Елочка сообразила, что после того, как прозвучала фамилия ее дяди, выступать ей — значило только еще ухудшить положение. И она, и докторша поняли еще и другое: рентгенолог оказывался под ударом… Старая еврейка наклонилась к Леле и шепнула:
— Немедленно берите обратно свое заявление.
Расходились молча; одни — гордые своей классовою сознательностью, другие — с угрюмым видом людей, потерявших зря два часа времени, третьи — подавленные.
Леля исчезла в одну минуту. Боясь скомпрометировать тех, кто ей сочувствовал, она даже не простилась с ними и мчалась почти бегом по темной улице. Около двух лет усилий пропали даром, но сквозь всю горечь неудачи просачивалось еще чувство, до боли сильное, завладевшее теперь всем ее существом. Странная вещь! Говоря перед этим собранием нечестивых о матери, именно в ту минуту, когда она произнесла «мама такая добрая и кроткая», она почувствовала, как внезапно, словно от укола шприцем, влилась в ее сердце болезненная нежность: усталое лицо Зинаиды Глебовны, ее худые щеки, покорный взгляд и всегда выбивающиеся из прически, преждевременно поседевшие, мягкие волосы — всё это вдруг почувствовалось таким необычайно родным и дорогим! И вдруг на нее нашел страх: а что если мама умрет вот сейчас, без нее? Умрет прежде, чем она прибежит и бросится ей на шею, чтобы сказать, как дороги ей эти морщинки, улыбка и волосы, сказать, что все злое и дерзкое бунтует только на поверхности, как пена в шампанском, что мать дорога ей, бесконечно дорога! И, крестясь, она взбегала через ступеньку по грязной лестнице, ругая голодных кошек, разлетающихся по сторонам.
Зинаида Глебовна, усталым, механическим движением крутившая неизменные цветы в маленькой, почти пустой комнате, вскочила при виде вбегавшей дочери.
|
— Ну что, моя девочка? Что? Говори скорее!
Леля вместо ответа бросилась матери на шею и разрыдалась.
— Что с тобой, мой Стригунчик? Неужели опять отказ? Да что ж они хотят — чтобы мы с голоду умерли?
Леля, всхлипывая, стала рассказывать.
— «… папа и дедушка!» — безнадежно повторила за дочерью Зинаида Глебовна и присела на табурет, бессильно уронив руки.
— Мамочка! Не расстраивайся, родная! Я ведь тебя люблю, так люблю! Я знаю, что я дерзкая и бываю очень часто черствой. Это находит откуда-то на меня. Но ты мне дорога, очень, очень дорога! Если с тобой что-нибудь случится, я повешусь на этом крюке. Да, да — так и будет! Меня и неудача эта огорчила больше всего потому, что я предвидела твое отчаяние.
Зинаида Глебовна стала гладить волосы дочери.
— Знаю, знаю, Стригунчик! Ты у меня хорошая! — Она вдруг задумалась и спросила с грустной улыбкой: — Ты еще помнишь дедушку?
— Да, мама. Помню, как он приезжал к нам иногда прямо из дворца, в мундире. Я должна была делать реверанс. Помню, как дедушка баловал и меня, и Асю. Помню, как в Киеве во время бомбардировок он нарочно садился к окну, чтобы подать нам пример бесстрашия. И смерть помню в этом страшном поезде, и как большевик-машинист нарочно выбрасывал горючее, чтобы предать нас красным. Все помню. Дедушку положили на деревянную дверь, снятую с петель, и понесли на ней. Кто-то сказал: «Вот так мы погребаем последнего сенатора!» Помню могилу на этой маленькой станции в степи. Я в тот день потеряла своего плюшевого котика в сапогах и плакала сразу и о нем и о дедушке.
|
Они помолчали.
— Там, под Симферополем, — проговорила, поднося руку ко лбу, Зинаида Глебовна, — море крестов, море… Там погребена вся русская слава. Лучше и нам было лечь там, чем остаться одним в этом государстве негодяев.
— Ах, мама! Ты говоришь чистейший вздор! Ну к чему эти патетические фразы? — с раздражением обрушилась Леля и тут же осеклась, больно оцарапавшись собственными коготками. Но Зинаида Глебовна уже слишком привыкла к капризному тону дочери.
— Ну, не буду, мой Стригунчик, не буду! Ты еще так молода. Я знаю, что тебе жить хочется. Что бы нам с тобой придумать? К кому обратиться? Я слышала, что академик Карпинский выручает очень многих из нашего круга, Горький тоже.
Но Леля упрямо тряхнула кудрями.
— Ну, нет! К Карпинскому мы пойдем, если нас из города погонят, а работу я должна получить сама. Я пойду по больницам с этой бумагой, я еще раз пойду на биржу… Я не сдамся так скоро! У меня работа будет — увидишь.
Глава девятнадцатая
— Бабушка! Мадам! Олег! Славчик просыпается! — вопила Ася, стоя у детской кроватки. Олег, уже собиравшийся уходить, бросался из передней обратно в спальню и спешно ловил и целовал розовую пяточку сына. Мадам вбегала из столовой в переднике, Наталья Павловна торопливо подымалась с постели и облачалась в старомодный капот, чтобы не пропустить захватывающую картину пробуждения и утреннего туалета ребенка. Славчик потягивался, закидывая ручки за голову и выпрямляя ножки; вот он приподымает животик, чтобы встать «мостиком», при этом весь сияет — этот плутишка отлично сознает, какую радость он доставляет окружающим своими гимнастическими упражнениями. Для Натальи Павловны пододвигали к кроватке ребенка стул, и она часто подолгу просиживала в глубокой задумчивости, созерцая крошечное личико правнука. Вспоминала ли она своих сыновей, искала ли сходство с родными чертами, старалась ли проникнуть в будущее ребенка… Лицо младенца было захватывающей книгой, над страницами которой задумывались поочередно все; оно было изменчиво, как облачко: вот слегка нахмурился лобик с пушинками, обозначающими будущие брови… не рассердился ли Агунюшка? Вот широко улыбнулся беззубый ротик, похожий на ротик рыбы, и вдруг просияло все личико, а глаза с голубоватыми белками засветились такой безыскусственной и светлой радостью, что лица окружающих людей не могут не расплыться в ответную улыбку. Улыбка так же неожиданно пропала, и углы ротика опустились; трогательная, беспомощная, растерянная гримаска и жалобное «увя» или «ля»; плач становится громче и в нем слышатся ноты отчаяния: молодой человек уже ни на что не надеется и махнул рукой на всю свою жизнь.
|
— Что с моим Агунюшкой? Он мокренький? Или хочет на ручки к маме?
— Ася, ты опять качаешь его? Ты избалуешь ребенка. Положи сейчас же.
— Нет, бабушка, не избалую. Я лучше всех знаю, что ему надо — он хочет, чтобы мама спела ему про котика-кота. Бабушка, смотри, смотри, он улыбается!
Вечером начинались пререкания с Лелей.
— Дай его теперь мне, Ася. Ты забываешь, что я крестная. Посмотрите, как ему идет нагрудник, который я принесла. Моя мама велела передать, что придет сегодня к ванночке, и, пожалуйста, Ася, уступи маме его вытереть и одеть. Ты знаешь, как мама это любит.
Перед камином протянута веревка и на ней — неизменные пеленки, распашонки и чепчики; на рояле — погремушки. Шуман, Шопен и Шуберт забыты — Ася играет только колыбельные, подбирая «гуленьки» и «кота». Дождалась, что ее вызвали в педчасть и предупредили, что она в обязательном порядке должна сдать полугодовые экзамены. По этому поводу Леля злорадствовала совершенно открыто: «Ну, вот, теперь он будет мой! Теперь уж, хочешь не хочешь, а купать его и нянчить буду я!»
Вскоре после Рождества, вечером, Ася задержалась в музыкальной школе дольше обыкновенного, репетируя в зале «Лунную сонату», которую ей предстояло играть на концерте. Олегу пришлось прождать ее в вестибюле школы, возвращались они бегом, тревожась, что Славчик изголодался. В передней их встретила Леля, а из спальни в ту же минуту донесся нетерпеливый голодный крик ребенка. Скинув пальто и расстегивая блузку, Ася бросилась в спальню; Олег повесил пальто жены и, обернувшись на Лелю, увидел, что она стоит с опущенной головой, опираясь о стол.
— Олег Андреевич, мне необходимо переговорить с вами без свидетелей. Пожалуйста, после чая проводите меня домой, — как-то необычайно серьезно произнесла она.
— К вашим услугам, — проговорил он.
За чайным столом он незаметно наблюдал за ней. Она была очень серьезна, допила уже начатую чашку и поднялась, прощаясь. Он тотчас поднялся тоже.
— Я провожу вас, Леля, если вы разрешите. Там на углу какие-то пьяницы. Одной вам идти рискованно.
Они вышли на лестницу; задумчиво трогая перила, она спускалась с опущенной головой, не начиная разговора. Он шел за ней в настороженном ожидании.
Случайно мелькнуло подозрение: уж не хочет ли она объясниться? Тут же, мысленно пристыдившись, Дашков отогнал эту вздорную фантазию.
Леля остановилась на панели и, оглядываясь по сторонам, сказала:
— Возьмите меня, пожалуйста, под руку — я буду говорить очень тихо. Олег Андреевич, я провела сегодня все утро у следователя на Шпалерной.
Он взял ее под руку, пытаясь ничем не выдать своего волнения, но на лбу выступили холодные капли.
— Я до сих пор не могу прийти в себя. Я точно побывала в аду. И самое ужасное, что завтра к одиннадцати утра я снова пойду… должна идти… туда же… Я никому ничего не сказала; мама так издергана, а я все эти охи и ахи не выношу. Мы бы непременно поссорились, поэтому я промолчала, а между тем, ведь я могу оттуда не вернуться!
— Вы правильно сделали, Леля, что сообщили мне. Говорите дальше.
— Дело в том, что они… странно, как они решились на это… они осмелились… они… — она умолкла.
— Они предлагали вам стать осведомительницей, не так ли, Елена Львовна?
— А как вы догадались?
— Немного знаком с их методами! — усмехнулся он.
— Разговор был мучительный для меня, но в сущности мы толкли воду в ступе, — продолжала Леля. — Начал с того, что ему, мол, обо мне все известно, чтобы я не пробовала увиливать. Сказал: «Мы знаем даже, что вы играли в кошки-мышки с младшим сыном великого князя, «высочество» преподнес вам коробку на ваши именины в мраморном дворце, где полагалась квартира вашему отцу». Очевидно, наши соседи, не евреи, а Прасковья с мужем, мельком что-то слышали и сообщили. Я ответила, что кроме моего происхождения, которое действительно всем известно, за мной нет ничего контрреволюционного.
— Молодец, Елена Львовна! Хорошо ответили. Что ждальше?
— А дальше… дальше он начал подъезжать, я не сразу поняла… «Мне вас жаль… вы так молоды и нуждаетесь… я хочу вам помочь и предложить очень легкую работу, которая великолепно оплачивается… Никто не будет знать, что вы отныне наш агент. Обязанности ваши будут самые легкие, а вместе с тем вы не будете иметь нужды ни в чем, не будете дрожать за завтрашний день», — ну, и все в таком же роде… Я не решилась быть очень резкой и ответила, что не могу взяться за такое дело, потому что нигде не бываю и никого не вижу. Он сказал: «Вы будете бывать». Я сказала, что не умею притворяться. Тогда он сказал: «Мы вас проинструктируем, укажем вам несколько приемов, это вовсе не трудно».
— За кем же предлагали следить? Называли какие-нибудь фамилии? — спросил Олег.
— Персонально указали покамест только на Нину Александровну — когда я сказала, что нигде не бываю, он меня поправил: «Вы бываете ежедневно в доме у Бологовской».
— Чем же закончился разговор?
— Опять стал повторять, что ему жаль меня, и предложил подумать. Я ответила, что думать тут не над чем, стать агентом я не могу. Тогда он сказал: «Мне жаль вас, вы становитесь на опасный путь, мы можем вас запрятать очень далеко, разлучить вас с матерью. А впрочем, я надеюсь, что вы еще одумаетесь. Вы девушка умная и не захотите стать врагом самой себе. Завтра вы подойдете ко мне еще разок — я спущу вам пропуск к одиннадцати часам». Олег Андреевич, если бы вы могли представить, как мне страшно! — И она содрогнулась.
— Не отчаивайтесь, Елена Львовна! Такие угрозы не всегда приводятся в исполнение. Это просто их система — запугивать человека. Я был в таком положении и, однако же, несмотря на мой категорический отказ, до сих пор цел. Держитесь. Позволить затянуть себя в это болото — это хуже ссылки и лагеря. Могу вас уверить. Не давайте им подметить в себе колебание или страх. В таких случаях чем категоричнее ваш отказ — тем лучше. Знаю тоже по опыту.
— А что если он меня арестует? Мама с ума сойдет, если я вдруг исчезну!
— Могу обещать вам, Елена Львовна, что завтра же прямо со службы заеду к вам и, в случае несчастья, как только смогу поддержу Зинаиду Глебовну. И не я один — вы знаете, как мы все любим и уважаем вашу маму.
— Заключение… холодно, темно, страшно… а вдруг меня будут бить? А вдруг меня…
— Елена Львовна, почти наверно — вас не задержат. Ведь вам не предъявлено обвинения, пусть вздорного, а все-таки обвинения…
— Ну, что же? Сколько вы еще будете думать? Уже битых три часа мы с вами толкуем и все не можем столковаться. Отвечайте: согласны?
— Я уже ответила: предательницей я быть не могу!
— Как вы любите громкие, ничего не значащие слова, которых потом сами же пугаетесь. К чему наклеивать ярлыки! Каждую вещь можно рассмотреть с разных сторон. Возьмем пример: должно произойти нападение на мирный дом, где дети, женщины; вам случайно это становится известно — ведь вы сочтете же своим долгом сигнализировать милиции? Или другой пример: во время империалистической войны в России орудовали немецкие шпионы, в Германии — русские, обе стороны своих считали героями, чужих — подлецами. Что вы на это скажете?
— Это… это совсем другое! Это… за Родину!
— А у нас — за рабоче-крестьянское государство, первое и единственное в мире. Какая же разница?
— Большая, очень большая разница. Нет, не могу.
— Заладили одно и то же. Ну, не можете, так сидите здесь еще три часа, еще подумайте.
— Я больше не могу оставаться здесь, не могу. Я пришла к вам в одиннадцать, а сейчас четыре. Меня ждет мать, она будет беспокоиться, она не знает, где я.
— Вы что, смеетесь, гражданка? Какое нам дело до какой-то вашей матери? Для нас существуют лишь интересы государства. Сидите. Часа через три я приду, если успею. А то так завтра.
— Что вы? Как завтра? Разве можно не вернуться домой на ночь? Я не могу, уверяю вас, не могу! Отпустите меня, пожалуйста.
— Вы что же, не понимаете, где находитесь, гражданка? Тут ваши «пожалуйста» и «мамаша беспокоится» не помогут. Подпишите соглашение сотрудничать — тогда будем говорить как добрые друзья, а не желаете — пеняйте на себя. Я рад помочь вам и вашей матери, вы сами этому препятствуете.
— Но вы предлагаете мне подлость, я не могу пойти на это.
— Скажите, какая самоуверенность! Говорит, словно полноправная гражданка! Как будто мы не знаем, что вы за птичка: перепёлочка недострелянная; ну, да ничего, дострелим! Видите эту бумагу? Это приказ о вашем аресте. Мне начальник давно велит вас задержать, но я вас жалею за молодость — все жду, что одумаетесь. Ну, а нет — дам ход приказу. Сколько мне еще с вами валандаться? Запрячу вас куда Макар телят не гонял — огепеу может все! Штрафной концлагерь! Под конвоем копать землю! Ходить будете под номером! Руки назад! А мать вашу в другой такой же! Поняли, наконец? Согласны теперь?
— Не знаю… не знаю… Боже мой, какая я несчастная!
— От вас зависит. Можете даже очень счастливой стать. Вы молодая, интересная, оденетесь, с нашими ребятами на вечера ходить будете, на курорт поедете, службу получите. — Он сладко улыбнулся.
— От вашей службы лучше повеситься.
— Будете работать по специальности. Я вам уже присмотрел место рентгенотехника.
— Место рентгенотехника? Да как же? Ничего не выйдет — меня даже на биржу не берут.
— Коли я говорю, значит, будет место. Никакой биржи нам не надо. Завтра же получите направление. Валяйте, подписывайте! Чего вы боитесь? Я вам самые легкие, безвредные обязательства подберу. Вынуждать показания у вас никто не собирается. Клеветать на людей вас не заставят. Вы можете десять раз прийти с известием, что ни за кем ничего не заметили. Нет так нет — только и всего. По рукам, что ли?
Лицо его сияло доброй улыбкой, будто он уговаривал ее пойти с ним в кино. Она молчала.
— Есть такое? Согласны? Опять молчите? Решайте, черт возьми! В лагерь или на работу? Ну?
Добрая улыбка спрыгнула с его лица, как лягушка. Леля закрыла лицо руками.
— Устраивайте на работу, согласна. С тем только, чтоб без вымогательства. И еще условие: за близкими я следить отказываюсь — предупреждаю. А впрочем, за ними заметить нечего. Я на работе только буду следить и если что замечу, сама приду и скажу, вы меня не вызывайте.
— Ладно, договоримся. Вы увидите сами, как с нами хорошо работать, надо только начать. Еще как довольны будете! Мы вам конспиративную кличку придумаем, что-нибудь изящное, экзотическое… Гвоздика, или тубероза, или олеандра. Лучше всего гвоздика. Так вы и подписывать свои сообщения будете. До свидания, товарищ Гвоздика… чуть не сказал мадемуазель Гвоздика. И помните: никому ни слова, если не желаете попасть в лагерь.
Зинаида Глебовна уже больше полутора часов стояла на лестнице и, увидев наконец дочь, бросилась ей навстречу с тревожными восклицаниями.
— Оставь, мама, не расспрашивай, потом объясню. Я очень устала.
Она вошла в комнату и бросилась в постель. Зинаида Глебовна несколько минут постояла над ней.
— Девочка моя, скажи мне только… — робко начала она.
— Ах, мама, не расспрашивай! Ну, один раз в жизни не расспрашивай! Накрой меня, мне холодно.
Зинаида Глебовна укутала ее пледом и присела на край постели на кованом сундуке.
— У тебя не болит ли головка, Стригунчик?
— Да, да, болит, очень болит. Не разговаривай со мной, мама, не расспрашивай.
— Дорогая моя! Как могу я не расспрашивать? Ты вернулась измученная, на тебе лица нет; тебя не было шесть часов, и ты хочешь, чтобы я тебя не расспрашивала? Не сердись на свою маму… Скажи мне только, где ты была? Может быть, что-нибудь случилось? Может быть, тебя… мужчина…
Леля приподнялась.
— Я безжалостна к тебе, как всегда. Ничего такого, мама, не случилось, я — цела. А только… видишь ли… опять неудача: я ходила условиться в одну больницу… надеялась… прождала заведующего… и ничего не вышло. И вот от всего этого у меня голова разболелась.
Зинаида Глебовна перекрестилась.
— Ну, слава Богу, слава Богу, Стригунчик, что только это! Спи. А я пойду простирну твою блузку.
Она вышла было, но через несколько минут снова приоткрыла дверь.
— Что ты, мама?
— Еще не спишь, Стригунчик? Пришел Олег Андреевич: я сказала ему, что у тебя болит головка, но он просил все-таки передать тебе, что пришел.
Леля несколько минут молчала.
— Попроси его войти, мама, и оставь нас. Нам надо обсудить один план, это — сюрприз… попроси, мама.
Она села на кровати, поджав ноги и зябко кутаясь в плед. Вошел Дашков.
— Олег Андреевич, я высидела у следователя шесть часов. Я держалась сколько могла. Я не хочу лукавить с вами: в конце концов, я не устояла. Он пригрозил мне штрафным концлагерем и разлукой с мамой. Я слишком была запугана и… согласилась сообщать… не о своих, о чужих, конечно. Согласилась только на словах, разумеется, я не погублю ни одного человека. Я хочу вас просить никому не говорить об этом и самому не смотреть на меня как на шпионку. Неужели мне надо доказывать, что я скорее умру, чем перескажу хотя бы одно слово Аси, ваше или Натальи Павловны! Надеюсь, вы во мне не сомневаетесь?
Он смотрел на неё, кусая губы.
— Олег Андреевич, вы презираете меня теперь?
— Нет, нет, Елена Львовна! У них в лапах устоять нелегко. Я только бесконечно вас жалею. Вы сейчас попали в очень трудное положение.
— А может быть, не так уж страшно? Я согласилась работать на очень определенных условиях: следить я буду только на службе…
— Как на службе?
— Ах, да! Я еще не сказала: он обещал мне место рентгенотехника, у меня будет работа в больнице, настоящая честная служба, только дают ее мне с условием, что я буду… буду сообщать. Но, поскольку мне обещано не вымогать показаний, я могу отвечать, что ни за кем ничего не заметила. А как-нибудь однажды, чтоб отвязаться, выберу кого-нибудь из их же среды, махрового партийца или гепеушника, и на него наплету — на такого, которому ничего за это не будет. Другого выхода у меня не было!
— Елена Львовна, вы все еще не поняли, с кем вы будете теперь иметь дело — для них не существует условий, вам снова и снова будут грозить все тем же концлагерем. Вы показали свою слабость, и теперь вас в покое уже не оставят, я ведь вас предупреждал! Они, конечно, будут требовать показаний о всех тех людях, с которыми вы встречаетесь. Из вас, как клешнями, будут вытягивать эти показания. Вас будут проверять, вам будут подкидывать разговоры… Знаете поговорку: «Коготок увяз — и всей птичке пропасть»?
— Птичке? Он тоже назвал меня птичкой, недострелянной перепелкой. «Дострелим», — сказал он.
— Бедное ты дитя! — произнес Олег с глубокой мягкостью в голосе и взял ее руку.
— Олег Андреевич, ведь вы верите, не правда ли, верите, что никогда ни вас, ни Асю… что я неспособна на это… верите? Вы не будете остерегаться меня? Если я это замечу, я… я…
Он никогда не слышал таких нот в ее голосе, таких усталых, безнадежных, безрадостных…
— Я верю в чистоту ваших намерений, Леля. Верю, что вы всей душой постараетесь этого избежать, но… Чем дальше, тем труднее!
Зинаида Глебовна, которая вошла в комнату, положила конец этому разговору. Они простились.
— Стригунчик, ты с утра не ела, принести тебе супцу?
— Нет, мама, спасибо. Я устала, я так устала! Я, кажется, буду больна. Ночь такая длинная, длинная… Дай мне заснуть.
Глава двадцатая
— Товарищ Казаринов, у меня к вам дельце. Не войдете ли ко мне на минуту? — Вячеслав окликнул Олега, выходившего из комнаты Нины.
Молодые люди сели друг против друга.
— Какое же дело? Располагайте мной, Вячеслав. — И, видя, что юноша мнется, Олег прибавил: — Я не болтлив. Никому ничего не передам. И сам не имею привычки задавать вопросы.
Вячеслав сконфуженно пробормотал:
— Бегает сюда с вашей женой подружка… И снова умолк, теребя свою всегда всклокоченную шевелюру.
— Совершенно верно, Леля Нелидова. Она и Ася — двоюродные сестры.
— Стало быть, и она из господ? Так я и подумал. Эх, жаль! Девушка очень уж располагающая, стройненькая, что твоя осинка, и кудрявая, и бойкости этой чрезмерной нет, вот как теперь у многих…
— Хотите, я познакомлю вас? — спросил Олег.
— Не то что познакомить… Мы с ней уже ровно бы и знакомы… А устройте вы мне, Казаринов, случай куда-нибудь с ней пойти… да поговорить… Выручите по-товарищески…
— С удовольствием, Вячеслав. Только для начала пойдем все вместе. На этих же днях я что-нибудь организую, как будто бы случайно. Можете положиться на меня. Незаметно и слово за вас замолвлю, а дальше уж от вас будет зависеть…
— А кто родители ее? — угрюмо спросил Вячеслав, размышлявший, по-видимому, над тем же, над чем вмиг задумался Дашков.
— Отец — адъютант высокой особы, дед — гвардейский полковник, другой дед — сенатор. Теперь бедствуют, разумеется, и она и мать, — прибавил Олег не без умысла.
— А что же такое?
Олег изложил коротко злоключения Лели, которую на другой же день после несчастного собрания отчислили вовсе, даже от стажерства.
— Да как же так получилось у них в месткоме? Уж не сводились ли какие личные счеты? Это ведь перегиб явный, — сказал Вячеслав.
— Перегиб! — жестко усмехнулся Олег. — Хорошее это у вас, у партийцев, словечко! Удобное! Им можно объяснить все: разорение хутора, истребление семьи, сровненную с землей Иверскую, затравленных ученых — таких, как Платонов и Тарле. Жаль, что у Царского правительства не было в запасе такого словечка, — за счет перегиба ведь можно было бы отнести и «кровавое воскресенье» и Ленский расстрел! Перегиб — и все тут! Как вы полагаете, а?
Вячеслав был слегка озадачен и не нашелся, что сказать.
— Я все время разыскивал одну знакомую семью и только недавно напал на след, — желчно продолжал Олег. — Глава семьи, по вашим понятиям, преступник, не заслуживающий снисхождения, ибо он — редактор «Нового времени» и преподаватель великих князей, с ним не поцеремонились — расстрелян! Но вот семья… Старший сын — семеновский офицер, мой ровесник — расстрелян! Дочь провела год в заключении и в настоящее время выслана в Сибирь; младший сын от страха репрессий отрекся от родителей, «отмежевался», как принято это называть в коммунистической морали; а мать… ну, а мать после всего, что на нее обрушилось, бросилась из окошка полгода тому назад… разбилась намертво. Как вам кажется, не было ли здесь «перегиба»? Вымещать на семьях! Да это водилось только во времена Иоанна Грозного! Революционеры из «Народной воли» и даже сами большевики, работая в подполье, никогда не опасались за родителей и детей. А декабристы? Вы, конечно, слышали о декабрьском восстании — полки на площади столицы, Каховский стреляет в самого императора… Пять человек повешено. А ну-ка, если б такое восстание разразилось теперь? За никому не известное, недоказанное вредительство расстреливают пачками, что же было бы, если б события достигли размеров декабрьского бунта? Я со стороны матери потомок декабриста, и вот та репрессия, которую я с детства привык считать жестокой, кажется мне пустяшной, не стоящей внимания после всего, что мне пришлось видеть за последние годы. Концентрационные лагеря для жен ответственных работников — слышали вы что-нибудь подобное в царской России? Ни одна из жен декабристов не была репрессирована. Я не удивлюсь, когда объявят военным преступником меня, и если в один прекрасный день военный трибунал вынесет смертный приговор князю Дашкову — активному белогвардейцу, — я найду его вполне заслуженным. Но, когда меня травят как Казаринова, который отбыл шесть с половиной лет лагеря за то только, что не выдал товарища, и когда я знаю, что в случае расправы со мной будут всячески преследовать и мучить до последнего вздоха мою жену и моего ребенка, — я не могу не думать, что ваш коммунизм — кровавое пятно в истории России. И вы уверяете при этом, что указываете путь к прогрессу и счастью, вы?!
Дашков умолк, спохватившись — слишком много эмоций он вложил в окончание своей речи.
— Очень здорово вы говорите, Казаринов. Слова у вас так и льются. И все-то во вред нашему строю! Опасный вы человек, как пораскинешь разумом! Террор не по вкусу вам? Лес рубят, щепки летят, товарищ Казаринов, а рубить-то его надо. Не устрой мы красного террора — не устоять Советской власти. Капиталисты и помещики всех стран рады нам наступить на горло, а внутри нашего Союза врагов и вредителей — не пересчитать! Вы, поди, лучше меня их знаете. Кому неохота от своих привилегий отказываться — мы тому как бельмо на глазу. Моего прадеда помещик в карты проиграл. Меня небось не проиграют. Я учусь, работаю, никому кланяться не обязан. Трудные бытовые условия? Ну, что ж! Мы этого не боимся, пусть трудные! Сейчас переломный период: трудности возникают из-за крестьянского саботажа. Идея колхозных хозяйств — одна из величайших идей в мире! Вот победит колхозный строй, и увидите, как расцветет наш Союз! А сейчас — период становления. Деревня ропщет потому, что не понимают люди сложности момента, не видят дальше своего носа. А спросите-ка их: хотят ли они возвращенья царского режима? Пусть им вернут белые булки, возы муки, капусты и гороха и ведра яблок, даже приусадебные участки втрое больше теперешних, — и все равно не захотят.
— Ну, это еще неизвестно! Посулите им, что у них будут свои собственные поля, и захотят. Во время гражданской войны крестьянская масса присоединилась к вам после лозунга «Земля — крестьянам!» Это решило вашу победу, а теперь вы у них эту землю отнимаете под совхозы и колхозы.
— Нет, не отнимаем. Мы проводим переустройство деревни, ломаем старые формы. Борьба за ликвидацию мелких собственников рушит уклад жизни, сложившийся веками, но мы, коммунисты, трудностей не боимся. Будущее — за нами. Вот переустроим деревню — легче будет; закончим первую пятилетку, а потом вторую — еще легче! Наши лозунги привлекают внимание. Будь наша программа нежизненна, мы бы не победили! Ведь наша молодая республика устояла едва ли не против всей Европы. Мы вышли победителями из гражданской войны, а потом из разрухи. Теперь вот ГЭС и Беломорканал построили, а сколько еще построим! За деревню взялись… Когда я про это думаю, я словно слышу, как земля дышит. Во мне этак растет, да, растет желание трудиться! Я знаю, что со мной миллионы других вот так же… Эх, говорить-то я не умею!
— Умеете, Вячеслав, потому что говорите искренно! Только я вот что-то не верю, что с вашим сердцем бьются в унисон миллионы других сердец. Если бы много было таких, как вы, — искренно и бескорыстно преданных идее, — не было бы всей этой мерзости, которая мутит мне сердце. Я понимаю, что в самом принципе аристократизма есть нечто возмутительное, несправедливое в самом корне: небольшая часть общества оттачивает, утончает и облагораживает свои чувства и свой мозг в то время, как вся масса поглощена борьбой за существование. Но ведь положение, при котором возможно было это различие, уже отмирало, дворянство разорялось, оно уже потеряло свои привилегии. Еще две-три либеральные реформы — и с этим порядком было бы навсегда покончено. А те реки крови, в которых вы пожелали утопить людей, вместо того чтобы разумно использовать их, привели только к тому, что вы истребили интеллигенцию, во всяком случае, потомственную, рафинированную. Попробуйте обойтись без нее! У вас уже теперь не хватает «кадров», а чем дальше, тем будет хуже. Вам грозит полный застой мысли. Культура воспитывается поколениями, вы разрушили то, что создавалось веками!
Вячеслав взглянул на него загоревшимся взглядом.