Опять молния – и Райский остолбенел, узнавши в группе – Веру.
– Вера! – закричал он во весь голос.
Экипаж остановился.
– Кто тут? – спросил ее голос.
– Я.
– Брат! Что вы тут делаете? – с изумлением спросила она.
– А ты что?
– Я возвращаюсь домой.
– И я тоже.
– Вы откуда?
– Да вот тут бродил в обрыве и потерял дорогу в кустах. Иду по горе. А ты как это решилась по такой крутизне? С кем ты? Чьи это лошади? Нельзя ли меня довезти?
– Прошу покорно: места много. Дайте руку, я помогу вам влезть! – сказал мужской голос.
Райский протянул руку, и кто-то сильно втащил его под навес шарабана. Там, кроме Веры, он нашел еще Марину. Обе они, как мокрые курицы, жались друг к другу, стараясь защититься кожаным фартуком от хлеставшего сбоку ливня.
– Кто это с тобой? Чьи лошади, кто правит ими? – спрашивал тихо Райский у Веры.
– Иван Иваныч.
– Какой Иван Иваныч?
– Лесничий! – тихо шепнула она в ответ.
– Лесничий?.. – заговорил Райский, но Вера слегка толкнула его в бок, чтобы он молчал, потому что голова и уши лесничего были у них под носом.
– После! – шепнула она.
«Лесничий!» – думал Райский и припомнил разговор с бабушкой, ее похвалы, намеки на «славную партию».
«Так вот кто герой романа: лесничий – лесничий!» – не помня себя, твердил Райский.
Он старался взглянуть на лесничего. Но перед носом у него тряслась только низенькая шляпа с большими круглыми полями да широкие плечи рослого человека, покрытые мекинтошем. Сбоку он видел лишь силуэт носа и – как казалось ему, бороду.
Лесничий ловко правил лошадьми, карабкавшимися на крутую гору, подстегивал то ту, то другую, посвистывал,
забирал круто вожжи, когда они вдруг вздрагивали от блеска молнии, и потом оборачивался к сидящим под навесом.
|
– Что, Вера Васильевна, каково вам: не озябли ли, не промокли ли вы? – осведомлялся он заботливо.
– Нет, нет, мне хорошо, Иван Иванович: дождь не достает до меня.
– Взяли бы вы мой мекинтош… – предлагал Иван Иванович. – Боже сохрани, простудитесь: век себе не прощу, что взялся везти вас…
– Ах, какие вы – надоели! – с дружеской досадой сказала Вера, – знайте свое дело, правьте лошадьми!
– Как угодно! – с торопливой покорностью говорил Иван Иванович и обращался к лошадям.
Но, посвистав и покричав на них, он, по временам, будто украдкой, оборачивался к Вере посмотреть, что она.
Объехавши Малиновку, они подъехали к воротам дома Татьяны Марковны.
Лесничий соскочил и начал стучать рукояткой бича в ворота. У крыльца он предоставил лошадей на попечение подоспевшим Прохору, Тараске, Егорке, а сам бросился к Вере, встал на подножку экипажа, взял ее на руки и, как драгоценную ношу, бережно и почтительно внес на крыльцо, прошел мимо лакеев и девок, со свечами вышедших навстречу и выпучивших на них глаза, донес до дивана в зале и тихо посадил ее.
Райский, мокрый, как был в грязи, бросился за ними и не пропустил ни одного его движения, ни ее взгляда.
Потом лесничий воротился в переднюю, снял с себя всю мокрую амуницию, длинные охотничьи сапоги, оправился, отряхнулся, всеми пятью пальцами руки, как граблями, провел по густым волосам и спросил у людей веничка или щетку.
Бабушка между тем здоровалась с Верой и вместе осыпала ее упреками, что она пускается на «такие страсти», в такую ночь, по такой горе, не бережет себя, не жалеет ее, бабушки, не дорожит ничьим покоем и что когда-нибудь она этак «уложит ее в гроб».
|
За этим, разумеется, последовало приказание поскорей переменить платье и белье, обсушиться, обогреться, подавать самовар, собирать ужин.
– Ах, бабушка, как мне всего хочется! – говорила Вера, ласкаясь, как кошка, около бабушки, – и чаю, и супу, и жаркого, и вина. И Ивану Иванычу тоже. Скорее, милая бабушка!
Она знала, чем бабушку успокоить.
– Сейчас, сейчас – вот и прекрасно: всё, всё – будет! А где ж Иван Иваныч? – Иван Иваныч! – обратилась бабушка к лесничему, – подите сюда, что вы там делаете? – Марфинька, где Марфинька? Что она забилась там к себе?
– Вот сейчас оправлюсь да почищусь, Татьяна Марковна, – говорил голос из передней. Егор, Яков, Степан чистили, терли, чуть не скребли лесничего в передней, как доброго коня.
Он вошел в комнату, почтительно поцеловал руку у бабушки и у Марфиньки, которая теперь только решилась освободить свою голову из-под подушки и вылезть из постели, куда запряталась от грозы.
– Марфинька, иди скорей, – сказала бабушка, – не прятаться надо, а Богу молиться, гром и не убьет!
– Я этого не боюсь, – сказала Марфинька, – гром бьет всё больше мужиков, – а так, просто страшно!
Райский между тем, мокрый, стоя у окна, устремил на гостя жадный взгляд.
Иван Иванович Тушин был молодец собой. Высокий, плечистый, хорошо сложенный мужчина, лет тридцати осьми, с темными густыми волосами, с крупными чертами лица, с большими серыми глазами, простым и скромным, даже немного застенчивым взглядом и с густой темной бородой. У него были большие загорелые руки, пропорциональные росту, с широкими ногтями.
|
Одет он был в серое пальто, с глухим жилетом, из-за которого на галстух падал широкий отложный воротник рубашки домашнего полотна. Перчатки белые замшевые, в руках длинный бич с серебряной рукояткой.
«Молодец, красивый мужчина: но какая простота… чтоб не сказать больше… во взгляде, в манерах! Ужели он – герой Веры?..» – думал Райский, глядя на него и с любопытством ожидая, что покажет дальнейшее наблюдение.
«А почему ж нет? – ревниво думал опять, – женщины любят эти рослые фигуры, эти открытые лица, большие здоровые руки – всю эту рабочую силу мышц… Но ужели Вера?..»
– Ты, мои батюшка, что! – вдруг всплеснув руками, сказала бабушка, теперь только заметившая Райского. – В каком виде! Люди, Егорка! – да как это вы угораздились сойтись? Из какой тьмы кромешной! Посмотри, с тебя течет: лужа на полу! Борюшка! ведь ты уходишь себя! Они домой ехали, а тебя кто толкал из дома? Вот – охота пуще неволи! Поди, поди переоденься, – да рому к чаю! – Иван Иваныч! – Вот и вы пошли бы с ним… Да знакомы ли вы? Внук мой, Борис Павлыч Райский – Иван Иваныч Тушин!..
– Мы уже познакомились, – сказал, кланяясь, Тушин, – на дороге подобрали вашего внука и вместе приехали. Благодарю покорно, мне ничего не нужно. А вот вы, Борис Павлыч, переоделись бы: у вас ноги мокрые!
– Вы уж меня извините, старуху, а вы все, кажется, полоумные, – заговорила бабушка, – в такую грозу и зверь не выползет из своей берлоги!.. Вон, Господи, как сверкает еще до сих пор! Яков, притвори поди ставню поплотнее. А вы – в такой вечер через Волгу!
– Ведь у меня свой крепкий паром, – сказал Тушин, – с крытой беседкой. Вера Васильевна были там, как в своей комнате: ни капли дождя не упало на них.
– Да страсть-то какая: гроза!
– Что ж, гроза: помилуйте, это только старым бабам…
– Покорно благодарю: а я-то кто же? – вдруг сказала бабушка.
Тушин переконфузился.
– Извините, я не нарочно: с языка сорвалось! Я про простых баб…
– Ну, Бог вас простит! – смеясь, сказала бабушка. – Вам – ничего, я знаю. Вон вас каким Господь создал – да Вера-то: как на нее нет страха! Ты что у меня за богатырь такой!
– С Иваном Ивановичем как-то не страшно, бабушка.
– Иван Иваныч медведей бьет, и ты бы пошла?
– Пошла бы, бабушка, посмотреть. Возьмите меня когда-нибудь, Иван Иваныч… Это очень интересно…
– Я с удовольствием… Вера Васильевна: вот зимой, как соберусь – прикажите только… Это заманчиво.
– Видите, какая! – сказала Татьяна Марковна. – А до бабушки тебе дела нет?..
– Я пошутила, бабушка.
– Ты готова, я знаю! И как это тебе не совестно было беспокоить Ивана Ивановича? Такую даль – провожать тебя!
– Это уж не они, а я виноват, – сказал Тушин, – я только лишь узнал от Натальи Ивановны, что Вера Васильевна собираются домой, так и стал просить сделать мне это счастье…
Он скромно, с примесью почти благоговения, взглянул на Веру.
– Хорошо счастье – в этакую грозу…
– Ничего, светлее ехать… И Вера Васильевна не боялись.
– А что Анна Ивановна, здорова ли?
– Слава Богу, кланяется вам – прислала вам от своих плодов: персиков из оранжереи, ягод, грибов – там в шарабане…
– На что это? Своих много! Вот за персики большое спасибо – у нас нет, – сказала бабушка. – А я ей какого чаю приготовила! Борюшка привез – я уделила и ей.
– Покорно благодарю!
– И как это в этакую темнять по Заиконоспасской горе на ваших лошадях взбираться! Как вас Бог помиловал! – опять заговорила Татьяна Марковна. – Испугались бы грозы, понесли – Боже сохрани!
– Мои лошади – как собаки – слушаются меня… Повез ли бы я Веру Васильевну, если б предвидел опасность?
– Вы надежный друг, – сказала она, – зато как я и полагаюсь на вас и даже на ваших лошадей!..
В это время вошел Райский в изящном неглиже, совсем оправившийся от прогулки. Он видел взгляд Веры, обращенный к Тушину, и слышал ее последние слова.
«Полагаюсь на вас и на лошадей! – повторил он про себя, – вот как: рядом!»
– Покорно вас благодарю, Вера Васильевна, – отвечал Тушин. – Не забудьте же, что сказали теперь. Если понадобится что-нибудь, когда…
– Когда опять загремит вот этакий гром… – сказала бабушка.
– Всякий! – прибавил он.
– Да, бывают и не этакие грозы в жизни!.. – с старческим вздохом заметила Татьяна Марковна.
– Какие бы ни были, – сказал Тушин, – когда у вас загремит гроза, Вера Васильевна, – спасайтесь за Волгу, в лес: там живет медведь, который вам послужит… как в сказках сказывают.
– Хорошо, буду помнить! – смеясь, отвечала Вера. – И когда меня, как в сказке, будет уносить какой-нибудь колдун – я сейчас за вами!
XIV
Райский видел этот постоянный взгляд глубокого умиления и почтительной сдержанности, слушал эти тихие, с примесью невольно прорывавшейся нежности, речи Тушина, обращаемые к Вере.
И не одному только ревниво-наблюдательному взгляду Райского или заботливому вниманию бабушки, но и равнодушному свидетелю нельзя было не заметить, что и лицо, и фигура, и движения «лесничего» были исполнены глубокой симпатии к Вере, сдерживаемой каким-то трогательным уважением.
Этот атлет по росту и силе, по-видимому, не ведающий никаких страхов и опасностей здоровяк, робел перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов в угол, взвешивал свои слова при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд, не прочтет ли в нем какого-нибудь желания, боялся не сказать бы чего-нибудь неловко, не промахнуться, не показаться неуклюжим.
«И это, должно быть, тоже раб!» – подумал Райский и следил за ней, что она.
Он думал, что она тоже выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих глаз своего сочувствия к этому герою; он уже решил наверное, что лесничий – герой ее романа и той тайны, которую Вера укрывала.
«И кому, как не ему, писать на синей бумаге!» – думал он.
Ему любопытно было наблюдать, как она скажется: трепетом, мерцанием взгляда или окаменелым безмолвием.
А ничего этого не было. Вера явилась тут еще в новом свете. В каждом ее взгляде и слове, обращенном к Тушину, Райский заметил прежде всего простоту, доверие, ласку, теплоту, какой он не заметил у ней
в обращении ни с кем, даже с бабушкой и Марфинькой.
Бабушки она как будто остерегалась, Марфинькой немного пренебрегала, а когда глядела на Тушина, говорила с ним, подавала руку – видно было, что они друзья.
В ней открыто высказывалась та дружба, на которую намекала она и ему, Райскому, и которой он добивался и не успел добиться.
Чем же добился ее этот лесничий? Что их связывает друг с другом? Как они сошлись? Сознательно ли, то есть отыскав и полюбив один в другом известную сумму приятных каждому свойств, или просто угадали взаимно характеры и бессознательно, без всякого анализа, привязались один к другому?
Три дня прожил лесничий по делам в городе и в доме Татьяны Марковны, и три дня Райский прилежно искал ключа к этому новому характеру, к его положению в жизни и к его роли в сердце Веры.
Ивана Ивановича «лесничим» прозвали потому, что он жил в самой чаще леса, в собственной усадьбе, сам занимался с любовью этим лесом, растил, холил, берег его, с одной стороны, а с другой – рубил, продавал и сплавлял по Волге. Лесу было несколько тысяч десятин, и лесное хозяйство устроено и ведено было с редкою аккуратностью; у него одного в той стороне устроен был паровой пильный завод, и всем заведывал, над всем наблюдал сам Тушин.
В промежутках он ходил на охоту, удил рыбу, с удовольствием посещал холостых соседей, принимал иногда у себя и любил изредка покутить, то есть заложить несколько троек, большею частию горячих лошадей, понестись с ватагой приятелей верст за сорок к дальнему соседу и там пропировать суток трое, а потом с ними вернуться к себе или поехать в город, возмутить тишину сонного города такой громадной пирушкой, что дрогнет всё в городе, потом пропасть месяца на три у себя, так что о нем ни слуху ни духу.
Там он опять рубит и сплавляет лес, или с двумя егерями разрезывает его вдоль и поперек, не то объезжает тройки купленных на ярмарке новых лошадей, или залезет зимой в трущобу леса и выжидает медведя, колотит волков.
Не раз от этих потех Тушин недели по три лежал с завязанной рукой, с попорченным ухарской тройкой плечом, а иногда исцарапанным медвежьей лапой лбом.
Но ему нравилась эта жизнь, и он не покидал ее. Дома он читал увражи по агрономической и вообще по хозяйственной части, держал сведущего немца, специалиста по лесному хозяйству, но не отдавался ему в опеку, требовал его советов, а распоряжался сам, с помощию двух приказчиков и артелью своих и нанятых рабочих. В свободное время он любил читать французские романы: это был единственный оттенок изнеженности в этой, впрочем обыкновенной, жизни многих обитателей наших отдаленных углов.
Райский узнал, что Тушин встречал Веру у священника и даже приезжал всякий раз нарочно туда, когда узнавал, что Вера гостит у попадьи. Это сама Вера сказывала ему. И Вера с попадьей бывали у него в усадьбе, прозванной «Дымок», потому что издали, с горы, в чаще леса, она только и подавала знак своего существования выходившим из труб дымом.
Тушин жил с сестрой, старой девушкой, Анной Ивановной – и к ней ездили Вера с попадьей. Эту же Анну Ивановну любила и бабушка; и когда она являлась в город, то Татьяна Марковна была счастлива.
Ни с кем она так охотно не пила кофе, ни с кем не говорила так охотно секретов, находя, может быть, в Анне Ивановне сходство с собой в склонности к хозяйству, а больше всего глубокое уважение к своей особе, к своему роду, фамильным преданиям.
О Тушине с первого раза нечего больше сказать. Эта простая фигура как будто вдруг вылилась в свою форму и так и осталась цельною, с крупными чертами лица, как и характера, с неразбавленным на тонкие оттенки складом ума, чувств.
В нем всё открыто, всё сразу видно для наблюдателя, всё слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично. Про него нельзя было сказать «умный человек» в том смысле, как обыкновенно говорят о людях, замечательно наделенных этою силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.
У него был тот ум, который дается одинаково как тонко развитому, так и мужику, ум, который, не тратясь на роскошь, прямо обращается в житейскую
потребность. Это больше, нежели здравый смысл, который иногда не мешает хозяину его, мысля здраво, уклоняться от здравых путей жизни.
Это ум – не одной головы, но и сердца, и воли. Такие люди не видны в толпе, они редко бывают на первом плане. Острые и тонкие умы, с бойким словом, часто затмевают блеском такие личности, но эти личности, большею частию, бывают невидимыми вождями, или регуляторами деятельности и вообще жизни целого круга, в который поставит их судьба.
В обхождении его с Верой Райский заметил уже постоянное монотонное обожание, высказывавшееся во взглядах, словах, даже до робости, а с ее стороны – монотонное доверие, открытое, теплое обращение.
И только. Как ни ловил он какой-нибудь знак, какой-нибудь намек, знаменательное слово, обмененный особый взгляд – ничего! Та же простота, свобода и доверенность с ее стороны, то же проникнутое нежностию уважение и готовность послужить ей, «как медведь», – со стороны Тушина: и больше ничего!
Опять не он! От кого же письмо на синей бумаге?
– Что это за лесничий? – спросил на другой же день Райский, забравшись пораньше к Вере, – и что он тебе?
– Друг, – отвечала Вера.
– Это слишком общее, родовое понятие. В каком смысле – друг?
– В лучшем и тесном смысле.
– Вот как! Не тот ли это счастливец, на которого ты намекала и которого имя обещала сказать?
– Когда?
– А до твоего отъезда!
– Что-то не помню. Какой счастливец, какое имя? Что я обещала?
– Какая же у тебя дурная память! Ты забыла и письмо на синей бумаге?
– Да, да помню. Нет, брат, память у меня не дурна, я помню всякую мелочь, если она касается или занимает меня. Но, признаюсь вам, что на этот раз я ни о чем этом не думала, мне в голову не приходил ни разговор наш, ни письмо на синей бумаге…
– Ни я сам, может быть?
Она улыбнулась и кивнула в знак согласия головой.
– Весело же, должно быть, тебе там…
– Да, мне там было хорошо, – сказала она, глядя в сторону рассеянно, – никто меня не допрашивал, не подозревал… так тихо, покойно…
– И притом друг был подле?
Она опять кивнула утвердительно головой.
– Да, он, этот лесничий? – скороговоркой спросил Райский и поглядел на Веру.
Она не слушала его.
За ее обыкновенной, вседневной миной крылась другая. Она усиливалась, и притом с трудом, скрадывать какое-то ликование, будто прятала блиставшую в глазах, в улыбке зарю внутреннего удовлетворения, которым, по-видимому, не хотела делиться ни с кем.
Трепет и мерцание проявлялись реже, недоверчивых и недовольных взглядов незаметно, а в лице, во всей ее фигуре, была тишина, невозмутимый покой, в глазах появлялся иногда луч экстаза, будто она черпнула счастья. Райский заметил это.
«Что это за счастье, какое и откуда? Ужели от этого лесного “друга”? – терялся он в догадках. – Но она не прячется, сама трубит об этой дружбе: где же тайна?»
– Ты счастлива, Вера? – сказал он.
– Чем? – спросила она.
– Не знаю: но как ты ни прячешь свое счастье, оно выглядывает из твоих глаз.
– В самом деле? – с улыбкой спросила она и с улыбкой глядела на Райского и всё задумчиво молчала.
Ей не хотелось говорить. Он взял ее за руку и пожал: она отвечала на пожатие; он поцеловал ее в щеку, она обернулась к нему, губы их встретились, и она поцеловала его – и всё не выходя из задумчивости. И этот так долго ожидаемый поцелуй не обрадовал его. Она дала его машинально.
– Вера! ты под наитием какого-то счастливого чувства, ты в экстазе!.. – сказал он.
– А что? – вдруг спросила она, очнувшись от рассеянности.
– Ничего, но ты будто… одолела какое-то препятствие: – не то победила, не то отдалась победе сама, и этим счастлива… Не знаю что: но ты торжествуешь! Ты, должно быть, вступила в самый счастливый момент…
– Ах, как еще далеко до него! – прошептала она про себя.
– Нет, ничего особенного не случилось! – прибавила
она вслух, рассеянно, стараясь казаться беззаботной и смотрела на него ласково, дружески.
– Так ты очень любишь этого…
– Лесничего? да, очень! – сказала она, – таких людей немного: он из лучших, даже лучший здесь.
Опять ревность укусила Райского.
– То есть лучший мужчина: рослый, здоровый, буря ему нипочем, медведей бьет, лошадьми правит, как сам Феб – и красота – красота!
– Гадко, Борис Павлович!
– Тебе досадно, что низводят с пьедестала любимого человека?
– Какого любимого человека?
– Ведь он – герой тайны и синего письма! Скажи – ты обещала…
– Обещала? Ах, да – да, вы всё о том… Да, он: так что же?
– Ничего! – сильно покрасневши, сказал Райский, не ожидавший такого скорого сюрприза. – Сила-то, мышцы-то, рост!.. – говорил он.
– А вы сказали, что страсть всё оправдывает!..
– Я и ничего! – с судорогой в плечах произнес Райский, – видишь, покоен! Ты выйдешь за него замуж?
– Может быть.
– У него, говорят, лесу на сколько-то тысяч…
– Гадко, Борис Павлович!
– Ну, теперь я могу и уехать.
Он высунулся из окна, кликнул какую-то бабу и велел вызвать Егорку.
– Принеси чемодан с чердака ко мне в комнату: я завтра еду! – сказал он, не замечая улыбки Веры.
– Что ж, я очень рад! – злым голосом говорил он, стараясь не глядеть на нее. – Теперь у тебя есть защитник, настоящий герой, с ног до головы!..
– Человек с ног до головы, – повторила Вера, – а не герой романа!
– Да вяжутся ли у него человеческие идеи в голове? Нимврод, этот прототип всех спортсменов, и Гумбольдт – оба люди… но между ними…
– Я не знаю, какие они были люди. А Иван Иванович – человек, какими должны быть все и всегда. Он что скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные, сердце твердое – и есть характер. Я доверяюсь ему во всем, с ним не страшно ничто, даже сама жизнь!
– Вот как! Особенно в грозу, и с его лошадьми! – насмешливо добавил Райский. – И весело с ним?
– Да, и весело: у него много природного ума, и юмор есть – только он не блестит, не сорит этим везде…
– Словом, молодец-мужчина! Ну что же, поздравляю, Вера – и затем прощай!
– Куда вы?
– Я завтра рано уеду и не зайду проститься с тобой.
– Почему же?
– Ты знаешь почему: не могу же я быть равнодушен – я не дерево…
Она положила свою руку – ему на руку и, как кошечка, лукаво, с дрожащим от смеха подбородком взглянула ему в глаза.
– А если я не хочу, чтоб вы уезжали?
– Ты?
– Да, я.
– Зачем?
Он жадным взглядом ждал объяснения.
– Угадайте!
– Что же ты хочешь: чтоб я на свадьбе твоей был?
Она всё глядела на него с улыбкой и не снимая с его руки своей.
– Хочу, – сказала она.
– А когда это будет? – сухо спросил он.
Она молчала.
– Вера?
Вдруг она громко засмеялась. Он взглянул на нее: она, против обыкновения, почти хохочет.
«Не он, не он, не лесничий – ее герой! Тайна осталась в синем письме!» – заключил он.
У него отлегло от сердца. Он стал весел, запел, заговорил, посыпалась соль, послышался смех…
– Велите же Егору убрать чемодан, – сказала она.
– Зачем ты остановила меня, Вера? – спросил он. – Скажи правду. Помни, что я покоряюсь всему…
– Всему?
– Да, безусловно. Что бы ты ни сделала со мной, какую бы роль ни дала мне – только не гони с глаз – я всё принимаю…
– Всё?
– Всё! – подтвердил он в слепом увлечении.
– Смотрите, брат, теперь и вы в экстазе! Не раскайтесь после, если я приму…
– Клянусь тебе, Вера, – начал он, вскочив, – нет желания, нет каприза, нет унижения, которого бы я не принял и не выпил до капли, если оно может хоть одну минуту…
– Довольно. Я принимаю – и вы теперь…
– Твой раб? Да, скажи, скажи…
– Хорошо, – сказала она, поглядев на него «русалочным» взглядом.
– Так мне остаться?..
– Оставайтесь…
– Что за перемена! – говорил он, ликуя, – зачем вдруг ты захотела этого?
– Зачем?..
Она глядела на него, а он упивался этим бархатным, неторопливо смотревшим в его глаза взглядом, полным какого-то непонятного ему значения.
– Затем… чтобы… вам завтра не совестно было самим велеть убрать чемодан на чердак, – скороговоркой добавила она. – Ведь вы бы не уехали!
– Нет, уехал бы.
Она отрицательно покачала головой.
– Даю тебе слово…
– Не уехали бы.
– Отчего так?
– Оттого, что я не хочу.
– Ты, ты, ты – Вера! Хорошо ли я слышу, не ошибаюсь ли я?
– Нет.
– Повтори еще.
– Я не хочу, чтоб вы уехали – и вы останетесь…
– Зачем? – страстным шепотом спросил он.
– Хочу! – повелительным шепотом подтвердила она.
– Вера – молчи, ни слова больше! Если ты мне скажешь теперь, что ты любишь меня, что я твой идол, твой бог, что ты умираешь, сходишь с ума по мне – я всему поверю, всему – и тогда…
– Что тогда?
– Тогда не будет в мире дурака глупее меня… Я надоем тебе жестоко.
– Нужды нет, я не боюсь.
– Ты… ты сама позволяешь мне любить тебя – блаженствовать, безумствовать, жить… Вера, Вера!
Он поцеловал у ней руку.
– Вы этого хотели, просили сами, я и сжалилась! – с улыбкой сказала она.
– С тобой случилось что-нибудь, ты счастлива и захотела брызнуть счастьем на другого: – что бы ни было за этим, я всё принимаю, всё вынесу – но только позволь мне быть с тобой, не гони, дай остаться…
– Останьтесь, повелеваю! – подтвердила она с ласковой иронией.
Счастье, как думал он, вдруг упало на него!
«Правду бабушка говорит, – радовался он про себя, – когда меньше всего ждешь, оно и дается! “За смирение”, утверждает она: и я отказался совсем от него, смирился – и вот! О благодетельная судьба!»
Он вышел от Веры опьяневший, в сенях встретил Егорку с чемоданом.
– Назад, назад неси, – сказал он, прибежал в свою комнату, лег на постель и в нервных слезах растопил внезапный порыв волнения.
– Это она – страсть, страсть! – шептал он, рыдая.
Лесничий уехал, всё пришло в порядок. Райский стал глубоко счастлив; его страсть обратилась почти в такое же безмолвное и почтительное обожание, как у лесничего.
Он так же боязливо караулил взгляд Веры, стал бояться ее голоса, заслышав ее шаги, начинал оправляться, переменял две-три позы и в разговоре взвешивал слова, соображая, понравится ли ей то, другое или нет.
Она была тоже в каком-то ненарушимо-тихом торжественном покое счастья или удовлетворения, молча чем-то наслаждалась, была добра, ласкова с бабушкой и Марфинькой и только в некоторые дни приходила в беспокойство, уходила к себе, или в сад, или с обрыва в рощу, и тогда лишь нахмуривалась, когда Райский или Марфинька тревожили ее уединение в старом доме или напрашивались ей в товарищи в прогулке. А потом опять была ровна, покойна, за обедом и по вечерам была сообщительна, входила даже в мелочи хозяйства, разбирала с Марфинькой узоры, прибирала цвета шерсти, поверяла некоторые счеты бабушки, наконец, поехала с визитами к городским дамам. С Райским говорила о литературе: он заметил из ее разговоров, что она должна была много читать, стал завлекать ее дальше в разговор, они читали некоторые книги вместе, но не постоянно.
Она часто отвлекалась то в ту, то в другую сторону. В ней даже вспыхивал минутами не только экстаз, но какой-то хмель порывистого веселья. Когда она, в один вечер, в таком настроении исчезла из комнаты, Татьяна Марковна и Райский устремили друг на друга вопросительный и продолжительный взгляд.
– Что это с Верой? – спросила бабушка, – кажется, выздоровела!
– Боюсь, бабушка, не пуще ли захворала…
– Что ты, Борюшка, видишь, как она весела, совсем другая стала: живая, говорливая, ласковая…
– Да прежняя ли, такая ли она, как всегда была?.. Я боюсь, что это не веселье, а раздражение, хмель…
– Правда, она никогда такой не была – а что?
– Она в экстазе: разве не видите?
– В экстазе! – со страхом повторила Татьяна Марковна. – Зачем ты мне на ночь говоришь: я не усну. Это беда – экстаз в девушке! Да не ты ли чего-нибудь нагородил ей? От чего ей приходить в экстаз? Что же делать?
– Поглядим, что дальше будет!
Бабушка поглядела на Райского тревожными глазами; он засмеялся.
– Тебе всё смешно! – сказала она, – послушай, – строго прибавила потом, – ты там с Савельем и с Мариной, с Полиной Карповной или с Ульяной Андреевной сочиняй какие хочешь стихи или комедии, а с ней не смей! Тебе комедия, а мне трагедия!
XV
Не только Райский, но и сама бабушка вышла из своей пассивной роли и стала исподтишка пристально следить за Верой. Она задумывалась не на шутку, бросила почти хозяйство, забывала всякие ключи на столах, не толковала с Савельем, не сводила счетов и не выезжала в поле. Пашутка не спускала с нее, по обыкновению, глаз, а на вопрос Василисы, что делает барыня, отвечала: «Шепчет».
Татьяна Марковна печально поникала головой и не знала, чем и как вызвать Веру на откровенность. Сознавши, что это почти невозможно, она ломала голову, как бы, хоть стороной, узнать и отвратить беду.
«Влюблена! в экстазе!» Это казалось ей страшнее всякой оспы, кори, лихорадки и даже горячки. И в кого бы это было? Дай Бог, чтоб в Ивана Ивановича! Она умерла бы покойно, если б Вера вышла за него замуж.
Но бабушка, по-женски, проникла в секрет их взаимных отношений и со вздохом заключила, что если тут и есть что-нибудь, то с одной только стороны, то есть со стороны лесничего, а Вера платила ему просто дружбой или благодарностью, как еще вернее догадалась Татьяна Марковна, за «баловство».
– Обожает ее, – говорила она, – а это всегда нравится.
Кто же, кто? Из окрестных помещиков, кроме Тушина, никого нет – с кем бы она видалась, говорила. С городскими молодыми людьми она видится только на бале у откупщика, у вице-губернатора, раза два в зиму, и они мало посещают дом. Офицеры, советники – давно потеряли надежду понравиться ей, и она с ними почти никогда не говорит.