизму, мое преклонение перед человеком, который отдал жизнь Родине! Это все вошло в меня слишком глубоко. Тоска по нему — лучшая часть моей души. Я не хочу увидеть себя с другим, я бы тогда перестала себя уважать.

Ася смотрела на Елочку как завороженная, не смея пошевелиться.

— Я очень люблю стихотворения Блока, — заговорила опять Елочка. — Когда я их читаю, мне приходят иногда странные мысли, очень странные… Возможность новой встречи и любовного единения там… после смерти… вне тела. У Блока в стихах о «Прекрасной даме» мысль эта высказана совершенно ясно: «Предчувствую тебя, года проходят мимо…» или «Ты идешь! Над храмом, над нами беззакатная глубь и высь». Вот тогда, при такой встрече, он увидит и оценит мою верность; тогда найдет свое оправдание мое одиночество. Понимаете ли вы, что значит для меня такая мысль и как много она мне дает?

Глаза Елочки ярко светились, каждый нерв дрожал в ее худом и смуглом лице. Ася почувствовала себя совсем маленькой рядом с ней.

— Какая я жалкая и пустая по сравнению с вами. Никакого отречения, никакой жертвенности во мне нет, ни капельки! Мне всегда хочется только счастья! Он на коленях передо мною, белые цветы… чудные разговоры… полная задушевность во всем. Мне счастье представляется таким светлым, захватывающим, обволакивающим, как туман. Я очень люблю детей; я воображаю себе иногда, как буду купать моего бэби в ванночке, где плавают игрушечные золотые рыбки и лебедки: или пеленать его в кружевные конвертики. В семь-восемь лет я очень любила укачивать кукол. Я пеленала свою Лили или плюшевого мишку и ходила с ними по комнате, убаюкивая. Я любила колыбельную «гули-гуленьки» и еще казачью лермонтовскую. И всегда мне грустно делалось, когда я пела. Я даже представить себе не могу жизнь без бэби. Это тоже очень большой секрет от всех.

— Ну, это у вас будет! Можете не беспокоиться! Иметь детей может каждая прачка. Ни вашего таланта, ни вашего изящества тут не потребуется!

Ася почувствовала себя виноватой и свой лепет глупым.

Вошла француженка и сказала Асе по-французски:

— Сейчас звонила княгина Дашкова. Она вызывала мсье Сержа. Я не знала, что ей ответить, и сказала, что еще нет дома.

Елочка дрогнула.

— Дашкова? Вы знакомы с Дашковыми?

— Oh, oui! C’est une personne nune famille tres aristocratique![17]— ответила ей француженка.

У Елочки вертелось на губах множество вопросов, но она не решилась их задать. Ее пригласили к чайному столу, но, не желая показаться назойливой, она стала прощаться. В передней, уже у порога, отважилась, однако спросить:

— Скажите, у этой дамы… у княгини Дашковой, не было ли среди родственников белогвардейского офицера?

— Ее муж был убит под Перекопом, — ответила Ася.

«Убит!» — думала Елочка, медленно спускаясь по лестнице… Поразмыслив, она решила — очевидно, не он. Ведь он был ранен и добит. К тому же он, конечно, не был еще женат. Ему всего-то было 22 года, этот возраст значился в истории болезни; и обручального кольца у него не было, а только перстень пажей. Елочка была потрясена тем, что именно в семье у Аси, к которой ее так потянуло, услышала она эту фамилию!

 

Глава восьмая

 

Мы — дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего.

А. Блок.

 

Месяца полтора тому назад подруга Нины Дашковой по Смольному институту, в прошлом Марина Сергеевна Драгомирова, а ныне Риночка Рабинович, гуляя по парку Царского Села, вышла на площадь перед Екатерининским дворцом, около Лицея, и увидела двери любимой петербуржцами Знаменской церкви открытыми. Охваченная желанием перенестись в любимую ей когда-то атмосферу торжественности Храма, она переступила порог почти пустой в этот час церкви. Около Знаменской иконы Божьей Матери красными пятнышками теплились восковые свечи, тихий голос читал Канон. Она подошла к образу, встала на колени и на одну минуту припала головой к полу, в смутном порыве повторяя: «Господи, прости мне мои грехи! Я могла бы быть лучше, но Ты знаешь, как я была несчастна». Под грехами Марина подразумевала прежде всего то, что она вышла гражданским браком за еврея, не питая к нему никакого чувства, вышла потому, что он занимал хорошее место и был настолько обеспечен, что она в настоящее время одна среди всех своих подруг могла одеваться по моде, иметь прислугу и автомобиль, между тем как еще недавно она перебивалась с соленой воблы на картофель и работала за гроши регистраторшей в больнице. Но как ни хороши были модные туалеты и автомобиль, а полюбить человека, доставившего ей эти блага, — она не чувствовала себя способной, она не могла даже перестать стыдиться его перед подругами, упрекала себя за это и ее тяготило сознанье, что она оказалась способной отдаться по расчету. Временами ее охватывали порывы раскаяния и отчаянных сожалений.

Итак, она припала головой к полу, а когда подняла голову, то увидела в нескольких шагах от себя мужчину высокого роста, лет двадцати восьми, с благородным лицом. Ей бросился в глаза жест, которым он держал свою истрепанную кепку — так держали обычно свои кивера с плюмажем блестящие гвардейцы, и ей невольно вспомнились торжественные молебны в Преображенском Соборе. Она взглянула еще раз на его лицо и встретилась с ним глазами. Отводя взгляд, она подумала, что где-то видела этого человека, но где? Молитва уже не шла ей на ум, и через несколько минут она снова обернулась на него и увидела, что он в свою очередь пристально всматривается в нее. Глаза их встретились, и он наклонил голову, как будто желая выразить этим, что не может приветствовать ее более почтительно в церкви. «Неужели это Олег Дашков, beau-frere[18]Нины? Быть не может! Как он изменился! Она поднялась с колен и отошла на несколько шагов от иконы, как бы приглашая его этим подойти к себе. Он приблизился. Темные глаза, под которыми лежала тень от бессонных ночей, впились в нее.

— Марина Сергеевна? — спросил он.

Ей трудно было поверить, что этот человек с измученным лицом, одетый почти как нищий, тот блестящий кавалергард-князь, с которым она танцевала когда-то мазурку на свадьбе Нины.

— Олег Андреевич! Вы? Откуда вы? Не с того ли света? Нина считала вас убитым! Где вы пропадали все это время? — защебетала она.

— Так вы видитесь с Ниной? Стало быть, мне вас послал Сам. Бог! Я разыскиваю ее безуспешно уже несколько дней. Где она?

— Нина в Петербурге. Она, слава Богу, жива и здорова. Как она будет рада видеть вас! Господи, страшно подумать, как изменилась жизнь да эти одиннадцать лет, что мы с вами не виделись, и мы… Как изменились мы за это время!

— Вы сравнительно мало, Марина Сергеевна. Вы еще молоды, хороши, элегантны, а я… вот меня, я полагаю, трудно узнать, да это и лучше!

В его интонации было что-то подавленное и горькое.

— Если вас не шокирует разговаривать с человеком, похожим на нищего, выйдемте вместе, чтобы не мешать молящимся.

— Олег Андреевич, как вам не совестно говорить так! Теперь лохмотья — лучший тон. Я и сама еще недавно была в лохмотьях и уважала себя больше, чем сейчас!

Они вышли из храма и подошли к маленькой скамеечке под липами, покрытыми инеем.

— Где же вы были все это время? — спросила она, садясь.

Он не сел, а стоял перед ней по-прежнему с обнаженной головой, и в изяществе его осанки было что-то такое, что безошибочно изобличало в нем гвардейского офицера.

— Рассказывать о себе было бы слишком длинно и скучно для вас, Марина Сергеевна. Это очень безотрадная повесть. В настоящее время я только что освобожден из концентрационного лагеря; три дня назад вернулся из Соловков.

— Вы?! Из Соловков? Боже мой!

— Вас удивляет это? Да кто же из лиц, подобных мне, избежал этой участи? Я провел семь с половиной лет на погрузке леса в Соловках и Кеми и в настоящее время получил освобождение за окончанием срока. Освобожден я, сверх ожидания, без всяких «минусов», а потому приехал сюда, разыскать Нину. Она единственный человек, оставшийся в живых из нашей семьи. Я думал, что могу еще быть полезен вдове и ребенку моего брата.

— Ребенку? У Нины нет ребенка, умер тогда же, младенцем. Она была в ужасных условиях… Вы про это не говорите с ней — это ее трагедия.

Он нахмурился:

— Вся наша жизнь — трагедия самая неудачная. А брат считал себя отцом, и когда умирал… — Он замолчал, видимо, вновь подавленный.

«Сказать или не сказать ему, что Нина стала артисткой и что у нее есть любовная связь. Нет, не скажу, пусть говорит сама», — думала Марина.

— Итак, вы знаете ее адрес? Вы можете проводить меня к ней?

— Могу и с радостью сделаю это через несколько дней. Дело в том, что сегодня Нина уехала на Свирстрой в концертную поездку. Она теперь зарабатывает пением — надо же на что-то жить.

— Через несколько дней? Для меня это новое осложнение: видите ли, отыскивая Нину, я думал отчасти и о себе — мне необходимо получить где-нибудь пристанище. Я без всяких средств в настоящую минуту и не могу снять комнату или угол, а между тем, пока я нигде не прописан, меня отказываются принимать на работу. Получается заколдованный круг, из которого я не могу выпутаться. Ночевать под открытым небом мне не в диковину, но мне нужно начать зарабатывать как можно скорее. Четыре дня — это вечность для человека в моем положении.

— Ну, это пусть вас не беспокоит. Это мы как-нибудь устроим, а остановиться можно у Нины и в ее отсутствие: там ее братишка и тетка. Идемте, прежде всего, на вокзал, через сорок минут поезд, мы еще успеем на него. В вагоне мы обсудим дальнейшее, — и она быстро пошла вперед. — Сколько лет вы не были в Петербурге? — спросила она.

— С восемнадцатого года, уже десять лет! Все так изменилось, особенно люди. Я чувствую себя совсем чужим. Никого из прежних родных и друзей я до сих пор не могу найти. Вот и сюда, в Царское Село, я приехал, чтобы отыскать семью, очень близкую когда-то моим родителям, но их не оказалось, мне отворили чужие. А между тем, на эту поездку я истратил последние деньги. Я точно с другой планеты сейчас.

— А вас арестовывали разве не здесь?

— Нет, в Крыму, вскоре после взятия Перекопа, — сказал он, озираясь, не слушают ли их.

— Вы ранены были, у вас шрам на лбу?

— Да, еще тогда, в Белой армии.

Они входили уже в здание вокзала, когда она заметила, что он вдруг зашатался и схватился рукой за стену.

— Что с вами? — спросила она испуганно.

— Простите, пожалуйста, голова закружилась, сейчас пройдет.

Она смотрела на его бледное до синевы лицо, и с быстротой молнии у нее мелькнула мысль: он без денег, наверное, голоден, — и после минутного колебания сказала робко:

— Олег Андреевич, вы питаетесь теперь нерегулярно. Вы, может быть, проголодались и хотите закусить в буфете? Я с удовольствием одолжу вам.

— Благодарю вас, Марина Сергеевна, я буду вам очень признателен, если вы одолжите мне рубль или два, чтобы я мог купить себе булку и выпить стакан чаю — я верну с благодарностью, как только устроюсь на работу.

Она торопливо открыла сумочку:

— Вот, пожалуйста, простите, что я не догадалась с самого начала…

Как она, в самом деле, не догадалась? Неужели эти страшные десять лет ничему ее не научили, и нищета и голод в ее представлении до сих пор связывались с человеком из народа, протягивающим руку, а не с человеком ее круга, сохранившим благородную манеру и прямую осанку?

Через несколько дней положение несколько определилось. Олег был прописан в комнате с Микой — четырнадцатилетним братом Нины. Держа в руках документы Олега, Нина с удивлением увидела, что они выписаны на чужую фамилию. Он дал ей полное объяснение того, как это случилось. В ноябре 1920 года он был без сознания от ран, полученных во время отчаянных боев за полуостров. Денщик, желая спасти его от неизбежного расстрела, в ту минуту, когда отряд красных окружил госпиталь, отобрал у Олега его документы и положил к его изголовью чужие — только что скончавшегося рядового, по которым он значился уже не гвардейским поручиком князем Олегом Андреевичем Дашковым, а фельдфебелем, мещанином по происхождению, Осипом Андреевичем Казариновым.

Это спасло его от расстрела, которому были подвергнуты почти поголовно раненые офицеры.

Возвращаясь к жизни, Олегу пришлось забыть не только прежние привычки и образ жизни, но и прежнее имя. Скоро, однако, ему так опротивело имя Осип, что он пошел на риск и перед получением советских документов залил чернилами имя, оставив заметной лишь первую букву. Подозрений это, к счастью, не возбудило никаких, так как число букв совпало, как и первая буква. Таким образом ему удалось вернуть имя, полученное при крещении, и «совсправка» была выписана на Олега Андреевича Казаринова.

Нина слушала его со страхом.

— Олег, вы играете в опасную игру. Я понимаю, что она вам навязана всей обстановкой, что у вас нет выбора, и все-таки… Уверены ли вы, что вас никто не узнает и не выдаст из тех, кто знал вас раньше? Что ни в ком не возбудят подозрения ваши манеры, ваш разговор, ваше лицо, в котором нет ничего мещанского? Уверены ли вы, что не запутаетесь в бесконечных анкетах, которые вам придется заполнить при поступлении на любую службу? Ведь ваша биография теперь вся вымышленная.

— Вся. Но я ее зазубрил и повторяю в одном и том же варианте. Согласно моим документам, я сын столяра. Год моего рождения уже не тысяча восемьсот девяносто шестой, а девяносто пятый, я работал в Севастополе на заводе и был насильно завербован белыми; потом ранен и находился на излечении в госпитале, когда красные занимали Крым. Ну, а потом… Потом картина несколько меняется к худшему, так как Олег Казаринов уже выступает в роли укрывателя «классового врага». Дело в том, что, покинув госпиталь, я и мой денщик пристроились работать лодочниками, чтобы как-то существовать, а жили в заброшенной рыбацкой хибарке. Вскоре к нам присоединился знакомый мне гвардейский полковник, тоже скрывавшийся под чужим именем. Его узнали и выдали — очевидно, кто-то из местного населения, а мы были привлечены к ответу за укрывательство. Наказание я уже отбыл — семь с половиной лет в Соловках! Полагаю, достаточно! Надеюсь, что за «пролетарское» происхождение вина моя, наконец, забудется.

Он поцеловал ей руку, и она заметила горечь на его лице. Она почувствовала, что слишком холодна, а ведь у него, кроме нее, нет никого на свете, и она сказала тихо:

— Горе сушит человека, не правда ли, Олег?

— Не всегда, Нина, но я ничего больше не мог ожидать — я учитываю обстоятельства, ведь я и сам давно ожесточился и очерствел.

«Да, вот это, наверное, так», — подумала она, вспоминая его красивым юношей, кружившим головы ее подругам.

Однако ей в первые же дни стало ясно, что он хоть и не хотел признаться в этом, а был несколько уязвлен ее холодностью и теперь старался держаться как можно дальше, желая, по-видимому, показать, что не намерен докучать ей своей особой. Он ходил на вокзал грузить и носить вещи и покупал себе на вырученные деньги хлеб и брынзу. Зная, что он не может быть сыт, она несколько раз входила к нему, чтобы поставить перед ним тарелку с вареной треской или картофельным супом; два раза он принял это и поцеловал благодарно ее руку, пробормотав: «Я надеюсь, что в скором времени смогу отплатить за все…» Один раз отказался, говоря, что заработал на этот раз больше и сыт, но ни разу сам не вошел в ее комнату, когда она и Мика садились за свой, тоже скудный обед, ни разу не попросил даже стакана чаю. А с поступлением на работу оказалось не так просто, как думалось сначала. Олег владел свободно тремя иностранными языками — вот это и давало ему надежду получить место, так как после того разгрома, которому подверглись образованные люди за эти годы, владеющие языками, были наперечет и учреждения расхватывали их, отбивая друг у друга. И все-таки работа ускользала от Олега: в каждом учреждении его охотно соглашались принять, но как только дело доходило до неизбежных в то время анкет и автобиографий, картина менялась, начинали говорить:

— Мы вам дадим знать, наведывайтесь.

Или:

— У вас нет нужной квалификации.

Ясно, что каждый директор крупного учреждения заботился о своей безопасности и принимал только тех, кто никоим образом не мог быть отнесен к категории классового врага.

Дело грозило затянуться и неизбежно затянулось бы, если б не вмешалась Марина. Ее муж, Моисей Гершелевич Рабинович, занимал крупный пост в порту, где была как раз острейшая необходимость в людях, владеющих иностранными языками. После нескольких сцен, устроенных старому еврею хорошенькой женой, он согласился зачислить Олега в штат. Он был заранее предупрежден о содержании анкеты, и в этот раз прогулка Олега в порт не оказалась напрасной. Нина заметила, что Дашкову было неприятно это непрошенное вмешательство женщины в его дела, неприятно, что ради него происходили семейные сцены у чужих ему людей, но делать было нечего. Как ни страдала его гордость, он все-таки пошел представляться незнакомому еврею в назначенный час. В кабинете Моисея Гершелевича между Олегом и Рабиновичем произошел непредвиденный Мариной и Ниной разговор. Подавая заполненную только что анкету, Дашков неожиданно для самого себя сказал:

— Считаю своим долгом вас предупредить, что анкета эта соответствует моим документам, но не соответствует действительности.

Старый еврей зорко взглянул на него из-под круглых роговых очков, и Олег не мог не отметить проницательности этого взгляда.

— Ну, а вы думали, что я этого не понимаю? Ну, и какой же я был осел, если бы не понял сразу, что вы такой же Казаринов, как я князь Дашков? Но к чему нам об этом говорить? Я принял Казаринова и принял потому, что мне не хватает кадров, а это грозит срывом работы — я так и заявлю в парткоме. Я вас зачисляю не штатным работником, а временным. Ну, а фактически, если работа пойдет успешно, вы у нас останетесь надолго. И помните — я ничего не знаю.

Эта фраза сопровождалась характерным жестом рук. Олег поклонился и вышел. «А он умен, — подумал Олег, — говорит с акцентом и интонация самая еврейская, но даже это не делает его смешным».

Таким образом был улажен один из основных вопросов его существования. Оставалось — наладить отношения с Ниной, которая с появлением Олега окончательно потеряла спокойствие; ей постоянно чудилось, что приходят их арестовывать. По ночам она вскакивал в холодном поту, прислушиваясь к воображаемому звонку и рисуя себе все подробности обыска.

Общения ее с братом были очень далеки от задушевности, Мика, рождение которого стоило жизни его матери, был на шестнадцать лет младше Нины и еще учился в школе. Учился с отвращением, несмотря на хорошие способности и живой, любознательный ум. Но дело не в способностях и не в уме — преподавание велось бездарными и ограниченными, наспех подготовленными людьми, сбивать и путать которых меткими вопросами стало с некоторых пор любимой забавой Мики. Отвращению к школе способствовало и то, что все молодое поколение во главе с пионервожатой немилосердно травило Мику за княжеский титул и за «отсталое мировоззрение», под которым подразумевалась религиозность. Религиозность эта проявилась в Мике как-то неожиданно, с бурной силой, удивившей Нину. Он не только ревностно посещал церковные службы, но отправлялся иногда далеко, на правый берег Невы, на монастырское подворье Киновию, чтобы прослушать уставную монашескую службу. Мика очень по-взрослому рассуждал, что в жизни «правды нет», а только «ложь и суета», что большевизм послан в наказание за грехи их дедов и прадедов, которые вели слишком праздную и роскошную жизнь, и что он убежит в Валаам, как только станет взрослым. Он даже уверял, что у него уже составлен план бегства, и этим страшно раздражал Нину. Всякие объяснения между ними почти всегда кончались ссорами. В последнее время Нина заметила, что Мика начинает сторониться ее, и поняла почему. Он осуждал ее за связь с Сергеем Петровичем. Для него, нахватавшегося на свежую душу аскетической суровости, в этом было что-то постыдное и запрещенное. Она несколько раз собиралась поговорить с ним, объяснить ему положение вещей и те трудности, которые встали перед ней и Сергеем Петровичем, но гордость удерживала ее. «Ах, все равно, пусть думает что хочет». И она махнула на него рукой, как махнула уже на многие вопросы своей жизни, не разрешая их.

В первых числах января она уехала на два дня в Кронштадт подработать на шефском концерте, а когда вернулась, узнала в Капелле о ссылке Сергея Петровича. В первые дни не хотелось жить. Но со временем необходимость кормить себя и брата брали свое, и, преодолевая нестерпимую боль в душе, она волей-неволей подходила к роялю. Ей самой было странно, что она могла петь и что не только голос ее звучал серебром нетронутой юности, но по-прежнему каждая исполняемая вещь подхватывала ее, как на крыльях, и заставляла дрожать все струны ее души, как будто горести еще усиливали дар артистического упоения. «Но ведь это одно, что мне осталось теперь», — говорила она себе, как будто оправдываясь перед собой.

Как-то вечером она сидела в своей заброшенной, холодной комнате на старом диване, за шкафом; на коленях ее лежало старое, крашеное платье, служившее ей для выходов на эстраду; она безуспешно пробовала его чинить, но мысли ее были далеко — в теплушках для перевозки скота, где ехали ссыльные по великому сибирскому пути. Легкий стук в дверь заставил ее вздрогнуть. На пороге появилась Марина, они поцеловались, сели на диван.

— Я все знаю. Пришла тебя навестить. Когда это случилось с Сергеем?

— Три дна назад, я была в Кронштадте, мы даже не простились; мне в Капелле сказали.

Марина сочувственно взяла ее за руку и взглянула ей в глаза.

— Ну, как же ты?

— Что ж, вот и этот. Немного давал он мне счастья — я чаще плакала, чем смеялась во время его визитов, но все-таки был хоть какой-то луч — человек, которого я ждала. Он оживлял собой эту пустоту, он понимал мое пение; за роялем у нас бывали чудные минуты. А теперь — никакого просвета. Вот я сижу так, по вечерам, и чувствую, как из этой темноты на меня ползет холодный, мрачный ужас.

— У него, кажется, есть мать? — спросила Марина.

— Да, мать и племянница. Он был очень привязан к обеим, для них работал. Они теперь в отчаянии. Но я все-таки несчастнее их. У этой Аси — молодость, невинность, будущее, любовь окружающих, у меня — ничего. Мертвящая пустота, и так изо дня в день, как нарыв. Знаешь, я эгоистка: я убедилась, что думаю не столько о нем, что он оторван от всего и едет вдаль, сколько о себе, как я несчастна, потеряв последнее. Или я недостаточно его любила?

Она ненадолго умолкла и вновь стала жаловаться на свою жизнь — нечего есть, не во что одеться и одеть Мику, ни единого полена дров, не заплачено за квартиру.

— Теперь с халтурами будет труднее — ведь это Сергей постоянно подыскивал их себе и мне… Ну, а как ты? Всегда элегантна и цветешь, счастливая! — и она поправила на подруге модную блузочку.

— Не завидуй, Нина. Мне эта элегантность дорого стоила! Продалась старику, вот и одета.

— Марина, зачем так? Ты честная жена, во всяком случае жена вполне порядочного человека, который обожает тебя.

— И все-таки этот человек купил меня. Нина, милая, ведь это не секрет, это знают все, а лучше всех — я сама! Вышла я за моего Моисея только для того, чтобы не быть высланной и не умереть с голоду где-нибудь в Казахстане. Ни о какой любви с моей стороны не было даже разговора. Ведь ты же знаешь…

Она говорила это, вертя перед собой маленькое зеркальце и подкрашивая губки, говорила обычным тоном, как о чем-то решенном.

— Любит, да, — она усмехнулась, — но я-то не люблю! Нина, в этом все. Это делает мое положение мучительным и фальшивым. Для меня нет хуже, как остаться наедине с мужем, потому что мне не о чем с ним говорить, тяжело смотреть ему в глаза, отвечать на его ласки… А потом взгляну в зеркало и вижу, как я еще красива и молода, и делается так обидно и горько. Думаешь: природа дала тебе все, чтобы быть счастливой, но все, что могло бы быть радостью, превращается в пытку!

Она спрятала зеркальце.

— Во всяком случае ты уважаешь же его? — не унималась Нина.

— Уважаю, но как-то словно, отвлеченно. Я стараюсь ценить его отношение к себе, но он мне не интересен. Он вовсе не глуп, но мелок как-то. Ему не хватает культурных поколений. Мы уже перестали это ценить, а между тем, как это много значит! Нет-нет да и прорвется то грубость, то ограниченность… И потом его окружение… Терпеть не могу его родню. Когда они собираются, они устраивают настоящий кагал, и эта мелочность убийственная! Я всегда чувствую, какая бездна разделяет меня и их не потому только, что я интеллигентнее их, а еще потому, что мы — русские — пережили за это время такое море скорби, которое не снится этим самодовольным евреям.

— Скорби за Россию от них трудно и ожидать, — согласилась Нина, — но ты говоришь, как настоящая антисемитка. Я привыкла думать, что среди евреев есть множество прекрасных людей. Мой отец был о них высокого мнения. Вышла бы ты за русского из мещан, и было бы то же самое. Уж поверь.

— Может быть, и так. Но разве это меняет что-нибудь? Марины Драгомировой больше нет! Ну, довольно об этом. Что твой beau-frere, расскажи о нем, — сказала она по ей одной понятной ассоциации.

— Олег? Мы мало разговариваем, он все больше у Мики в комнате; мне кажется, что, узнав про мою любовь к Сергею, он стал меня сторониться. Но вчера, когда он узнал о ссылке Сергея, он пришел ко мне и провел со мной около часа, очень сочувственно расспрашивал, но, безусловно, только из вежливости.

Она помолчала, вспоминая что-то, и потом сказала с улыбкой.

— А помнишь, как ты была неравнодушна к Олегу, когда была девушкой? Кто знает, может быть, и завязался бы роман, если бы не революция! Помнишь наш разговор в моем будуаре, когда ты меня уверяла, что в Олеге есть что-то печоринское?

— Я и теперь скажу то же.

— Теперь? Нет. Раньше действительно он был интересен, и кавалергардская форма шла ему. А сейчас у него вид затравленного волка, и этот шрам на лбу его портит. Марина, ты плачешь? Да что с тобой, моя дорогая? Или ты опять неравнодушна к нему?

Марина открыла лицо:

— Все, что было тогда, — пустяки, Нина. Так, девичьи мечты. Разве я тогда умела любить? Я была слишком легкомысленна и весела для большого чувства. А вот теперь… Теперь, когда мне уже тридцать один, когда я уже так истерзана, а счастлива еще не была, теперь я могу любить каждым нервом, теперь это действительно женское чувство. Нина, душечка, ты как будто удивляешься… он не в твоем вкусе, я знаю, но ты послушай, пойми. Помнишь, тогда, в тот вечер, когда я его встретила, — я подумала тотчас же, что он и в лохмотьях смотрится с достоинством. А потом, когда я привела его к тебе на квартиру, Мика очень скоро ушел ко Всенощной, и я, видя, что Олег от усталости почти падает, велела ему ложиться на диване, а сама уже надела шляпку, чтобы идти домой, но зашла к твоей тетушке и немножко с ней поболтала. Потом я хотела уже выйти, да вдруг подумала, что ему очень неудобно лежать, а сам он о себе не позаботится. Я взяла диванную подушку, вот эту, чтобы подложить ему под голову. Он не ответил, когда я постучала: тогда я вошла совсем тихо: он лежал одетый на диване и уже спал. Я смотрела на его заостренные черты и темные круги под глазами, и так мне его было жаль! Знаешь, той волнующей, женской жалостью, от которой до самой безумной любви всего один шаг! Мне кажется, что если бы он тогда проснулся и раскрыл объятия — я бросилась бы к нему на грудь и отдалась без единого слова, забыла бы мужа, забыла бы все… но он не шевелился. Я стала подкладывать подушку, тут он открыл глаза и, увидев меня, тотчас вскочил — корректно, с извинением, как чужой. Что мне было делать? Я вышла и ничем не выразила этой невыносимой, душившей меня жалости, не обняла, не положила его голову на свою грудь. Все похоронила в душе, все! — она плакала.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: