Какого сорта и качества это ломанье г. Михайловского, можно видеть из следующего примера: «Маркс нигде не обосновывает их» — т. е. оснований теории экономического материализма, — говорит г. Михайловский. «Правда, Маркс вместе с Энгельсом задумал написать сочинение философско-исторического и историко-философского характера и даже написал (в 1845 — 1846 гг.), но оно никогда не было напечатано. Энгельс говорит: «Первую часть этого сочинения составляет изложение материалистического понимания истории, которое показывает только, как недостаточны были наши познания в области экономической истории». Таким образом — заключает г. Михайловский — основные пункты «научного социализма» и теории экономического материализма были открыты, а вслед за тем и изложены в «Манифесте» в такое время, когда, по собственному признанию одного из авторов, нужные для такого дела познания были у них слабы».
Не правда ли, как мила такая критика! Энгельс говорит, что у них были слабы познания по экономической «истории» и что поэтому они и не печатали своего сочинения «общего» историко-философского характера. Г-н Михайловский перетолковывает это так, что у них слабы были познания «для такого дела», как выработка «основных пунктов научного социализма», т. е. научной критики буржуазного строя, данной уже в «Манифесте». Одно из двух: или г. Михайловский не умеет понять разницы между попыткой охватить всю философию истории и попыткой научно объяснить буржуазный режим, или же он полагает, что у Маркса и Энгельса были недостаточны познания для критики политической экономии. И в таком случае он очень жесток, что не знакомит нас со своими соображениями об этой недостаточности, своими поправками и пополнениями. Решение Маркса и Энгельса не публиковать работы историко-философской и сосредоточить все силы на научном анализе одной общественной организации характеризует только высшую степень научной добросовестности. Решение г. Михайловского поломаться над этим добавленьицем, что, дескать, Маркс и Энгельс излагали свои воззрения, сами сознаваясь в недостаточности своих познаний для выработки их, характеризует только приёмы полемики, не свидетельствующие ни об уме, ни о чувстве приличия.
|
Другой образец: «Для обоснования экономического материализма, как исторической теории, больше сделал alter ego (другой я, двойник Ред.) Маркса — Энгельс, — говорит г. Михайловский. — У него есть специально исторический труд: «Происхождение семьи, частной собственности и государства в связи (im Anschluss) с воззрениями Моргана». Этот «Anschluss» чрезвычайно замечателен. Книга американца Моргана появилась много лет спустя после того, как были провозглашены Марксом и Энгельсом основы экономического материализма и совершенно независимо от него». И вот, дескать, «экономические материалисты примкнули» к этой книге и притом, так как в доисторические времена не было борьбы классов, то они внесли такую «поправку» к формуле материалистического понимания истории, что определяющим моментом наряду с производством материальных ценностей является производство самого человека, т. е. детопроизводство, играющее первенствующую роль в первобытную эпоху, когда труд по своей производительности был слишком ещё не развит.
|
«Великая заслуга Моргана состоит в том, — говорит Энгельс, — что он в родовых связях северо-американских индейцев нашёл ключ к важнейшим, доселе неразрешимым загадкам древней греческой, римской и германской истории».
«Итак, — изрекает по этому поводу г. Михайловский, — в конце 40‑х годов было открыто и провозглашено совершенно новое, материалистическое и истинно научное понимание истории, которое сделало для исторической науки то же самое, что сделала теория Дарвина для современного естествознания». Но это понимание — повторяет затем ещё раз г. Михайловский — никогда не было научно обосновано. «Оно не только не было проверено на большом и разнообразном поле фактического материала («Капитал» — «не соответственная» работа: там одни только факты да кропотливые исследования!), но не было даже достаточно мотивировано хотя бы путём критики и исключения других философско-исторических систем». Книга Энгельса — «Herrn E. Dührings Umwälzung der Wissenschaft» («Переворот в науке, произведённый г-ном Е. Дюрингом» Ред.) — «только остроумные попытки, высказанные мимоходом», и г. Михайловский считает поэтому возможным совершенно обойти массу существенных вопросов, которые затронуты в этом сочинении, несмотря на то, что эти «остроумные попытки» очень остроумно показывают бессодержательность социологий, «начинающих с утопий»; несмотря на то, что в этом сочинении дана подробная критика той «теории насилия», по которой политико-юридические порядки определяют экономические и которую так усердно проводят гг. публицисты «Русского Богатства». В самом деле, гораздо легче ведь бросить о сочинении несколько ничего не выражающих фраз, чем серьёзно разобрать хоть один вопрос, материалистически разрешённый в нем; это притом и безопасно, потому что цензура никогда, вероятно, не пропустит перевода этой книги, и г. Михайловский, без опасения за свою субъективную философию, может называть её остроумной.
|
Ещё характернее и поучительнее (к иллюстрации того, что язык дан человеку, чтобы скрывать свои мысли — или придавать пустоте форму мысли) отзыв о «Капитале» Маркса. «В «Капитале» есть блестящие страницы исторического содержания, но (это замечательное «но»! Это даже не «но», а то знаменитое «mais», которое в переводе на русский язык значит: «уши выше лба не растут») они уже по самой задаче книги приурочены к одному определённому историческому периоду и не то что утверждают основные положения экономического материализма, а просто касаются экономической стороны известной группы исторических явлений». Другими словами: «Капитал» — только и посвящённый изучению именно капиталистического общества — даёт материалистический анализ этого общества и его надстроек, «но» г. Михайловский предпочитает обойти этот анализ: дело тут идёт, видите ли, об «одном» только периоде, а он, г. Михайловский, хочет обнять все периоды и притом так обнять, чтобы не говорить в частности ни об одном. Понятно, что для достижения этой цели — т. е. для того, чтобы обнять все периоды, не касаясь по существу ни одного, — есть только один путь: путь общих мест и фраз, «блестящих» и пустых. И с г. Михайловским никто не сравнится в искусстве отделываться фразами. Оказывается, что не стоит (отдельно) касаться исследований Маркса по существу на том основании, что он, Маркс, «не то что утверждает основные положения экономического материализма, а просто касается экономической стороны известной группы исторических явлений». Какое глубокомыслие! — «Не утверждает», а «просто касается»! — Как просто, в самом деле, можно замазать всякий вопрос фразой! Например, если Маркс многократно показывает, каким образом в основании гражданской равноправности, свободного договора и тому подобных основ правового государства лежат отношения товаропроизводителей, — что это такое? утверждает ли он этим материализм или «просто» касается? Со свойственной ему скромностью наш философ воздерживается от ответа по существу и прямо делает выводы из своих «остроумных попыток» блестяще поговорить и ничего не сказать. «Не мудрено, — гласит этот вывод, — что для теории, претендовавшей осветить всемирную историю, спустя 40 лет после её провозглашения древняя греческая, римская и германская история оставались неразрешёнными загадками; и ключ к этим загадкам дан был, во-первых, человеком, совершенно посторонним теории экономического материализма, ничего об ней не знавшим, а во-вторых — при помощи фактора не экономического. Несколько забавное впечатление производит термин «производство самого человека», т. е. детопроизводство, за который Энгельс хватается для сохранения хотя бы словесной связи с основною формулою экономического материализма. Он вынужден, однако, признать, что жизнь человечества многие века складывалась не по этой формуле». И в самом деле, очень «немудрёно» полемизируете Вы, г. Михайловский! Теория состояла в том, что для «освещения» истории надо искать основы не в идеологических, а в материальных общественных отношениях. Недостаток фактического материала не давал возможности применить этот приём к анализу некоторых важнейших явлений древнейшей истории Европы, например, гентильной организации, которая в силу этого и оставалась загадкой[33]
Но вот в Америке богатый материал, собранный Морганом, даёт ему возможность проанализировать сущность гентильной организации, и он сделал тот вывод, что объяснения её надо искать не в идеологических отношениях (например, правовых или религиозных), а в материальных. Ясное дело, что этот факт даёт блистательное подтверждение материалистического метода — и ничего больше. И когда г. Михайловский в упрёк этой доктрине ставит то, что, во-первых, ключ к труднейшим историческим загадкам нашёл человек «совершенно посторонний» теории экономического материализма — то можно только подивиться, до какой степени люди могут не отличать того, что говорит в их пользу, от того, что их жестоко побивает. Во-вторых — рассуждает наш философ — детопроизводство — фактор не экономический. Но где читали Вы у Маркса или Энгельса, чтобы они говорили непременно об экономическом материализме? Характеризуя своё миросозерцание, они называли его просто материализмом. Их основная идея (совершенно определённо выраженная хотя бы в вышеприведённой цитате из Маркса) состояла в том, что общественные отношения делятся на материальные и идеологические. Последние представляют собой лишь надстройку над первыми, складывающимися помимо воли и сознания человека, как (результат) форма деятельности человека, направленной на поддержание его существования. Объяснения политико-юридических форм — говорит Маркс в вышеприведённой цитате — надо искать в «материальных жизненных отношениях». Что же, уж не думает ли г. Михайловский, что отношения по детопроизводству принадлежат к отношениям идеологическим? Объяснения г. Михайловского по этому поводу так характерны, что на них стоит остановиться. «Как бы мы ни ухищрялись над детопроизводством, — говорит он, — стараясь установить хоть словесную связь между ним и экономическим материализмом, как бы оно ни перекрещивалось в сложной сети явлений общественной жизни с другими явлениями, в том числе и экономическими, оно имеет свои собственные, физиологические и психические корни. (Для грудных детей, что ли, рассказываете это Вы, г. Михайловский, что детопроизводство имеет физиологические корни!? Ну, что Вы зубы-то заговариваете?) И это напоминает нам, что теоретики экономического материализма не свели своих счётов не только с историей, а и с психологией. Нет никакого сомнения, что родовые связи утратили своё значение в истории цивилизованных стран, но едва ли можно сказать это с такою уверенностью о связях непосредственно половых и семейных. Они подверглись, разумеется, сильным изменениям под напором усложняющейся жизни вообще, но при известной диалектической ловкости можно бы было доказывать, что не только юридические, но и сами экономические отношения составляют надстройку над отношениями половыми и семейными. Мы не станем этим заниматься, но укажем всё-таки хоть на институт наследства».
Наконец-то посчастливилось нашему философу из области пустых фраз[34] подойти к фактам, определённым, допускающим проверку и не позволяющим так легко «заговаривать» суть дела. Посмотрим же, каким образом доказывает наш критик Маркса, что институт наследства есть надстройка над половыми и семейными отношениями. «В наследство передаются, — рассуждает г. Михайловский, — продукты экономического производства («Продукты экономического производства»!! Как это грамотно! как звучно! и какой изящный язык!), и самый институт наследства обусловлен до известной степени фактом экономической конкуренции. Но, во-первых, в наследство передаются и не материальные ценности, — что выражается в заботах о воспитании детей в духе отцов». Итак, воспитание детей входит в институт наследства! Например, в российских гражданских законах есть такая статья, что «родители должны стараться домашним воспитанием приготовить нравы их (детей) и содействовать видам правительства». Уж не это ли называет наш философ институтом наследства? — «а во-вторых, — оставаясь даже исключительно в экономической области, — если институт наследства немыслим без продуктов производства, передаваемых по наследству, то он точно так же немыслим и без продуктов «детопроизводства», — без них и без той сложной и напряжённой психики, которая к ним непосредственно примыкает». (Нет, вы обратите внимание на язык: сложная психика «примыкает» к продуктам детопроизводства! Ведь это же прелесть!) Итак, институт наследства есть надстройка над семейными и половыми отношениями потому, что наследство немыслимо без детопроизводства! Да, ведь, это настоящее открытие Америки! До сих пор все полагали, что детопроизводство так же мало может объяснять институт наследства, как необходимость принятия пищи — институт собственности. До сих пор все думали, что если, например, в России в эпоху процветания поместной системы земля не могла переходить по наследству (так как она считалась только условной собственностью), то объяснения этому нужно искать в особенностях тогдашней общественной организации. Г-н Михайловский полагает, должно быть, что дело объясняется просто тем, что психика, которая примыкала к продуктам детопроизводства тогдашнего помещика, отличалась недостаточной сложностью. Поскребите «народного друга» — можем сказать мы, перефразировывая известное изречение, — и вы найдёте буржуа. В самом деле, какой иной смысл могут иметь эти рассуждения г. Михайловского о связи института наследства с воспитанием детей, с психикой детопроизводства и т. п. — как не тот, что институт наследства так же вечен, необходим и священен, как и воспитание детей! Правда, г. Михайловский постарался оставить себе лазейку, заявивши, что «до известной степени институт наследства обусловлен фактом экономической конкуренции» — но ведь это же не что иное, как покушение увильнуть от определённого ответа на вопрос и притом покушение с негодными средствами. Как можем мы принять к сведению это замечание, когда нам ни слова не сказано насчёт того, до какой именно «известной степени» зависит наследство от конкуренции? когда не разъяснено совершенно, чем собственно объясняется эта связь между конкуренцией и институтом наследства? На самом деле, институт наследства предполагает уже частную собственность, а эта последняя возникает только с появлением обмена. В основании её лежит зарождающаяся уже специализация общественного труда и отчуждение продуктов на рынке. Пока, например, все члены первобытной индейской общины вырабатывали сообща все необходимые для них продукты, — невозможна была и частная собственность. Когда же в общину проникло разделение труда и члены её стали каждый в одиночку заниматься производством одного какого-нибудь продукта и продавать его на рынке, тогда выражением этой материальной обособленности товаропроизводителей явился институт частной собственности. И частная собственность, и наследство — категории таких общественных порядков, когда сложились уже обособленные, мелкие семьи (моногамные) и стал развиваться обмен. Пример г. Михайловского доказывает как раз обратное тому, что он хотел доказать.
Есть у г. Михайловского и ещё одно фактическое указание — и опять-таки это в своём роде перл! «Что касается родовых связей, — продолжает он исправлять материализм, — то они побледнели в истории цивилизованных народов отчасти действительно в лучах влияния форм производства (опять увёртка, ещё только более явная. Каких же именно форм производства? Пустая фраза!), но отчасти распустились в своём собственном продолжении и обобщении — в связях национальных». Итак, национальные связи, это — продолжение и обобщение связей родовых! Г. Михайловский заимствует, очевидно, свои представления об истории общества из той детской побасёнки, которой учат гимназистов. История общественности — гласит эта доктрина прописей — состоит в том, что сначала была семья, эта ячейка всякого общества[35] затем — дескать — семья разрослась в племя, а племя разрослось в государство. Если г. Михайловский с важным видом повторяет этот ребяческий вздор, так это показывает только — помимо всего другого, — что он не имеет ни малейшего представления о ходе хотя бы даже русской истории. Если можно было говорить о родовом быте в древней Руси, то несомненно, что уже в средние века, в эпоху московского царства, этих родовых связей уже не существовало, т. е. государство основывалось на союзах совсем не родовых, а местных: помещики и монастыри принимали к себе крестьян из различных мест, и общины, составлявшиеся таким образом, были чисто территориальными союзами. Однако о национальных связях в собственном смысле слова едва ли можно было говорить в то время: государство распадалось на отдельные «земли», частью даже княжества, сохранявшие живые следы прежней автономии, особенности в управлении, иногда свои особые войска (местные бояре ходили на войну со своими полками), особые таможенные границы и т. д. Только новый период русской истории (примерно с 17 века) характеризуется действительно фактическим слиянием всех таких областей, земель и княжеств в одно целое. Слияние это вызвано было не родовыми связями, почтеннейший г. Михайловский, и даже не их продолжением и обобщением: оно вызывалось усиливающимся обменом между областями, постепенно растущим товарным обращением, концентрированием небольших местных рынков в один всероссийский рынок. Так как руководителями и хозяевами этого процесса были капиталисты-купцы, то создание этих национальных связей было не чем иным, как созданием связей буржуазных. Обоими своими фактическими указаниями г. Михайловский только побил самого себя и не дал нам ничего, кроме образцов буржуазных пошлостей — пошлостей потому, что объяснял институт наследства детопроизводством и его психикой, а национальность — родовыми связями; буржуазных — потому, что принимал категории и надстройки одной исторически определённой общественной формации (основанной на обмене) за категории настолько же общие и вечные, как воспитание детей и «непосредственно» половые связи.
Характерно тут в высшей степени то, что как только наш субъективный философ попробовал перейти от фраз к конкретным фактическим указаниям, — так и сел в лужу. И он прекрасно, по-видимому, чувствует себя в этой, не особенно чистой, позиции: сидит себе, охорашивается и брызжет кругом грязью. Хочет он, например, опровергнуть то положение, что история есть ряд эпизодов классовой борьбы, и вот, заявивши с глубокомысленным видом, что это — «крайность», он говорит: «Основанное Марксом международное общество рабочих, организованное в целях классовой борьбы, не помешало французским и немецким рабочим резать и разорять друг друга», чем, дескать, и доказывается, что материализм не свёл счётов «с демоном национального самолюбия и национальной ненависти». Такое утверждение показывает со стороны критика грубейшее непонимание того, что очень реальные интересы торговой и промышленной буржуазии составляют главное основание этой ненависти и что толковать о национальном чувстве, как самостоятельном факторе, значит только замазывать сущность дела. Впрочем, мы уже видели, какое глубокомысленное представление о национальности имеет наш философ. Г. Михайловский не умеет отнестись иначе к Интернационалу, как с чисто буренинской иронией: «Маркс — глава международного общества рабочих, правда, распавшегося, но имеющего возродиться». Конечно, если видеть nec plus ultra (крайний предел Ред.) международной солидарности в системе «справедливого» обмена, как это с мещанской пошлостью размазывает хроникёр внутренней жизни в № 2 «Русского Богатства», и не понимать того, что обмен, и справедливый и несправедливый, всегда предполагает и включает господство буржуазии и что без уничтожения хозяйственной организации, основанной на обмене, невозможно прекращение международных столкновений, — тогда понятно одно зубоскальство по поводу Интернационала. Тогда понятно, что г. Михайловский никак не может вместить той простой истины, что нет иного средства борьбы с национальной ненавистью, как организация и сплочение класса угнетённых для борьбы против класса угнетателей в каждой отдельной стране, как соединение таких национальных рабочих организаций в одну международную рабочую армию для борьбы против международного капитала. Что же касается того, что Интернационал не помешал рабочим резать друг друга, то достаточно напомнить г. Михайловскому события Коммуны, показавшие действительное отношение организованного пролетариата к правящим классам, ведшим войну.
Что особенно возмутительно во всей этой полемике г. Михайловского, так это именно его приёмы. Если он не доволен тактикой Интернационала, если он не разделяет тех идей, во имя которых организуются европейские рабочие, — пусть бы, по крайней мере, прямо и открыто критиковал их, излагая свои представления о более целесообразной тактике, о более правильных воззрениях. А то ведь никаких определённых, ясных возражений не делается, и только рассыпаются там и сям, среди разливанного моря фраз, бессмысленные издёвки. Как же не назвать этого грязью? особенно если принять во внимание, что защита идей и тактики Интернационала легально в России не допускается? Таковы же приёмы г. Михайловского, когда он полемизирует с русскими марксистами: не давая себе труда формулировать добросовестно и точно те или другие положения их, чтобы подвергнуть их прямой и определённой критике, он предпочитает уцепляться за слышанные им обрывки марксистской аргументации и перевирать её. Судите сами: «Маркс был слишком умён и слишком учен, чтобы думать, что именно он открыл идею исторической необходимости и законосообразности общественных явлений… На низших ступенях (марксистской лестницы)[36]этого не знают (что «идея исторической необходимости есть не изобретённая или открытая Марксом новость, а давно установившаяся истина») или, по крайней мере, имеют смутное понятие о той вековой затрате умственных сил и энергии, которая пошла на установление этой истины».
Понятно, что подобные заявления могут действительно произвести впечатление на такую публику, которая в первый раз слышит о марксизме, и по отношению к ней легко может быть достигнута цель критика: исказить, поломаться и «победить» (как, говорят, отзываются о статьях г. Михайловского сотрудники «Р. Б-ва»). Всякий, хоть немного знакомый с Марксом, сразу увидит всю фальшь и дутость подобных приёмов. Можно не соглашаться с Марксом, но нельзя оспаривать, что он с полнейшей определённостью формулировал те свои воззрения, которые составляли новость по отношению к прежним социалистам. Новость состояла в том, что прежние социалисты для обоснования своих воззрений считали достаточным показать угнетение масс при современном режиме, показать превосходство такого строя, при котором каждый получал бы то, что он сам выработал, показать соответствие этого идеального строя с «человеческой природой», с понятием разумно-нравственной жизни и т. д. Маркс считал невозможным удовлетвориться таким социализмом. Не ограничиваясь характеристикой современного строя, оценкой и осуждением его, он дал научное объяснение ему, сведя этот современный строй, различный в разных европейских и неевропейских государствах, к общей основе — к капиталистической общественной формации, законы функционирования и развития которой он подверг объективному анализу (он показал необходимость эксплуатации при этом строе). Точно так же не считал он возможным удовлетвориться утверждением, что социалистический строй один соответствует человеческой природе, — как говорили великие утопические социалисты и их мизерные эпигоны, субъективные социологи. Тем же объективным анализом капиталистического строя доказывал он необходимость его превращения в социалистический. (К вопросу о том, как именно он это доказывал и как г. Михайловский на это возражал — нам ещё придётся вернуться.) — Вот источник той ссылки на необходимость, которую часто можно встретить у марксистов. Извращение, которое г. Михайловский внёс в вопрос, — очевидно: он опустил всё фактическое содержание теории, всю её суть и выставил дело в таком свете, как будто бы вся теория сводится к одному слову «необходимость» («на неё одну нельзя ссылаться в сложных практических делах»), как будто доказательство этой теории состоит в том, что так требует историческая необходимость. Другими словами, умолчавши о содержании доктрины, он уцепился за одну её кличку и теперь начинает опять ломаться над тем «просто плоским кружком», в который сам же потрудился превратить учение Маркса. Мы не станем, конечно, следить за этим ломаньем, потому что достаточно уже познакомились с этою вещью. Пускай себе кувыркается на потеху и удовольствие г. Буренина (который недаром погладил по головке г. Михайловского в «Новом Времени»), пускай себе, раскланявшись с Марксом, тявкает на него исподтишка: «полемика-де его с утопистами и идеалистами и без того одностороння», т. е. и без повторения её доводов марксистами. Мы никак не можем иначе назвать этих выходок, как тявканьем, потому что ни одного буквально фактического, определённого, проверимого возражения им не приведено против этой полемики, так что, — как ни охотно бы вступили мы в разговор на эту тему, считая эту полемику крайне важной для разрешения русских социалистических вопросов, — мы прямо-таки не в состоянии отвечать на тявканье и можем только пожать плечами:
«Ай, моська, знать она сильна, коль лает на слона!»
Небезынтересно следующее за сим рассуждение г. Михайловского об исторической необходимости, так как оно вскрывает перед нами хотя отчасти действительный идейный багаж «нашего известного социолога» (звание, которым пользуется г. Михайловский наравне с г. В. В. у либеральных представителей нашего «культурного общества»). Он говорит о «конфликте между идеей исторической необходимости и значением личной деятельности»: общественные деятели заблуждаются, считая себя деятелями, тогда как они «деемые», «марионетки, подёргиваемые из таинственного подполья имманентными законами исторической необходимости» — такой вывод следует, дескать, из этой идеи, которая посему и именуется «бесплодной» и «расплывающейся». Не всякому читателю, пожалуй, понятно, откуда взял всю эту чепуху — марионеток и т. п. — г. Михайловский. Дело в том, что это один из любимых коньков субъективного философа — идея о конфликте между детерминизмом и нравственностью, между исторической необходимостью и значением личности. Он исписал об этом груду бумаги и наговорил бездну сентиментально-мещанского вздора, чтобы разрешить этот конфликт в пользу нравственности и роли личности. На самом деле, никакого тут конфликта нет: он выдуман г. Михайловским, опасавшимся (и не без основания), что детерминизм отнимет почву у столь любимой им мещанской морали. Идея детерминизма, устанавливая необходимость человеческих поступков, отвергая вздорную побасёнку о свободе воли, нимало не уничтожает ни разума, ни совести человека, ни оценки его действий. Совсем напротив, только при детерминистическом взгляде и возможна строгая и правильная оценка, а не сваливание чего угодно на свободную волю. Равным образом и идея исторической необходимости ничуть не подрывает роли личности в истории: история вся слагается именно из действий личностей, представляющих из себя несомненно деятелей. Действительный вопрос, возникающий при оценке общественной деятельности личности, состоит в том, при каких условиях этой деятельности обеспечен успех? в чем состоят гарантии того, что деятельность эта не останется одиночным актом, тонущим в море актов противоположных? В этом же состоит и тот вопрос, который различно решают социал-демократы и остальные русские социалисты: каким образом деятельность, направленная к осуществлению социалистического строя, должна втянуть массы, чтобы принести серьёзные плоды? Очевидно, что разрешение этого вопроса прямо и непосредственно зависит от представления о группировке общественных сил в России, о борьбе классов, из которой складывается русская действительность — и опять-таки г. Михайловский только походил кругом да около вопроса, не сделав даже попытки точно поставить его и попробовать дать то или иное решение. Социал-демократическое решение вопроса основывается, как известно, на том взгляде, что русские экономические порядки представляются буржуазным обществом, из которого может быть только один выход, необходимо вытекающий из самой сущности буржуазного строя, — именно классовая борьба пролетариата против буржуазии. Очевидно, что серьёзная критика и должна бы направиться либо против того взгляда, что наши порядки — буржуазные, либо против представления о сущности этих порядков и законов развития их, — но г. Михайловский и не помышляет о том, чтобы затрагивать серьёзные вопросы. Он предпочитает отделываться бессодержательным фразёрством насчёт того, что необходимость — слишком общая скобка и т. п. Да, ведь, всякая идея будет слишком общей скобкой, г. Михайловский, если Вы наподобие вяленой воблы сначала выкинете из неё всё содержание, а потом станете возиться с оставшейся шелухой! Эта область шелухи, покрывающей действительно серьёзные, жгучие вопросы современности, — любимая область г. Михайловского, и он, например, с особенной гордостью подчёркивает, что «экономический материализм игнорирует или неверно освещает вопрос о героях и толпе». Изволите ли видеть — вопрос о том, из борьбы каких именно классов и на какой почве складывается современная русская действительность — для г. Михайловского, вероятно, слишком общий — и он его обходит. Зато вопрос о том, какие отношения существуют между героем и толпой, безразлично — есть ли это толпа рабочих, крестьян, фабрикантов, помещиков, — такой вопрос его крайне интересует. Может быть, это и «интересные» вопросы, но упрекать материалистов в том, что они направляют все усилия на решение таких вопросов, которые имеют прямое отношение к освобождению трудящегося класса, — значит быть любителем филистерской науки, и ничего больше. В заключение своей «критики» (?) материализма г. Михайловский даёт нам ещё одну попытку неверно представить факты и ещё одну подтасовку. Выразивши сомнение в правильности мнения Энгельса, что «Капитал» был замалчиваем присяжными экономистами (причём в обоснование приведено такое курьёзное соображение, что в Германии многочисленные университеты!), г. Михайловский говорит: «Маркс отнюдь не имел в виду именно этот круг читателей (рабочих) и ожидал кое-чего и от людей науки». Совершенно неверно: Маркс прекрасно понимал, как мало можно рассчитывать на беспристрастие и на научную критику со стороны буржуазных представителей науки, и в послесловии ко 2‑му изданию «Капитала» высказался на этот счёт совершенно определённо.