Глава двадцать четвертая 13 глава




— А у меня пол-литра есть! Я бы угостила и сама выпила — одной-то скучно! — сказала она куда-то в пространство. Оба молодых человека продолжали читать.

— В «Октябре» идет «Юность Петра Виноградова». Вот кабы один из мальчиков хорошеньких сбегал за билетами, я бы, пожалуй, пошла.

Ни Олег, ни Вячеслав не шевелились.

— Ишь, какие кавалеры-то нонеча пошли непредупредительные! Уж не самой ли мне пригласить которого-нибудь?

Глаза Олега скользнули по ней с таким выражением, как будто он увидел у своих ног жабу. Вячеслав оставил книгу.

— Эх ты! Постыдилась бы! Комсомольский билет позоришь! Тут, поди, с балеринами водились, Кшесинскую видывали, а не таких, как ты. Нашла кому предлагаться!

Катюша немного как будто смутилась, но стала отшучиваться, Олег делал вид, что поглощен чтением. «Он меня за великого князя, кажется, принимает… Вот еще не было печали!» — подумал он со смехом, затем отложил книгу и решил пойти побродить по городу, посмотреть на особняк Дашковых.

Едва только он вошел в комнату, чтобы положить книгу, как его догнал Вячеслав.

— Товарищ слесарь! Я вот тут в прогрессиях путаюсь — не поможете ли?

— Садитесь, — сказал Олег.

Вячеслав слушал его объяснения, мобилизуя, по-видимому, все свое внимание, — с нахмуренными бровями и сжатыми губами. Выражение Мики — «грызет гранит науки» — было очень метко. Олег невольно сравнивал его с Микой, который схватывал все на лету и шел к нему за объяснениями только потому, что на уроках математики занимался чтением или игрой в шашки с соседом.

— Спасибо, — сказал Вячеслав и собрался уходить, но вдруг взгляд его упал на портрет матери Олега.

— Это кто ж, мамаша ваша или сестрица будет? Сразу видать, что вы с ней похожи.

В каждой черте лица и в каждой детали туалета у дамы там — на портрете — была такая тонкая, аристократическая красота, которую никак нельзя было отнести к матери слесаря. Олег ответил:

— Да, это моя мать.

Вячеслав еще несколько минут всматривался в портрет.

— Красивая дамочка! Вся, видать, в бархатах, а на шее жемчуга, надо думать?

— Вот что! — сказал Олег, бросая на стол карандаш и сам удивляясь тому, как властно и жестко прозвучал его голос. — Вы, по-видимому, уже знаете — я не сын столяра и не слесарь, я — поручик лейб-гвардии Кавалергардского полка, князь Дашков. Считаете нужным доносить на меня — сделайте одолжение! Запретить не могу, но изводить себя слежкой и намеками — не дам. Предпочитаю сказать прямо.

— Так вы в открытую перешли? Я ничего определенного не знал — подозревал что-нибудь в таком роде. Плохие вы конспираторы, господа офицеры!

— Плохие — не спорю! Ну-с, что же вы теперь намерены делать?

— Да ничего. Доносить я пока не намерен.

— Что значит «пока»? Сколько ж это времени желаете вы оставить меня на свободе?

— А при чем сроки? Пока чего дурного не запримечу, пока не станете нам вредить.

— Вредить? Странное какое-то слово! Я не вредить умею, а бороться! Пока, к сожалению, не вижу возможности.

— Ах, вот как! Вряд ли и впредь будет у вас эта возможность! Наше ОГПУ молодцом работает.

— А если вы сигнализируете касательно меня — будет работать еще лучше.

— Я уже сказал, что сигнализировать не буду. Коли что запримечу, тогда другое дело, а напрасно зачем. Хватит с вас семи лет лагеря за белогвардейщину-то. Может, вы нам еще и пользу какую принесете. У вас преимущества еще очень большие.

— Преимущества у меня? Теперь? Смеетесь вы? Какие же это преимущества — хотел бы я знать?

— Умны, а не понимаете? Знаний у вас много, говорить и держаться умеете! А мы вот с азов начинаем. Ну, спасибо за задачу, пойду пока.

И Вячеслав вышел.

«Я теперь в руках этого рабфаковца! — подумал Олег. — Игра, по-видимому, приходит к концу».

На следующий день, когда он вернулся с работы, Нина предложила ему контрамарку на концерт в Филармонию.

— Я достала ее для Мики, а он не хочет идти из-за церковной службы, — сказала она. — Имейте только в виду, что придется стоять.

— Этого я не боюсь, меня смущает мой вид.

Она принялась уверять его, что теперь в Филармонии не только мундиры, но и фраки и смокинги повывелись, хотя публика более пристойная, чем во всяком другом месте.

— Смотрите только, чтобы вы вернулись целым и невредимым после Шестой симфонии, — прибавила она. — Вы такой впечатлительный.

— Чего вы опасаетесь, Нина? Револьвер мой при вашем благосклонном участии покоится на дне Невы, а это единственный способ, которым я мог бы действовать наверняка. Бросаться под машину и сделать себя в довершение всего инвалидом — у меня не хватит храбрости.

— Странное признание из уст Георгиевского кавалера! — сказала она и вручила ему билет.

Когда Олег Дашков вошел в знакомый зал бывшего Дворянского собрания и обвел глазами его белые колонны, он почувствовал тесноту в груди от боли воспоминаний, а начать вспоминать значило вспоминать слишком многое! Он занял место около одной из колонн и стал осматриваться. Памятника Екатерине нет, красных бархатных скамеек тоже, гербы забелены. Да, публика выглядит совсем иначе: многие вроде него — такие же общипанные и затерроризированные. Ни блеску, ни нарядов! Если бы покойная мама могла появиться здесь такой, какой бывала прежде!.. И он вспомнил ее со шлейфом, с высокой прической и в фамильных серьгах с жемчужными подвесками. Как он гордился ее утонченной красотой, когда, бывало, почтительно вел ее под руку. И знал, что в зале нет ни одной дамы красивее его матери. Расстреляна! Сбродом под командой комиссара «чрезвычайки»! Никого рядом — ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг! Нет, лучше об этом не думать. С этими мыслями можно в самом деле под машину броситься.

Он снова стал оглядывать зал. Странно, что военные сидят! Раньше садиться не смели до начала. Как все было стройно, изящно, изысканно, и как бедно и уныло теперь! Что за количество еврейских лиц! Откуда повыползли? Здесь, кажется, весь Бердичев! Одеты добротней русских, а вот здороваться не умеют — только головами трясут, как Моисей Гершелевич. Рассеянные остатки «бывших», евреи и наспех сформированная советская интеллигенция «от станка» — вот что такое современный свет, в котором никто друг друга не знает и все чужие.

Начавшаяся музыка прервала его мысли. Шестая симфония должна была исполняться во втором отделении. В антракте, стоя по-прежнему у колонны, он снова и снова наблюдал толпу, выискивая благородные лица и стараясь прочесть в них следы пережитого. Внезапно глаза его остановились на одном лице — это была девушка, не слишком молодая, ее никак нельзя было назвать красивой; но в ней привлекал внимание неуловимый оттенок порядочности и благородства, который чувствовался и в том, как она сидела, и как держала руки, и даже в том, как лежал белоснежный воротничок около ее горла. Прирожденная культура чувствовалась во всем ее существе. Но не только этим несовременным отпечатком приковала она его внимание — чем больше он всматривался в нее, тем неотвязней донимала мысль, что она кого-то напоминает, что эти черты ему знакомы. «Где мог я видеть ее?» — спрашивай он себя, продолжая всматриваться в этот профиль. Но вот она повернула голову, и он увидел ее лицо.

«Сестрица из госпиталя, где я лежал! Та сестрица, та — особенно милая, особенно заботливая!» И мысль его разом перенеслась в сферу воспоминаний, которые он обычно от себя гнал, где боль душевная и боль физическая сливались в одно, и трудно было решить, которая из них мучительней.

Это тогда он выработал в себе ту стойкость, с которой мог теперь принять равнодушно все; именно тогда залегла в его душе та скорбная складка, которая — он это чувствовал — уже не разгладится. Невыносимо было лежать пластом без движения, нельзя было сделать вздоха без острой боли в боку, ни поднять головы без мучительной тошноты. Невозможно было отогнать мысли, что у него уже никого нет, что все, кто ему дороги, — погибли. Свет заслоненной лампы, белые косынки, письмо, которое она читала. И над всем этим надвигающаяся конечная катастрофа… Если бы можно было все это забыть!.. Он был тогда еще очень молод, в госпиталь попал впервые, ему не хватало матери и материнской заботы. Тоска по ней душила, а лежать одному среди чужих было непривычно странно. Он ни в чем не мог упрекнуть окружающих — они исполняли все, что требовалось, он видел, что они сами измучены и переутомлены, но отсутствие живого, теплого, личного отношения к себе угнетало его. Он всегда был несколько замкнут с посторонними, но с детства особенно дорожил теми, с кем его связывали незримые нити душевной привязанности. И такого человека рядом не было! Но вот понемногу на фоне этих чужих лиц, как среди теней на экране, выделилось и запечатлелось в памяти лицо — то, на которое он смотрел сейчас. В этой сестре было что-то непрофессиональное, домашнее, милое, отличавшее ее от всех. Видно было, что она тревожится и огорчается за него; забота ее была более тонкая и нежная. Ни разу выражение усталости, раздражения или безучастия не мелькнуло в ее лице. Стоило ему сделать малейшее усилие — приподнять или пошевелить рукой — тотчас она появлялась возле: «Что вы хотите! Не шевелитесь! Нельзя, надо позвать, для чего же я здесь?» Она никогда не дожидалась зова, и вместе с тем забота ее была полна застенчивой сдержанности и ни разу не перешла в навязчивость. Утонченность его воспитания помогла ему, несмотря на его юность, оценить и понять эти нюансы. Когда его завтрак оставался нетронутым, она садилась на край его постели и кормила его с ложки, уговаривая и упрашивая есть. Она всегда находила время, и казалось, каждый его глоток доставлял ей радость. Он припомнил одну из самых мучительных перевязок, когда он искусал в кровь все губы, чтобы подавить стон, считая неприличным малодушием позволить себе выразить страдание. Врачи и сестры говорили: «Еще минуту терпения, поручик. Сейчас все будет кончено, сейчас. Мы знаем, что вы у нас всегда герой». Но это звучало заученно и, очевидно, повторялось каждому изо дня в день. Конечно, и они жалели его, но жалость эта была притуплена привычкой и обезличена. За этими словами он не слышал ничего, кроме желания, чтобы сопротивление раненого не осложнило и не замедлило дела… Да, он и не хотел ничего от этих чужих людей! Но вот эта сестрица… Ее тотчас он узнал по той особенной бережности, с которой она приподняла ему голову, давая глотнуть из рюмки. Он открыл глаза и увидел, что она плачет… Так могла стоять над ним мать или сестра! Он уже начинал поджидать часы ее дежурства, но она вдруг перестала приходить, и на его настойчивые вопросы ему отвечали, что эта сестра заболела сыпным тифом. И вот теперь — через девять лет — она неожиданно снова перед ним.

Он решил, что подойдет к ней! Тогда, в Крыму, в сестрах были дамы и девушки из лучших семейств. Нельзя допустить, чтобы могло быть опасным заговорить с ней. Жаль упустить встречу с человеком из прежнего мира, с этой милой девушкой, которая была так добра. Недостойно было бы не подойти к ней. На минуту ему вспомнились шутки офицеров по поводу того, что девушка эта с глазами газели неравнодушна к нему…

Дирижер взмахнул палочкой.

«После окончания тотчас подойду к ней», — и Олег стал слушать. Стихия безнадежности, разлитая во всей симфонии, так завладела им после охвативших его печальных мыслей, что несколько минут по окончании он простоял неподвижно, а когда встрепенулся — публика уже начала расходиться. Это мешало ему видеть ее. «Пойду скорее оденусь и подожду в вестибюле». Но вестибюль был полон народа. «Здесь я могу упустить ее — пойду встану лучше у выхода. Он выбежал на улицу и встал у подъезда. Люди шли и шли, выходя из большой двери, а ее все не было. «Неужели ушла раньше? Он прозяб на ветру до костей в своей шинели, но все-таки не уходил.

 

Глава восемнадцатая

 

Падет туманная завеса,

Жених сойдет из алтаря,

И из вершин зубчатых леса

Забрезжит брачная заря.

А. Блок.

 

До сих пор Елочка посещала только оперу. Послушать Шестую симфонию она решилась под впечатлением слов Аси. «Чистая музыка, не связанная ни со зрительными впечатлениями, ни с текстом, выше, глубже оперы», — сказала раз при ней Ася. Оказалось, однако, что Елочке отвлеченная музыка говорит мало: сколько она ни старалась вслушиваться, она никак не могла перестать думать о посторонних музыке вещах… Как в первом акте, так и во втором, когда началась симфония. Чудесные звучания скользили мимо. «Как я бездарна! — с горечью думала она, — одна я такая во всем зале». Она стала обводить глазами соседние кресла, а потом взглянула на людей, стоящих за барьером между колоннами. «Вот эти ради музыки даже стоять готовы. Все слушают и понимают, кроме меня!» Глаза ее скользнули по одному лицу, и сердце застыло…

Он? Неужели? Быть не может? Мерещится? Трепещущей рукой она схватилась за лорнет — несовременную, но неизменную деталь своего туалета. Кажется, он… Он или кто-то на него поразительно похожий! Она вспомнила примету, по которой Анастасия Алексеевна узнала его. Шрам! Да! Должен быть шрам от раны! У него было ранение левого виска… Да — левого! Ах, если бы он повернулся немного, чтобы увидеть. И она продолжала лорнировать его. Он стоял, прислонясь к колонне, с руками, скрещенными на груди, мрачно сдвинув брови, и, видимо, весь находился под впечатлением музыки. Но Елочке было уже не до музыки: почти каждые пять минут она наводила на него лорнет и вот, наконец, он слегка повернул голову и она увидела шрам, обезобразивший левый висок. Сомнения не оставалось — он! Она оставила лорнет и похолодевшей рукой коснулась горячей щеки. Так значит, он жив, спасен! Что же было с ним за все эти годы? Какой он теперь? Кто он? Она считала его погибшим, всю свою юность она его оплакивала, никого не ждала, ни на кого не смотрела, никем не интересовалась… Она забыла о себе и не думала о том, чтобы устроить свою жизнь! Все свои ожидания она перенесла на иную сторону жизни, а он оказался на этом берегу. Может быть, он счастлив и доволен жизнью, может быть, он женат. Странная обида накипала в ее груди. Опять она схватилась за лорнет… Но он не выглядел счастливым — от нее не укрылись его худоба и бледность, его заштопанный китель, по-видимому, еще старый — офицерский. Он несколько старше, чем был, но опять такой же измученный и печальный… Впрочем, он, очевидно, после болезни. Теперь уже ясно, что именно его видела тогда в больнице Анастасия Алексеевна. Что же делать? Подойти к нему — неприлично, а больше такого случая не выпадет… Роковые минуты не повторяются — нельзя упускать их!

Прозвучали последние аккорды, зашумели аплодисменты, публика стала подниматься. Елочка опять взялась за лорнет и увидела, что он смотрит в ее сторону. Испуганно выпустив лорнет, она опустила голову, ей захотелось убежать, спрятаться перед неизбежным… И снова, уже без лорнета, обернулась в его сторону. Но его на том месте уже не было. Она сидела не шевелясь… Может быть, он пробирается к ней через эту толпу? Прошло минут пять-десять, он не шел. Ясно стало, что он покинул зал. Безнадежная тоска легла ей на сердце, точно могильный камень. Конец. Неповторимый случай упущен. Остается сказать — «аминь». Люди расходились, она все сидела, не в силах встать и уйти. Она еще ждала чего-то… Изредка подымая голову, обводила глазами зал. Но вот притушили свет, последние группы стали выходить. Ей тоже пришлось встать. Она медленно вышла, окинула глазами лестницу, прошла в гардероб; медленно оделась, спустилась вниз, безнадежно оглядела вестибюль и пошла к выходу. Она была одна из последних. Вот она закрывает за собой тяжелую дверь и слышит голос: «Разрешите приветствовать вас! Мы были когда-то знакомы? Вы узнаете меня?» Его голос! Она вся задрожала и подняла глаза — он стоял перед ней с фуражкой в руке! Она прижалась к стене и молча, не отрываясь, смотрела на него — каждая жилка в ней трепетала. Он иначе объяснил ее волнение.

— Это уже не в первый раз, что при встрече на меня смотрят, как на выходца с того света, — сказал он. — Тем не менее это все-таки я.

Она не шевелилась.

Так эта встреча все-таки осуществилась здесь, по эту сторону!

Оборванные тучи то закрывали звезды, то открывали их; деревья сквера раскачивались от ветра, за реальным вставало нереальное. Сердце бешено билось, голоса не было, чтобы отвечать.

— Вы меня не узнаете? Но ведь вы были сестрой милосердия в Феодосии в двадцатом году, не правда ли?

— Я вас узнала… но… Я, я удивлена. Я вас считала погибшим, — прошептала она наконец.

— Как видите, я не погиб. Не знаю уж для чего, но жив остался. Я увидел вас в зале и осмелился подождать. Вы были так добры ко мне когда-то, что я не мог уйти, не засвидетельствовав вам своего глубокого уважения. Я надеюсь, вы извините мне мою смелость?

Она кивнула головой, довольная этой корректностью.

— Вы разрешите мне немного проводить вас, чтобы поговорить хоть несколько минут?

Она отделилась от стены и пошла по тротуару. Дашков пошел рядом, он не взял ее под руку по советской моде, и ей это понравилось.

— Сестрица… Ах, что это я?! Извините за старую привычку.

— Это слово мне дорого. Им вы меня не обидите, — ответила она, и голос ее дрогнул.

— Я ведь не знаю вашего имени и отчества; не откажитесь сообщить, — проговорил он опять с той же почтительностью.

— Елизавета Георгиевна Муромцева.

— Я с очень теплым чувством смотрел на вас в зале, Елизавета Георгиевна. Я вспоминал, какой вы были замечательной сестрой — всегда терпеливой, внимательной, чуткой, — вот таких описывают в литературе. Ведь я, бывало, ждал и дождаться не мог ваших дежурств.

«Так вот что!» — подумала Елочка, и слезы полились из ее глаз. Пришлось вынуть из муфты платочек.

— Я так любила всю мою палату, — прошептала она, вытирая глаза, — для меня таким горем было, когда я узнала о расправе с моими ранеными… Я была тогда больна тифом.

— Да, я помню… Я о вас спрашивал.

— Даже теперь горько вспомнить, — шептала она, — это была жестокость свыше меры.

— О да! Жестокими они быть умеют, — сказал Олег, а про себя отметил, что она не боится быть откровенной, она смелее его.

— Я была уверена, что и вы… Что и вас тоже… Как вы спаслись?

— Меня спас все тот же денщик. Он подменил мне документы и перенес меня в солдатскую палату. Там нашлись предатели, которые многих выдавали, но меня это каким-то образом не коснулось. Елизавета Георгиевна, я вижу, я вас расстроил; эти воспоминания, по-видимому, вам тяжелы… извините.

— Пусть тяжелы. Я хочу знать. Вы долго лежали?

— Последние три недели лежал уже при красных. При первой возможности — едва лишь смог встать на ноги — я поспешил убраться из госпиталя. Мы с Василием укрылись в заброшенной рыбацкой хибарке. Потом нас все равно выследили и задержали.

— Как «задержали»? Так вы все-таки подвергались репрессиям?

— Да, Елизавета Георгиевна: семь с половиной лет я провел в Соловецком концентрационном лагере. Я совсем недавно вернулся и почти тотчас попал в больницу. Вы видите, мне рассказывать нечего: я все эти годы не участвовал в жизни.

Она остановилась.

— Соловки! Соловки! — и схватилась за голову. Муфточка и маленький платочек упали к ногам. Олег поспешно поднял.

— Какие чудесные духи! Из тех, которые я любил раньше. Вы вся прежняя, не теперешняя, Елизавета Георгиевна.

Щеки Елочки вспыхнули при упоминании о духах.

— Я надеюсь, что с вами, Елизавета Георгиевна, жизнь обошлась милостивее — надеюсь, что вы репрессиям не подвергались?

Она рассказала о себе, но очень коротко. Тысячи вопросов к нему вертелись на ее губах, но она не решалась задавать, опасаясь показаться навязчивой.

— А как ваше здоровье? После такого ранения концентрационный лагерь… Как вы выдержали?

— Я и сам удивляюсь. Выдержал как-то. Рана в висок зажила бесследно, а рана в боку несколько раз открывалась. Мне сказали, что в ней остался осколок, который дает постоянный плеврит. Плеврит, однако, привязался ко мне после «шизо».

— Что такое «шизо»? — спросила она с недоумением.

— Так называются в лагере штрафные изоляторы, в которые сажают за провинности.

— Да разве же можно с плевритом так легко одеваться? Вы зябнете в этой шинели.

— Что делать! У меня нет пока многого необходимого. Хорошо еще, что моя belle-soeur[30]приютила в комнате моего брата, а то и жить было бы негде.

— Вы служите?

— Начал, но поправить свои дела и обзавестись необходимым еще не успел. Вот и вынужден пока что ходить в таком виде, что совестно перед вами.

— Передо мной, пожалуйста, не извиняйтесь. Мне сейчас противны как раз все те, кто имеет расфранченный вид.

 

Мы четыре дня наступаем,

Мы не ели четыре дня!

Та страна, что должна быть Раем,

Стала логовищем огня, —

 

неожиданно продекламировал Дашков.

— Это ведь Гумилев? — улыбнулась Елочка.

— Да. Из нашей стаи — русский офицер.

— И расстрелян, — добавила девушка.

В эту минуту они подошли к подъезду дома, в котором она жила.

— Мне сюда, — сказала она тихо.

Они остановились у подъезда и несколько минут молчали. Оба думали об одном и том же — как продлить знакомство.

— Елизавета Георгиевна, — сказал он, понимая, что сам должен сделать первый шаг. — Неужели же мы с вами расстанемся, чтобы больше не увидеться? Теперь так редко случается встретить людей из прежнего мира. Я бесконечно одинок. Я был очень рад еще раз увидеть вас. Есть у вас родители, которым вы могли бы меня представить?

— Нет, я живу совсем одна, — прошептала она.

— Вы можете быть уверены, Елизавета Георгиевна, что мое отношение к вам всегда будет исполнено самого глубокого уважения, — сказал он опять с тою же почтительной покорностью.

Легкий румянец покрыл щеки Елочки. Ей уже было 27 лет, никогда еще в жизни не приходилось объясняться с мужчиной. Принять его у себя она нисколько не опасалась, ее останавливало другое — назначив после первой же встречи свидание, она могла показаться легкомысленной как в его, так и в своих собственных глазах. Она стояла молча, растерянная. Он видел, что она колеблется, но ему понравилось это. «Благородная девушка! С прежними устоями, с гордостью!» — думал он, покорно дожидаясь. Находчивый ум Елочки скоро отыскал выход из создавшегося тупика.

— Я не об этом думаю — меня беспокоит ваше здоровье, — сказала она. — Приходите ко мне на службу в больницу, я свожу вас на рентгеновский снимок и, если осколок в самом деле есть, покажу снимок дяде. Он — прекрасный хирург. Это он оперировал вас когда-то. Пусть скажет свое авторитетное мнение.

Олег понял, что она все-таки не захотела принять его на дому и таким образом нашла выход, но понял также, что разговор об осколке не был только предлогом в ее устах и что к его здоровью она по старой памяти не могла относиться безучастно. Поблагодарив ее, он спросил:

— Елизавета Георгиевна, вы помните мою фамилию?

— Да, князь Дашков. — Елочка умышленно употребила титул.

— Ci-devant[31]прибавьте! Так вот теперь по документам я уже не князь, и не Дашков, а всего-навсего Казаринов. С того времени я так и застрял под этой фамилией. Выявить свое подлинное лицо — значит, попасть снова в лагерь, если не на тот свет. Признаюсь, пока еще не имею желания. Это все надо держать в строгом секрете.

— Я понимаю, — сказала она очень серьезно.

После нескольких слов, уточнявших время и место встречи, они простились. Входя в подъезд, она еще раз обернулась на него, он тоже обернулся и, встретившись с ней взглядом, поднес к фуражке руку. Этот офицерский жест заставил сладко заныть сердце Елочки; институтская влюбленность в гвардейскую выправку, в изящное движение еще уживалась в ней рядом с сестринским состраданием и мистическими чаяниями и еще вызывала затаенный девичий трепет во всем ее существе.

Она вошла в свою комнату и в изнеможении бросилась на кровать. «Жив! Нашелся! Узнал! Пришел ко мне! Я буду его видеть! Господи, что же это! Могла ли я думать, собираясь на концерт здесь вот, в этой комнате, что меня ждет такое счастье!» — Она вдруг бросилась на колени перед образом:

— Господи, благодарю Тебя! Благодарю, что Ты спас его! Благодарю за встречу! Ты справедлив — теперь я знаю! Ты видел мою тоску, мое одиночество, мою любовь! Ты все видел! Ты велик и мудр, а любовь к своим созданиям Ты дал мне почувствовать на мне же самой. Ты дал мне сегодня так много, так много! Ради одного такого вечера стоит прожить жизнь.

Порыв прошел, она опустила сложенные руки и опять задумалась.

Соловки! Странно, святое, многострадальное место. Древний монастырь, с белыми стенами, окутываемый белыми ночами, омываемый холодным заливом. Белые древние стены смотрятся в холодную воду… Еще со времен Иоанна Грозного ссылали туда опальных бояр, которые жили, однако, настолько весело, что игумены посылали царям частые грамоты с просьбами взять от них бояр, которые образом жизни соблазняют братию. Этот монастырь рисовал Нестеров на картине «Мечтатели»: белая ночь, белые стены, белые голуби и два инока — старец и юноша — на монастырском дворе грезят о подвигах подвижничества. А вот теперь этот монастырь стал местом крестного страдания лучших людей России. Коммунистическая партия пожелала устроить «мерзость запустения на месте святом». Они разогнали монахов и место спасения превратили в место пыток, о которых по всей Руси шептались втихомолку… Она видела раз это место во сне — вот эти самые белые стены и холодную воду, а над ними стояло розовое сияние — может быть, излучения молитв за тех, кто томился за этими стенами? И он был там! Не потому ли всегда так больно сжималось ее сердце всякий раз, когда она слышала о Соловках! Ей захотелось теперь узнать все подробности быта узников и обращения с ними, но расспрашивать было бы неделикатно — ему, наверно, тяжело вспоминать. «После такой войны, таких ран — семь лет лагеря! Боже, Боже! А когда, наконец, выпустили — некуда идти! Ни дома, ни Родины, ни родных… Как бы помочь ему? Я многое могла бы сделать, да ведь он не позволит». И только тут она вплотную подошла к мысли, что лишь одним путем могла бы помочь ему — если бы стала его женой. «Как бы я берегла его!» — с невыразимой нежностью думала она, смакуя в памяти жест, которым он простился с ней. Она забыла, с каким пренебрежением фыркнула на Асю, когда та заговорила о «земной» любви; думая о счастье жить для Дашкова, уже не находила это счастье мещанским. Внезапно ее целомудренное воображение содрогнулось: за двадцать семь лет своей жизни она не узнала даже поцелуя. В ней уже начала вырабатываться стародевическая нетерпимость. Одна мысль о близости с мужчиной заставляла ее вздрагивать от отвращения. И даже сейчас, влюбленная в его лицо, голос, осанку, в упоении вызывая их в своей памяти, она содрогнулась при мысли о том, что делают с девушкой, когда она становится женой… Но тотчас отмахнулась от этой мысли: все равно! Ради счастья заботиться о нем можно пойти даже на это! Она принесла себя мысленно в жертву, совершенно уверенная, что в объятиях и поцелуях мужчины никогда не найдет радости для себя, хотя одна мысль об этом мужчине заставляла ее влюбленно трепетать. И снова погрузилась воображением в картины тех забот и того внимания, которым стала бы окружать его. Бронзовые часы на камине пробили два часа, потом три, четыре, пять — она не ложилась; сидела одетая, напряженно глядя в темноту и не замечая времени.

 

Глава девятнадцатая

 

В больницу Дашков поехал прямо со службы; великолепный старообразный швейцар, стоявший у лифта, зорко взглянул на его лицо и простреленную многострадальную шинель…

Так зорко, как будто что-то заподозрил… Однако необыкновенно вежливо поклонился ему:

— Пожалуйте! Кому прикажете доложить? — узнав, что требуется сестра Муромцева, швейцар тотчас же вызвал Елочку по коммутатору и накинул на Олега белый халат, без которого его бы не пропустили дальше. Олег нащупал в кармане рубль и, обрадовавшись находке, протянул швейцару. При этом он с удивление заметил, что около швейцара на полу стояла большая картина, по-видимому, голландской школы — курица с цыплятами на темном фоне.

Елочка выбежала к нему навстречу в белом халатике и форменной косынке. Щеки ее горели. Тотчас она повела его по лестницам и коридорам, что-то говорила о нем людям в белых халатах, и его тотчас вызвали на снимок, которого в районных амбулаториях приходилось дожидаться неделями и на руки не выдавали. После снимка они условились о новой встрече, когда он должен был явиться сюда же узнать поставленный диагноз.

Елочка вернулась к себе заряжать автоклав, а Олег спустился на выход. Там, около швейцара, стояла, надевая перчатки, молодая девушка с длинными косами. При взгляде на нее у Олега перехватило дыхание.

— Ксения Всеволодовна! — он вытянулся со свойственным ему изяществом, словно на нем и сейчас был аккуратный, с иголочки, мундир гвардейского офицера.

Ее глаза, которые он так часто вспоминал, смотрели в течение секунды с недоумением, потом приветливая улыбка осветила лицо.

— Извините, я не сразу узнала вас! Олег Андреевич Казаринов, так, кажется?

— Так точно, — отчеканил он с интонацией, которую она не поняла. — Каким образом вы здесь и притом одни, Ксения Всеволодовна?

— Это целая история! — доверчиво защебетала она. — Бабушка послала меня в Эрмитаж, в закупочную комиссию с этой картиной. — Тут он, наконец, отметил значение «куриной» картины. — Леля взялась помочь мне ее донести. Леля работает здесь со вчерашнего дня практиканткой в одном из рентгеновских кабинетов, я зашла посмотреть на Лелю в медицинской форме, а теперь пойду по бабушкиному поручению. Вот только картина очень парусит — как бы не унесла меня в стратосферу.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: