Эдмунд испытывает соблазн




 

– Ну и что же обнаружил наш ревизор? – спросила Изабель, решительно шуруя в камине.

Поленья перевернулись, обнажая золотистые животы, и неистовый поток искр с ревом взметнулся в трубу. Дело происходило вечером того же дня.

– Да все, пожалуй, – мрачно ответил я.

«И больше, чем расскажу тебе, бедняжка Изабель», – добавил я мысленно.

Я так и не решил, говорить ли с Изабель о Флоре. Маловероятно, чтобы Флора отправилась в такое место, где родители могли бы ее найти. Я торжественно обещал ничего не говорить, и это обещание оставалось последней каплей честности по отношению к девочке. Я не хотел напрасно рисковать любой возможностью помочь ей в будущем. По крайней мере, пока я собирался молчать. Но очень беспокоился и надеялся, что утро принесет какие‑либо новости.

– Ах, не все, – возразила Изабель. – Уверена, что еще не все. Но продолжай. Все всплывет на поверхность, отчаянно воняя.

Из проигрывателя звучал Вагнер, но так приглушенно, что тихие отрывки были не слышны, а громкие лишь неразборчиво потрескивали.

Я собирался подождать с выполнением просьбы Отто до утра, но не мог найти себе места, переживал из‑за Флоры и просто нуждался в компании. Кроме того, к моему легкому стыду, мне было любопытно, как именно Изабель отреагирует на «общие слова», которые я, разумеется, не успел продумать до того, как вошел в ее комнату.

Не считая затененной лампы в дальнем углу, комнату освещал только огонь, от которого во все стороны бежали гигантские волны света и тени. Здесь было ужасно жарко, и от душного запаха старого дерева засвербело в носу. В мягком подвижном свете Изабель казалась милее и моложе. Ее каштановые волосы были перевязаны и уложены в замысловатую прическу, которая вздымалась надо лбом почти на высоту ее маленького лица и напоминала шляпку тонкой работы. Прическа была такой объемной, что я задумался, уж не приколола ли к ней Изабель собственную отрезанную косу – мне говорили, что женщины иногда совершают подобные жуткие поступки. Она явно очень старалась, но зачем, для кого? Вероятно, чтобы себя подбодрить. Бедняжка Изабель! Я вспомнил, как Отто говорил, что она мужественна.

На ней было абрикосового цвета льняное платье, которое, как следовало из ее объяснений, Мэгги только что сшила для нее и еще не вполне закончила. В нем оставались примёточные нитки. Изабель как раз примеряла его. Как по‑моему, цвет красивый? А длина подходящая? С легким налетом жеманной озабоченности она забралась на табурет, чтобы осмотреть себя в большом зеркале над камином. Не правда ли, прелестный покрой? Я видел ее слегка раскрасневшееся от жары лицо, которое отражалось в зеркале в изменчивых отсветах, когда она крутилась на табурете, – золотистое воплощение пухлой маленькой мидинетки.[23]Я рассеянно отвечал ей.

– Кофе, Эдмунд? – Она слезла с табурета и потянула меня за рукав, – Садись. Обязательно вот так сбрасывать подушки с кресла? Ты ничуть не лучше Отто. Итак, в чем дело, Эдмунд? Расскажи мне об этом все.

Прося ее о встрече, я не смог говорить небрежно и едва избежал напыщенности. Я досадовал на себя и немного – на созданную Изабель атмосферу шутливой иронии, на то, что она не принимала меня всерьез. На какой‑то миг я почти разделил мнение Отто, что ирония должна быть поводом для развода. В поисках благовидного предлога для разговора я произнес:

– Полагаю, завещание Лидии не нашлось?

– Нет, не нашлось, – взволнованно подтвердила Изабель. – Я уже везде искала. Возможно, в конце концов, она его просто не оставила. Так что придется вам, мальчики, поделить все пополам. Знаешь, ведь у Лидии была куча денег, хоть она и оставалась жуткой скрягой.

Запинаясь, я произнес:

– Изабель, я вроде как говорил с Отто сегодня днем…

– О том, что видел прошлой ночью в беседке.

– О… ну… да… я…

– Не переживай, – невозмутимо сказала Изабель. – Я обо всем знаю. Только такой дурак, как Отто, мог в этом сомневаться.

– Но как ты узнала, что я…

– Видела, как ты бросился в погоню за дамочкой. Стонущие девицы на лужайке перед домом – верный признак того, что что‑то неладно. Серьезно, Отто жалок, если и впрямь воображает, будто все это – мрачная тайна!

– Думаю, Отто полегчает, когда он перестанет гадать, знаешь ты или нет. Он ненавидит обман, – сказал я, тщательно выбирая слова.

– Он ничуть не против обмана. Он просто не любит, когда его обман раскрывается. Это действует ему на нервы.

– Будь добрее к нему, – попросил я. – Он очень страдает из‑за всего этого и из‑за тебя.

– Пусть страдает. Так что, он правда послал тебя с миссией? И чего ты должен был добиться?

Изабель весело хохотнула, точно выпустила на волю маленькую птичку.

– Прости меня за бестактность, – пробормотал я. – Но я люблю Отто. С тех пор как я был ребенком…

– Что ж, если ты хочешь поговорить о себе, – заметила она, – то это, конечно, совсем другое дело. Я вполне к этому готова. И это будет намного интереснее. Давай обсудим тебя, Эдмунд. Итак, расскажи мне все о своем детстве.

Я воспринял это скорее как насмешку, чем как искреннее приглашение. Несомненно, Изабель хотела поговорить об Отто. Возможно, она правильно сделала, что помешала мне инстинктивно перевести разговор на себя.

– Извини. Я тут ни при чем. Думаю, Отто просто хочет чувствовать, что все мы можем разумно относиться к ситуации, к неприятному положению, в которое он попал. Он хочет чувствовать, что это можно, ну не знаю, обговорить, обдумать, и никто не впадет в буйство. Он хочет видеть, где находится. И по‑моему, он искренне хочет выбраться.

– Он не хочет выбраться, – сообщила Изабель. – Он хочет, чтобы ему позволили оставить все как есть. Хочет чувствовать, что ты как‑то успокоил меня, хочет перестать ощущать вину. Что же до впадения в буйство, то кто в этом сравнится с ним? Он – единственный буян в этом доме. И что ты имеешь в виду под «мы можем разумно относиться к ситуации»? Кто это – «мы»? Ты вряд ли готов потратить на нас полчаса своего времени. Почему ты не уехал, как собирался?

– После прошлой ночи… – промямлил я.

Я надеялся, она не вспомнит о Флоре. Я очень неумелый лжец.

– Да, прошлая ночь, наверное, была восхитительна. Они устроили для тебя представление?

Мне казалось, я должен заставить ее перестать изъясняться в таком тоне. Ее симпатичное лицо приняло глумливое выражение, которое мне совсем не нравилось. Несомненно, я задел больное место, и мне не хотелось еще больше расстраивать ее. Ну и глупец же я, что сразу не понял: миссия, которую Отто возложил на меня и которую Изабель весьма справедливо охарактеризовала как желание, чтобы я как‑нибудь все исправил, попросту невыполнима.

Я решил попробовать перейти к фактам.

– И давно ты знаешь?

– Об Отто и той жалкой девице? Давным‑давно, с самого начала. Во‑первых, они так сильно шумели…

– Шумели?

– Ну да, грохотали, гремели. Мне вообще‑то нет дела до других. Я читала в газете о мужчине, который не мог заниматься любовью с женой, пока не завернет ее с головы до ног в упаковочную бумагу, точно бандероль. По сравнению с ним Отто консерватор. Но возились они дай боже. C'est un vrai bordel làbas.[24]

Я предпочел не вдаваться в подробности.

– Изабель, постарайся смягчиться. Бедное дитя…

– Эдмунд, хватит меня бесить! – возмутилась Изабель. – И убери с дороги свои лапищи, я хочу передвинуть кофейный столик. Меня не волнует, что у Отто связь. Я даже обрадовалась. Но я бы предпочла пристойную разумную связь с обычной девушкой, а не с этой убогой потаскухой, этой безумной трагической актриской. Он обращается с ней как со зверьком, как с собакой, которую Лидия никогда не дала бы ему завести. Я слышала, как они скулили и лаяли друг на друга! Причем почти у меня под окном. Это так мелочно и отвратительно, я ненавижу всю эту неразбериху, бессмысленность…

– Думаю, Отто мог завести роман только с такой девушкой, – сказал я, впервые ясно поняв это.

– Ну и жил бы целомудренно, как все. Знаешь, у него не было никаких отношений с теми мальчиками.

– Какими мальчиками?

– Учениками.

– Надеюсь, что нет!

Такая возможность никогда не приходила мне в голову.

– Какой же ты наивный, Эдмунд! Только потому, что тебе не нужен секс, считаешь всех монахами и монашками.

Я оскорбился. Откуда Изабель знает, что мне не нужен секс? К тому же это неправда.

– Что ж, может, и так, – довольно резко произнес я. – Как ты дала понять, речь не обо мне. Помочь тебе с дровами?

Изабель тащила из ящика довольно большое полено. Вместе мы пристроили его сверху на огонь, и поток пепла пролился между дровами, рассыпав по каменной плите перед камином раскаленные угольки.

– Тебе нужна каминная решетка, Изабель.

– Лидия вечно говорила то же самое. Кстати, я не давала понять ничего подобного. Я бы намного охотнее поговорила о тебе, чем об Отто.

Мы стояли лицом к лицу у огня. Обожженный неистовым жаром, я чуть отодвинулся, чувствуя, что лицо у меня такое же горячее и золотистое, как у Изабель.

– Можно тебе кое‑что показать, Эдмунд? Смотри.

Она протянула руку. Сперва я не разобрал, что там она пытается мне показать. Потом понял, что саму руку, ладонь с длинным шрамом.

– Ты обожглась…

– Нет, – презрительно сказала она. – Любому видно, что это не ожог. Возьми ее, пощупай!

Она сунула мне руку, словно некий чужеродный предмет, и я осторожно, едва касаясь, принял эту маленькую ручку. С легкой дрожью я погладил гладкую впадинку шрама.

– Что же тогда?..

Пальцы Изабель сомкнулись на моих.

– Отто сделал его резцом. Носить мне отметину до самой смерти. И, господи, если бы это был единственный раз…

– Мне жаль… – произнес я.

Меня потрясло до глубины души, что Отто мог поднять руку на жену. Конечно, я знал, что он жестокий, злой человек. Но такого не представлял. Я и сам бывал вспыльчив, но никогда не смог бы ударить женщину, мне даже думать об этом было противно.

– О, ты ничего не знаешь, Эдмунд, ничего, – более спокойно произнесла Изабель, отворачиваясь. – Но прежде чем вот так заявляться и мило убеждать меня проявить снисходительность, ты должен попытаться понять, что Отто для меня пустое место. Мне плевать, сколько у него девок.

Я уставился на свои ботинки. Я ощущал себя глупым, виноватым, меня тошнило, я испытывал физическое отвращение и к Отто, и к Изабель, несправедливое, но непреодолимое. Меня часто посещала мысль, что женатые люди подобны грязным животным, и лицезрение этого брака внезапно до краев наполнило меня омерзением. Я хотел выбраться из комнаты.

Изабель, должно быть, поняла мои чувства, а может, ее тоже тошнило от Отто, от себя, от всего этого. Она произнесла безрадостным, жалким голосом:

– Лучше уходи, Эдмунд. Ты выполнил просьбу Отто.

Туфелькой на высоком каблуке она постучала по уголькам, ставшим уже тускло‑красными.

Я отчаянно жалел ее и злился на себя. Вот если бы повернуть нашу беседу вспять, к некой целительной простоте! Я спросил:

– Изабель, пожалуйста, скажи, могу ли я тебе помочь, могу ли хоть что‑нибудь сделать?

– Конечно нет. А впрочем, у меня есть для тебя задание. Вытащи все примёточные нитки из подола платья, это должно быть тебе по силам. – Она безумно хохотнула, – Вот, возьми ножницы. Посмотрим, удастся ли тебе выдернуть все нитки и не испортить ткань.

Она отодвинула кресла, чтобы освободить место перед камином. Чувствуя себя по‑дурацки, я неуклюже опустился на колени и принялся подрезать и выдергивать белые нитки из подола. Это задание приводило меня в крайнее смущение. Перед самым моим носом маячили пухлые ноги Изабель в нейлоновых чулках и белый зубчатый край ее нижней юбки. Трудно было не разглядеть больше. От нее тепло и приятно пахло мылом, духами и чистой бархатистой кожей. Я пытался унять дрожь в руках.

– Достаточно, – произнесла Изабель сверху.

Я положил ножницы на пол и встал. И мгновенно понял, что случилось нечто странное. Подобно нимфе из легенды, Изабель преобразилась, изменилась. Она расстегнула перед льняного платья до самой талии, и теперь из него торчали две розовые, круглые голые груди.

Она молча стояла и смотрела на меня вроде как изумленно и свирепо, отсутствующим тоскливым взглядом, приоткрыв рот. Я взглянул на ее груди. Уже много лет я не видел женских грудей. Затем я взялся за платье, которое она держала широко распахнутым, и осторожно, но плотно стянул обе половинки вместе. Ее маленькие ручки ощутимо дрожали в моих.

В этот миг или, может, за секунду до него кто‑то завозился у двери, раздался стук и звук шагов. Мы с Изабель оба были медлительны и сбиты с толку потрясением нашей схватки. Изабель едва пошевелилась, едва повернулась, когда в комнату вошла Мэгги с подносом и резко остановилась перед нашей немой сценой.

Секундная тишина, и дверь вновь захлопнулась. Мы с Изабель все еще глядели друг на друга. Она тихонько заплакала.

 

 

Часть вторая

 

10 Дядя Эдмунд in loco parentis [25]

 

Лучший способ заделать трещину в самшите – это оставить кусок дерева в сыром прохладном месте примерно на двадцать четыре часа. Обычно пациент претерпевает волшебное исцеление даже после самых жестоких расколов. Я с удовлетворением изучил доски, которые только что достал из погреба. Они отлично излечились. Кто не работал с такими материальными, такими вещественными сторонами природы, не способен в полной мере представить или поверить, что кусок бесформенного вещества может оказаться столь содержательным, вдохновляющим. Я вполне понимаю, что чувствует скульптор над глыбой камня, хотя сам этого не испытывал. Но куски дерева способны пустить мое воображение вскачь, достаточно просто взять их в руки. Существует восхитительное различие между самшитом и грушей – воплощением мужского и женского в мире граверов по дереву. Но и куски самшита сильно отличаются друг от друга. В каждом кроется своя картина.

Прошло четыре дня, а я все еще ждал, все еще бродил вокруг. У меня не сложилось нового представления о своей роли да и вообще какого‑либо четкого представления обо всем этом. Ничего не происходило, я ничего не сделал, Флора не вернулась, я не мог найти ее. Я был чертовски несчастен. Временами я твердил себе, что просто чувствую себя «втянутым» или же с нездоровым любопытством жду очередной свары, чтобы наблюдать ее без всякой пользы, но с некоторым удовлетворением. А в другой раз уговаривал себя, что должен уехать. В том, чтобы оставаться, была некая суетность, тщетное желание вернуть утерянное достоинство. Нарисованный Изабель образ меня в роли целителя волновал сильнее, чем хотелось признавать. Но, никого не излечив и потерпев сокрушительное поражение в единственном деле, в котором я имел небольшие шансы сотворить добро, я убеждал себя, что лучше мне отправиться домой и переваривать горькие несовершенства своего путешествия. Лучше отправиться домой горевать по Лидии.

И тем не менее я остался. После всего, что случилось, невозможно было бросить все на середине. Я был «втянут», причем в хорошем смысле. Я оставался из некой привязанности к брату и невестке, оставался, чтобы сдержать обещание, данное Флоре. Я еще несколько раз звонил по телефону – бесполезно. И так ничего и не сказал Изабель. Эта проблема постоянно мучила меня, но я решил, что лучше держать рот на замке. Изабель будет так же беспомощна, как я, а если произошло самое плохое, лучше, чтобы Изабель вообще ничего не узнала; во всяком случае, было бы справедливо оставить это решение по‑прежнему в руках Флоры. Я очень педантичен в отношении обещаний. Да и Отто лучше пребывать в неведении, с какой стороны ни посмотри. Но меня мучили собственная ответственность и ощущение, что я молчу лишь потому, что не хочу отказываться от некоего привилегированного положения, не хочу, чтобы бразды правления перешли в руки Изабель, а я остался не у дел. Я постоянно думал об этом.

Еще я пытался думать о Лидии, но не представлял, как это делать. Казалось правильным начать плести ткань ее смерти, примерять ее именно здесь и сейчас, где ощущение ее присутствия и ее отсутствия гораздо острее. Но я то и дело забывал, что она умерла, словно это ничего не значило, и воображение все время подсовывало мне прежнюю живую Лидию, которую я хранил в воспоминаниях. Подобные размышления не давали мне ни единого приличного повода остаться. И я порой думал, что на самом деле не уезжаю лишь потому, что не вынесу возвращения в свою одинокую квартирку, которая за время моего отсутствия стала совсем холодной и безликой, как будто полностью забыла меня, едва я закрыл дверь. По сравнению с ней дом приходского священника был полон тепла и веселья, точно свинарник. Несмотря на все свои горести, это был удивительно обитаемый дом. И откуда‑то изнутри его, непонятно откуда, кротко и неодолимо веяло чем‑то, что неожиданно заставляло меня почувствовать себя дома.

Я пообещал Отто, что помогу разобрать вещи Лидии, но мы без конца откладывали это на потом. Мы все еще боялись ее, и коснуться ее вещей по‑прежнему казалось кощунством. С некоторой робостью мы рассортировали содержимое ее стола, которое Изабель уже перерыла и разворошила. Следов завещания по‑прежнему не наблюдалось, и мы решили, что его просто нет. Зато нашли много чего другого, в том числе все письма, которые мы с Отто писали ей из школы, перевязанные ленточками: письма Отто – голубой ленточкой, мои – розовой. Не разбирая, мы отнесли эти связки к кухонной плите и сожгли их. Мы не могли заставить себя коснуться ее одежды. Шкафы были полны нарядных длинных платьев, и, поскольку Изабель умыла руки, мы в итоге попросили Мэгги разобраться с ними. Все они наутро исчезли, несомненно отданные в город тем, кого Отто назвал «просителями» Мэгги.

После странной сцены в спальне Изабель я не имел с невесткой дальнейших «объяснений». Но между нами установилось что‑то вроде перемирия или затишья, чему я посодействовал тем ханжеским достоинством, с каким сумел завершить эту историю, а Изабель – своим печальным философским раскаянием. Она справлялась лучше меня, и я хотел бы выразить ей свое отношение более определенно, более дружелюбно, но боялся вызвать новую неразбериху. На самом деле положение спасла молчаливая привязанность обеих сторон, и мы вели себя так, словно ничего не произошло – или почти ничего. К лучшему или к худшему, но я стал более четко понимать, что Изабель воображает себя кем‑то вроде богини секса и императрицы manquée. Если бы она была менее несчастна, то считала бы себя Лу Андреас‑Саломе[26]своего маленького городка. А так она всего лишь излучала неясные отчаянные импульсы плотского томления и притворного влияния, которые, хоть я и был к ним совершенно равнодушен, оказывали в целом тревожное воздействие.

С Отто я больше не вел доверительных бесед и почти не видел его с тех пор, как он стал проводить большую часть дня в беседке. Время от времени я навещал пустую мастерскую и печально глядел на инструменты, лежащие без дела. Левкина я видел только в саду, издалека. Едва завидев меня, он начинал сотрясаться от смеха и бурно жестикулировать, а потом подпрыгивать. Я не обращал на него внимания.

Я ел апельсин, и теперь темное дерево остро пахло этим фруктом. Запах детства, запомнившийся неким сочетанием невинности и отвращения. Апельсин – один из немногих фруктов, чей вкус мне нравится, а запах нет. Я аккуратно сложил самшитовые доски стопкой и убрал апельсиновую кожуру со стола. Дело происходило на кухне. Вчера я обнаружил, что кухня мне очень подходит. Погода сменилась на ветреную и дождливую, и я радовался теплому углу. Я одинаково избегал чьего‑либо общества и старомодной строгости отцовской комнаты, а сидеть на кухне можно было без всяких оправданий. Это была высокая квадратная комната с блестящим линолеумом в крупную черную и белую клетку, как пол Тинторетто. Подлинная викторианская плита – здоровенный черный агрегат, который отец некогда холил и лелеял, – пылала и урчала в большом кафельном алтаре, окруженном потрепанными плетеными стульями. Огромный стол из сосновых досок, поверхность которого покоробилась и покрылась оспинами от постоянного мытья, был знаком рукам не хуже, чем глазам. Не было места лучше, чтобы делать домашнюю работу, собирать конструктор или разбираться во внутренностях какого‑нибудь электрического прибора. За этим же столом я страстно портил свои первые драгоценные куски дерева. Здесь, сколько я себя помнил, я часто пребывал в радости и печали во власти Карлотты, и Джулии, и Виттории.

Было около пяти вечера – время, которое всегда заставало меня тревожным и раздражительным. Я постоянно переживал из‑за Флоры. И все еще не оправился от потрясения, нанесенного Изабель, потрясения, ныне странно отделенного от самой Изабель, словно бес вырвался из нее и продолжал меня домогаться. Я вытянул ноги, созерцая на противоположном конце стола груду вишневого шелка, из которого Мэгги что‑то шила, возможно платье для Изабель. Как настоящая домашняя невольница, итальянка всегда шила одежду для Изабель и Лидии. Давние прелестные цыганские платья Лидии, одежды, на которые ее вдохновил мой дорогой отец и которые он так любил на ней видеть, все были сшиты Мэгги… а может, Джулией, или Витторией, или Джеммой, или Карлоттой.

Мэгги отложила шитье и занялась тушкой цыпленка и горкой овощей на приставном столике. Затем цыпленок тихо зашипел на сковороде, а быстрые пальчики Мэгги принялись обрывать грязные ошметки кожицы с крупных грибов, обнажая сливочные мясистые шляпки. Проворными скупыми движениями она нарубила на овальной доске желобчатые желтовато‑белые стебли сельдерея и большую влажную луковицу. Острый запах ел мне глаза, а Мэгги сдирала с чеснока серебристо‑серую тонкую шелуху, вынимала пухлые желтые дольки и чистила их. Рядом с ней на столе стоял бокал красного вина. Я оторвал взгляд от ее рук. Бледное худое лицо было покрыто легкой испариной, большие темные суровые глаза чуть слезились от лука. Выразительная арабеска ноздри эхом повторялась в изгибе длинного тонкого рта. Жесткое, умное, но беззащитное лицо. Густые волосы, беспощадно стянутые назад, свисали длинной петлей, черной, как оникс, блестящей, как лак. Никакой косметики. Другие выглядели так же? Я не помнил, как выглядели другие.

– Che cosa stai combinando, Maggie?

– Polio alla cacciatora.[27]

Вдруг снаружи в прихожей поднялась суматоха, кто‑то шумно взбежал по лестнице. Я резко обернулся и успел мельком увидеть Флору в шляпе и пальто. Я вскочил и пулей вылетел из кухни.

Дверь комнаты Флоры резко захлопнулась перед моим носом, и я услышал, как ключ повернулся в замке. Надавив на дверь, я тихо произнес:

– Флора, Флора…

Я поскребся в дверь, как пес. Мне не хотелось беспокоить Изабель. Я отчаянно, безумно хотел побыть с малышкой наедине, узнать, что случилось, да просто повидать ее. От боли и тревоги я почти задыхался.

– Пожалуйста, Флора…

Через секунду или две дверь тихо открылась, и я проскользнул внутрь. Флора сбросила пальто и шляпку. Волосы ее были подняты на затылке переплетенной массой, из них торчало множество заколок и шпилек, отчего племянница выглядела старше, красивее. И все‑таки лицо ее оставалось тем же полупрозрачным, нежным, нетронутым лицом юной девушки. Она стояла гордо и прямо, дерзко откинув голову назад.

– Итак, дядя Эдмунд, чем я могу помочь?

Едва дыша от потрясения, от внезапного страха и раскаяния, от какого‑то иного чувства, я смотрел на нее, такую высокую, красивую, такую совершенную и полную той власти юности, что лишает присутствия духа.

– Ах, Флора, я ужасно волновался за тебя. Ради бога, прости, что не явился в то утро. Я пришел позже, но тебя уже не было…

– Неважно, – отмахнулась она. – Это ничего бы не изменило.

Она взглянула на меня с каким‑то безрассудным блеском в глазах.

– Что случилось, Флора?

– Я это сделала!

Она коротко хохотнула.

– О боже…

Я рухнул на ее постель. Я знал это, конечно знал, понял, что будет дальше, в ту же минуту, как она ушла. И все же ощутил новую боль, ощутил себя убийцей.

Ты не должна была…

– Я решила, что в твоих нравоучениях нет проку. Иногда надо следовать своим инстинктам, делать, что хочешь. А я хотела вырвать это из себя. Если бы я родила этого ребенка, я бы убила его.

– Ты его и убила.

Жестокие слова, но это себя я обвинял.

– Все не так! – Флора топнула ножкой, – Что ты об этом знаешь? Ты мужчина. Ты не представляешь, каково чувствовать эту опухоль внутри, чувствовать, как она пожирает твою молодость, твое счастье, твою свободу, все твое будущее. Мужчинам легко поучать! Но разве кто‑нибудь слышал о проблемах отцов‑одиночек? У них нет никаких проблем!

Я знал, что укорять ее сейчас бесполезно. Ее переполняло то ощущение собственного права на свободу, права на счастье, которое делает юных такими непривлекательными и такими безжалостными в их противостоянии старшим. Никто не имеет права на счастье или, если уж на то пошло, права топтать чужие жизни. И все же, по старой привычке беря всю вину на себя, я подумал: я вижу это так ясно, потому что сам давно отказался от надежд на счастье. А ее по‑прежнему ждет счастливая участь.

Мы смотрели друг на друга. Я сидел, а Флора стояла у окна, высоко подняв голову, и нервно разглаживала свой изящный сарафан, сшитый из шотландки. Такая красивая и полная новой жизни, которую ей дала жизнь оборванная. Я ощутил укол зависти и в то же время своеобразное восхищение ее беспримерным жизнелюбием.

Встревоженный и расстроенный, я произнес:

– Надеюсь, ты, по крайней мере, была благоразумна и сделала все как следует…

– О, по высшему разряду! Кое‑кто одолжил мне денег.

– Мистер Хопгуд, полагаю. И как он себя чувствует?..

Я слышал в своем голосе старческое брюзжание и зависть, но ничего не мог с этим поделать. Мне хотелось уронить голову на руки и зарыдать от ярости и печали. И то, что было самым главным, – то, что она позволила оборвать человеческую жизнь, – уже не занимало меня, крохотное и забытое, как сам зародыш.

– Хопгуд?.. – Какое‑то мгновение она непонимающе смотрела на меня, а затем дико захохотала. – А, Чарли Хопгуд, благослови его боже! Да его и на свете‑то нет. Я его выдумала, экспромтом.

– Хочешь сказать… это был кто‑то другой?

– Быстро соображаешь, дядя Эдмунд! Да, это был кто‑то другой. Ну‑ка угадай кто!

Я вскочил, а она села, положив ногу на ногу, и стала расправлять юбку на коленях. Теперь я видел, что ее трясет от переживаний.

– Не знаю, Флора… – замялся я.

– Поищи в доме, поищи вокруг. Хорошенький мальчик, хорошенький козлик…

– О боже, неужели Левкин? Не может быть! Ты же не хочешь сказать, что Дэвид Левкин… был отцом?..

– Ой, ну какой же ты глупый! Конечно, это он. Разве не очевидно? Почему ты не способен угадывать и понимать? И почему нужно говорить обо всем так грубо? Ты ужасно груб со мной. Все мужчины грубы и непристойны. Посмотри на отца. Здоровенное чудовище вроде носорога, уродливое, жестокое, ужасное. И ты точно такой же…

В ее высоком голосе зазвенели слезы. Она прижала руки к лицу: одну ко рту, другую, с растопыренными пальцами, колбу, словно для того, чтобы голова не раскололась.

Я уставился на ее напряженные, вдавленные в плоть пальцы. И чуть не потерял сознание от ярости. Дэвид Левкин!

– Почему ты мне не сказала?

Флора отдернула руки. Лицо у нее было красным и мокрым, и она почти оскалилась на меня.

– С какой стати? Разве у тебя есть право знать правду? Ты никогда не приезжал сюда, я тебя почти не знаю. Я сказала тебе, потому что надо было кому‑то сказать, и ты оказался кстати. Но я боялась, что ты все расскажешь отцу, с твоими‑то сентиментальными штучками. А я не хотела, чтобы отец свернул Дэвиду шею.

– А теперь почему говоришь?

Я произнес это хладнокровно, хотя внутри пылал от смущения. Я хорошо понимал ее страхи насчет Отто.

– Ну, теперь‑то уже неважно. Со мной все в порядке.

– Ладно, не волнуйся, я не скажу.

– Мне плевать, что ты сделаешь, дядя Эдмунд. Ты мне больше не интересен. А, тебе не нравится, верно? Я вижу, что тебе не нравится! Можешь проваливать. Больше незачем здесь оставаться. Представление окончено. Ты ведь в монастыре жил? И теперь у тебя голова кружится, оттого что увидел несколько настоящих женщин. Так возвращайся туда, возвращайся в свою ущербную жизнь! Оставь настоящую жизнь людям, которые способны с ней справиться!

Она встала, повернулась ко мне спиной и принялась пудриться, глядя в зеркальце в виде сердечка на туалетном столике. Ее пышная клетчатая юбка дерзко покачивалась, как колокольчик, когда она наклонялась вперед.

Я стоял, опустив руки, точно обезьяна. Я не мог оставить ее вот так. Ее слова нещадно ранили. Но я скорее чувствовал себя обязанным попросить у нее прощения за то, что заставил наговорить гадостей.

– Флора, я все понимаю…

– Ой, ну какой же ты зануда, – устало произнесла она, крася губы. – Ты никому тут не нужен. Езжай домой и играй со своими дощечками.

Я смотрел на белые рукава блузки, которую она надела под сарафан. Рукава были закатаны до локтей, обнажая предплечья, округлые, светло‑коричневые. Я видел их с той же ясностью, с какой видят любимую деталь на картине, они словно плыли в моем сознании отдельно от кошмарной смеси злости и презрения к себе. Едва ли понимая, что делаю, я шагнул вперед и взял ее за руку.

– Флора…

Должно быть, я схватил ее сильнее, чем собирался, потому что она вздрогнула и пискнула, отшатнувшись. Подняла другую руку, то ли чтобы ударить меня, то ли просто чтобы отпихнуть, и я поймал ее на лету, как птичку, и сжал в ладони.

– Флора, пожалуйста…

Я просто хотел успокоить ее, утешить, хотел, чтобы она перестала говорить со мной так резко, хотел облегчить боль, которая заставляла ее делать это. Но случилось что‑то совсем другое. Когда я увидел так близко ее яростное лицо, увидел ее язык и зубы, она больно стукнула меня по подбородку, и тогда я отпустил ее руку, обхватил Флору за талию и прижал к себе так крепко, что она не могла больше бороться. Почувствовав, как она обмякла в моих объятиях, я со стоном зарылся лицом в ее волосы, которые растрепались и упали на мой рукав. Длинные золотисто‑рыжие пряди на темном рукаве. Еще одна деталь.

За спиной раздался какой‑то звук. Я отпустил Флору и осторожно поставил ее на ноги. Мне не нужно было оборачиваться, я и так знал, что это Дэвид Левкин стоит в двери. Потом – бешеный взъерошенный шквал, точно дикая кошка, рвущаяся на волю, и Флора пронеслась мимо Левкина и выбежала из комнаты. Левкин закрыл за ней дверь и уставился на меня. Я сел на кровать и закрыл лицо руками.

 

Современный балет

 

Одной рукой я держался за сердце, которое билось в груди отчаявшимся зверьком, а другой пригладил волосы и вытер лицо. Мне казалось, что лицо мое должно измениться, перекоситься от разочарования и стыда. Какое‑то мгновение я почти не осознавал присутствия Левкина.

Когда дыхание немного успокоилось и я более или менее совладал с собой, я взглянул на Левкина. Он стоял у двери в той же позе: одна рука на дверной ручке, другая стягивает ворот расстегнутой белой рубашки. Широкие полные губы были мягкими и веселыми, но глаза почти растворились в морщинках сардонической осторожности.

Наконец он произнес:

– Ну, дядя Эдмунд, как дела?

Я молча глядел на него, и он слегка занервничал и отошел от двери, загородившись стулом.

– Ну так что, дядя, каково это – быть сэром Галаадом, святым Эдмундом Исповедником?

– Значит, это был ты, – сказал я.

– Это был я. Везунчик, настоящий везунчик.

– Отто тебе доверял, – тихо произнес я, чувствуя внутри благословенную ярость, священную ярость, смывающую мой стыд. – Он доверял тебе, а ты…

– Хозяин Отто глух и слеп. Он занят другими делами. Что же касается вас, то перед вами я отчитываться не должен. Что мне мешало немного потянуть из вас жилы? Вы так легко попались, дядя Эдмунд! Но нет, это вы должны упрекать меня. Ну же, колите меня, колите, я это заслужил!

Он засмеялся и театральным жестом широко распахнул рубашку, расстегнутую до талии. Я встал, и он отшатнулся, прикрываясь стулом.

– Похоже, ты не понимаешь, что натворил…

Слова душили меня. Я хотел усеять его тело пиявками и скорпионами, хотел заставить его лебезить и хныкать.

Он запрыгал передо мной, точно веселое ласковое дитя.

– Нет, понимаю, понимаю! Как там сказано в Евангелии? «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской».[28]Это про меня, про меня! – Цитата прозвучала в его устах легко и радостно. – Но что же еще сказано в Евангелии, милый дядя? «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень».[29]

Он весело танцевал за своим стулом, потихоньку продвигаясь к окну.

– Уходи из этого дома, – велел я. По крайней мере, это я могу вынудить его сделать. – Да как у тебя наглости хватает оставаться здесь после…

– Дядя, дядя, никаких грубых слов – помните, мы в будуаре дамы!

Он бочком направился обратно к двери, по‑прежнему держа стул между нами. На ходу подобрал с кровати что‑то белое, помахал им передо мной, а затем наполовину зарылся в него лицом, кося на меня глазом. Я увидел, что у него в руках тонкая белая ночная рубашка Флоры, и меня затрясло.

– Красивые цветочки и спелые ягодки, дорогой дядя. Нам нравятся и те и другие, да, нам нравятся и те и другие. И когда мы падаем, мы знаем, где нам хочется упасть. Почему даже вы… или я ошибаюсь, дорогой дядя? Может, вам вообще не нравятся девочки? Может, вам нравятся мальчики, прелестные молочно‑белые мальчики, красивые, как ангелы? Но нет… на самом деле вам ничего не нравится, дядя, совсем ничего. Вот почему вы ненавидите нас, ненавидите представлять нас за этим делом. Я угадал, дядя Эдмунд?

Он говорил тихо, глядя на меня сквозь каштановую челку; тело его, неподвижное и напряженное, было готово к прыжку.

Я произнес, не повышая голоса:

– Уходи, Левкин, а не то я ударю тебя.

Меня начинала пугать моя ярость.

Левкин слегка повернул дверную ручку у себя за спиной, продолжая упиваться своей способностью доводить меня до бешенства.

– Ну так ударьте меня, бейте меня! Ударившему тебя по щеке подставь и другую. Я предлагаю вам обе щеки, дядя. Я предлагаю вам… Ай!

Я чуть пошевелился, и он приоткрыл дверь, готовый выскочить. Лицо его было вкрадчивым, широким, разглаженным улыбчивой насмешкой, глаза – две блестящие ликующие дуги. Ноздри выгнулись от счастливой наглости.

Он тихо продолжил:

– Хотя кто дал вам право меня наказывать? Старый носорог, старый носорог! Ну да, я все подслушал под дверью! Я вошел только потому, что через скважину ничего не было видно. И зрелище того стоило, дядечка, оно того стоило! Вот, возьмите. Вам понравится тискать ее у себя в стойле!

Он швырнул мне в лицо ночную рубашку.

Одной рукой я отбросил кружевную вещицу на пол, другой потянулся к Левкину. Пальцы коснулись его рубашки, но он увернулся, промчался мимо и легко вспрыгнул на кровать. Подхватил стул и направил его ножками ко мне.

– Ах, не здесь, не здесь, – мягко возразил он, задыхаясь от возбуждения. Расхристанная рубашка вылезла из его брюк. – Не в миленькой комнатке Флоры со всеми этими безделушками. Тут не место играть в носорогов. Снаружи можно, если хотите. Но не прогадайте: я умею бороться и смогу себя защитить. Возможно, это будет восхитительно. Но нет, нет! Отто – вот кто убьет меня. И когда настанет время, я не буду ему сопротивляться.

Я схватил стул за ножку и дернул к себе. К счастью, Левкин легко отпустил его и остался стоять передо мной на кровати, широко раскинув руки и всем своим видом изображая беззащитную покорность. Опасный момент прошел.

Я чувствовал себя непоследовательным, гадким, несчастным, я ненавидел его и ненавидел себя. Мне хотелось как‑то завершить сцену, и я пообещал:

– Я не скажу Отто, но ты должен уйти.

– Уйду, когда буду готов, – ответил он. – Сестре здесь хорошо. Хотите свести хозяина Отто с ума? Ах, Эдмунд, Эдмунд, как же вы мне нравитесь! Вы такой же шут, как ваш



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: