Графологический анализ почерка Моне 14 глава




Итак, он подхватил отчима прямо на перроне и без лишнего шума проводил его в гостиницу. Искупаться в лучах славы Моне еще успеет — пока его больше влекла просто горячая ванна.

Художник прожил в Норвегии до конца марта. В результате на свет появилось от 25 до 30 полотен, в том числе восхитительная серия — ибо он хранил верность своей методе — «Гора Колсаас»[130]. Эта вершина предстает перед нами то розовой, то темной, то белой, то утопающей под солнцем, то покрытой туманом. Богатым клиентам Дюран-Рюэля будет из чего выбрать.

«Моей персоне здесь уделяют слишком много внимания, — пишет Клод Алисе. — Газетчики не дают проходу, нельзя спокойно зайти ни в кафе, ни в ресторан. Говорят даже, здешние художники и литераторы собираются устроить в мою честь банкет. Надеюсь, мне удастся отвертеться…»[131]

Да, талант и сила характера помогли ему взять у судьбы реванш. Каких-нибудь 15 лет назад за ним по пятам гнались кредиторы; теперь прятаться приходилось от восхищенных почитателей!

Обстоятельства располагали к тому, чтобы он чувствовал себя более уравновешенным. Свидетельством тому — обширная коллекция писем, адресованных из Норвегии жене. Даже плохая погода теперь не портила ему настроения. Душевные кризисы остались в прошлом. Тон его писем становится добродушным: «Сегодня у нас тут был туман, потом светило солнце, потом пошел снег, а потом все вокруг потемнело, и все это — в течение одного дня, и не всегда в те часы, когда этого ждешь. Но раз уж я решил кое-что привезти из Норвегии, то работаю то над одним, то над другим, стараясь угнаться за переменой погоды…»

Коротенькое письмо к Жеффруа также дышит безмятежным спокойствием: «Чувствую себя превосходно… Начал работу над восемью полотнами… Все-таки здесь дьявольски красиво! Писал под снегопадом… Вы бы от души посмеялись, если бы посмотрели, как я стою, весь белый, с заиндевевшей бородой, похожей на букет сталактитов…»

Если он и испытывает порой легкое беспокойство, то исключительно по поводу своего сада в Нормандии:

«Скажи Бланш и Клеберу, чтобы хорошенько поливали стрилицию… Кто-нибудь догадался накрыть японские пионы? Если вы этого не сделали, они погибнут…»

Здоровье «его женщин», оставленных в Живерни, также заставляло его волноваться. Новости, приходившие из дома, не всегда были радостными: Сюзанна сильно исхудала, а Алиса несколько дней не выходила из своей комнаты.

«Лежи и отдыхай! Когда я вернусь, ты будешь мне нужна здоровой и красивой…»

У него тоже болела нога, но тут уж он провинился сам — упал с санок, когда с мальчишеской удалью «на головокружительной скорости катился с горки». Впрочем, ничего серьезного:

«Потянул связку или мышцу. Молодой врач хорошенько помассировал мне ногу, так что теперь почти все прошло».

И даже если в том или ином письме к Алисе[132]вдруг появляются строки, напоминающие прежнего Моне («Смотрю на вещи, сделать которые и думать нечего, и прихожу в бешенство. Ну не глупость ли, приехать сюда, потратить столько денег и вернуться ни с чем!»), то следом за ними идут другие, озаренные улыбкой: «В прошлое воскресенье ужинал с гостями. Кто-то провозгласил тост за художника Клода Моне — гордость Франции. Звон бокалов, и вот уже все присутствующие, и мужчины, и женщины, затянули „Марсельезу“. Можешь себе представить, что я при этом чувствовал! А кончилось пение громовым „гип-гип-ура!“, от которого я чуть не оглох. Хорошо еще, что я не опрокидываю, как они, рюмку за рюмкой, потому что пьют они какую-то дикую смесь из вина, молока и пива, одним словом, нечто невообразимое!»

 

В четверг 4 апреля Моне стоял на вокзальной площади Вернона. Несколькими днями раньше, в понедельник, он обнялся с Жаком на перроне вокзала Остбангаард. Его пасынок не торопился покидать «Великий Север». Он уже любил Норвегию, а вскоре ему предстояло полюбить и жительницу Норвегии — молодую хорошенькую вдову адвоката. Ее звали Инга Йоргенсон. Пройдет еще некоторое время, и ее станут называть Энж Ошеде.

Как всегда, чемоданы вернувшегося домой путешественника были набиты подарками для домашних.

«Это правда, — вспоминает Жан Пьер Ошеде[133]. — Как только становилось известно о том, что он возвращается, для нас наступала пора нетерпеливого предвкушения встречи. Мы ждали его по многим причинам: хотелось его снова увидеть и посмотреть на новые картины (если, конечно, он соглашался их показать), ну и, конечно, получить подарки, потому что он никогда не забывал никого из нас и каждому что-нибудь привозил. Из Эксан-Прованса — невероятно вкусное миндальное печенье, из Этрета — сети и силки из конского волоса для ловли птиц…»

На сей раз в чемоданах оказались тюленьи шкуры, меховые шапки и коньки. Правда, пустить их в дело удастся не раньше, чем будущей зимой.

Ибо в Живерни окончательно утвердилась весна. Моне с радостью озирал свои любимые цветы и милый его сердцу японский мостик. Побывал он и в Париже. Его вызвал Дюран-Рюэль, затеявший большую «Выставку произведений Моне». В качестве экспонатов набралось около 50 картин — в основном виды руанских соборов, несколько вернонских пейзажей, запечатлевших побережье Сены, и пара-тройка норвежских работ. Дальновидный торговец отдал под них обе свои галереи — и на улице Лафит, и на улице Ле-Пелетье.

Вернисаж, назначенный на 10 мая, обернулся триумфом. Критиков, которые позволили бы себе недовольное бурчанье, практически не осталось. Нашелся, правда, некий Шмит, который написал в «Сьекль», что каменная кладка руанской церкви производит «ужасающее впечатление». «Можно подумать, — негодовал он, — что ее штукатурили метлой!»

Что касается Будена, по-прежнему напрасно ожидавшего «сувенира» от бывшего ученика из Сент-Адресса, то он в письме к своему другу Бракавалю обмолвился о том, что «соборы смотрятся как-то странно… Есть в них что-то натужное, доведенное до последней степени густоты мазка…»

Похоже, старый художник из Онфлера не поддался всеобщим восторгам. Впрочем, не исключено, что его скорее огорчало отношение к нему Моне, чем качество его живописи.

«Вернонский крестьянин»[134]Моне заставил говорить о себе весь Париж, но никакая известность не могла заставить крестьян из Живерни изменить отношение к «городскому чужаку». Они все так же воспринимали его лишь как источник ненужных хлопот. Ему, видите ли, не указ решение муниципального совета! Думает, значит, что ему все позволено! А уж чудит-то, чудит! Вот, например, не нравится ему, что мэр и большинство избранников решили уступить болото — его послушать, так это его личное болото! — почтенному гражданину Рейе, а тому оно нужно не просто так, а для дела — крахмальный заводик поставить. Это ж польза-то какая! Кой-кому из деревенских работа обломится, да и деревня денежки получит!

На Моне известие о предполагаемом сооружении «заводика» произвело самое тягостное впечатление. «Пока я жив, — объявил он, — этому не бывать! Или я отсюда уезжаю!»

Все подробности этой эпопеи можно проследить, ознакомившись с протоколами заседаний деревенского совета и многочисленными письмами (сегодня они хранятся в архиве департамента Эра), которыми художник буквально заваливал префекта Эвре и супрефекта Анделиса. Оказывается, пока он находился в Норвегии, власти уже успели провести «экспертизу», из результатов которой следовало, что никакого вреда жителям деревни от строительства завода не будет. Так что к 14 апреля, когда Моне вернулся во Францию, дело практически было решено, а это означало, что завод встанет чуть ли не под окнами его дома, в двух шагах от его любимого мостика. Это уж было слишком! Художник пришел в ярость. Надо действовать, пока не поздно. Но как? В первую очередь — обратиться к префекту. Пуэнтю-Норес его поймет. Разве не он в свое время дал разрешение на рытье канала от ручья, протекавшего по его участку?

«Господин префект! — пишет он 21 мая. — Я живу на этой земле уже 15 лет и являюсь здесь собственником. Я поселился здесь из-за красоты и очарования этих мест и, смею думать, внес некоторый вклад в благополучие и процветание этого края, куда мой пример привлек немало художников и иностранцев, в результате чего здесь появилась крупная гостиница, а стоимость земли и домов заметно возросла. Не приходится сомневаться, что продажа болота с целью строительства на его месте какого бы то ни было завода вынудит всех этих художников и иностранцев немедленно покинуть деревню, от чего пострадают интересы ее жителей. Про себя могу сказать наверняка: если этому проекту суждено осуществиться, я тотчас отсюда уеду. Для меня это будет большая потеря, и именно поэтому я решительно протестую против продажи болота.

Надеюсь, господин префект, что вы примете во внимание мой протест, присовокупив его к прочим».

Очевидно, к этому времени власти уже получили два-три заявления аналогичного содержания. Подписать подобную петицию могли художники, облюбовавшие Живерни, гостеприимная госпожа Боди и кое-кто из местных жителей, сообразивших, что производство крахмала погубит всю окрестную рыбу.

26 мая муниципальный совет собрался на экстренное совещание.

— Отменять принятое решение мы не будем! — стуча по столу кулаком, провозгласил мэр Дюрдан. — Жалоба г-на Моне носит личный характер! Она противоречит интересам земледелия (?) и благополучию края!

В конце концов супрефект Анделиса самолично приехал в Живерни, чтобы разобраться в происходящем.

— Если понадобится, — заявил ему Моне, — я сам куплю это болото.

Впрочем, несколько дней спустя (3 июня) он, поняв, что слегка погорячился, пишет супрефекту такое письмо:

«Приношу вам свои извинения за то, что снова занимаю ваше внимание этим злосчастным делом, но после вашего визита в деревню я много размышлял о нем и узнал много таких подробностей, которые приводят меня к мысли, что я не ошибся в своих предчувствиях. Выясняется, что экспертиза проводилась в спешке, чтобы не сказать больше, и что действительный интерес коммуны, возможно, не имеет ничего общего с провозглашаемой целью (я ничего не смею утверждать, но, боюсь, мои догадки имеют под собой слишком много оснований). Я вынужден повторяться, но истина, как я ее себе представляю, заключается в том, что попытка загубить наш прекрасный край предпринимается против воли большинства его обитателей, либо введенных в заблуждение, либо не имевших возможности высказать свое мнение. С учетом вышеизложенного я отзываю сделанное ранее предложение о приобретении указанного болота…»

Затем Моне намекнул на необходимость проведения новой экспертизы, а закончил письмо просьбой:

«Я был бы вам очень признателен, если бы вы сочли возможным предоставить мне все данные касательно этого дела, которое, глядя отсюда, представляется сплошной загадкой…»

Несомненно одно: теперь, когда он стал «звездой» (это признали даже в Норвегии), он уже не боялся вызвать огонь на себя. Он давал ясно понять, что в случае чего не остановится перед организацией независимой экспертизы, и весьма прозрачно намекал, что, по его мнению, дело не обошлось без взяток, данных кое-кому в деревне.

Не менее очевидно и то, что финансовых затруднений он больше не испытывал. Правда, это не помешало ему в одном из писем к Дюран-Рюэлю заявить: «Вдова Труагро, у которой я покупаю краски, просит немного денег, но, поскольку у меня сейчас средств не хватает, я сообщил ей, что она может обратиться к вам, так что будьте добры выдать ей две тысячи франков…»

Две тысячи франков! На покупку болота, которому грозила опасность, он собирался потратить вчетверо больше!

Наступил июнь, но дело так и не сдвинулось с мертвой точки. И к Жюлю Пуэнтю-Норесу летит новое письмо:

«Я все больше и больше убеждаюсь в том, что подлинные интересы деревни ни в малейшей степени не совпадают с осуществлением этого плана!»

Еще одно письмо он адресует супрефекту:

«Мы стали свидетелями какой-то загадочной аферы. Я требую публичных торгов!»

Все это время он чувствовал постоянную поддержку Мирбо, пообещавшего ему:

— Если понадобится, я дойду до министра внутренних дел Жоржа Лега!

В начале августа г-н Рейе предпринял контратаку, существенно увеличив предлагаемую за болото сумму денег. Моне в ответ делает «ход конем»:

«Я готов уплатить коммуне 5500 франков, — сообщает он префекту, — и при этом болото останется в ее собственности. Деньги пойдут на его благоустройство. Кто больше?»

Он снова победил. 29 августа на экстренном заседании муниципального совета не желавший мириться с поражением мэр продолжал убеждать собравшихся, что производить крахмал на болоте поистине необходимо, однако на сей раз успеха не добился. Скрепя сердце он подписал протокол, в котором говорилось, что «художник г-н Моне предлагает сумму в 5500 франков на мелиорацию болота при условии, что коммуна не будет его продавать в ближайшие 15 лет».

С тех пор минуло целое столетие, но болото стоит как стояло. Таким образом, Моне, опередив время, выступил в качестве защитника экологии.

— И все равно никто меня не переубедит, что продать болото было бы выгоднее! — еще долго сокрушался мэр.

«В общении он был не очень легким человеком, — вспоминает г-жа Брюно, урожденная Боди[135]. — Когда он шел мимо нашего дома, в своем наброшенном на плечи жилете, завязанном за спиной, мой отец всегда здоровался с ним: „Добрый день, господин Моне! Как поживаете?“ — но в ответ слышал только: „Гр-р-р… Гастон…“ Болтливым его тоже никто не назвал бы, но, если бы он не воспротивился строительству крахмального завода, семейству Боди пришлось бы закрывать свое заведение. Так что мы обязаны ему своим благополучием!»

 

Заботы Моне не ограничивались сохранением в первозданном виде болота. Не меньше тревожило его и здоровье Сюзанны — его прелестной «Женщины с зонтиком». Действительно, летом 1895 года Сьюки, как называл ее Батлер, серьезно заболела. Настолько серьезно, что Алиса по совету врачей повезла ее в Аржелес-ле-Бигор, что в Высоких Пиренеях. На несколько дней к ним собирался присоединиться и Моне, рассудив, что небольшое лечение не повредит и ему.

1895 год подходил к концу. 28 декабря в подвальчике «Парижского кафе», что на углу бульвара Капуцинов и улицы Скриба, братья Люмьер давали первый в истории кинематографический сеанс. Пройдет еще 14 лет, и Моне — наряду с Роденом, адвокатом Анри-Робером, Ростаном, Анатолем Франсом, Дега, Сарой Бернар, Сен-Сансом, Ренуаром, актером Антуаном и своим другом Мирбо — станет одной из «звезд экрана», появившись в фильме сценариста, режиссера и оператора, которого звали Саша Гитри.

— Я дал своему фильму название «Те, что из наших», — вспоминал впоследствии Саша, — потому что рассматривал его как косвенный и скромный ответ одиозному манифесту немецких интеллигентов.

1895 год подходил к концу.

— В будущем году поеду писать в Пурвиль, — решил Моне.

 

Глава 22

ПОЛЕ БИТВЫ

 

В 1896 году Пурвиль мог похвастать многими знаменитостями. Здесь бывали поэт Жан Ришпен, автор книги «Мой рай», актриса Бланш Пьерсон, блиставшая в ролях инженю и кокеток в «Театр Франсе», искрометная Маргарита Югальд, срывавшая аплодисменты публики в «28 днях Клереты» — пьесы, шедшей тогда в театре «Буф-Паризьен».

Но, разумеется, никого из них Моне в городке не встретил, что не удивительно — он-то приехал сюда зимой. Зато он с радостью узнавания смотрел на знакомые скалы и море, пленившие его еще 15 лет назад. Как сказал однажды Жан Пьер Ошеде, Моне вернулся сюда, как возвращаются к первой любви. И обнаружил, что его чувство ничуть не потускнело с годами. А вот гостиничка, в которой он жил, принадлежавшая чете Граф, изменилась. Старики-владельцы умерли, как и их милый песик. Постарел и сам Моне. Теперь он уже не мог, как в 40 лет, целыми днями вышагивать по окрестностям, не обращая внимания на холод, дождь или ледяную крупу.

«Чувствую себя усталым, особенно болит спина — как будто меня прижигают каленым железом, — пишет он Алисе[136]. — Нога сгибается плохо, да и побаливает по-прежнему…»

1 марта ему стало так плохо, что он не мог подняться с постели. Болезнь началась с сильной рвоты.

— При таком солнце! Я в бешенстве! Ну что за невезение!

Вот уж что нисколько не изменилось, так это его характер. Приступы ярости накатывали на него регулярно. Так, однажды утром, явившись в Варанжвиль, чтобы продолжить работу над холстом из очередной серии — она будет называться «Хижина таможенника», — он еще издалека заметил дым. Почуяв неладное, ускорил шаги. Так и есть! Катастрофа! Сельские труженики начали жечь сухую траву, которая прикрывала утес таким красивым плащом.

— Остановитесь, несчастные! Дайте мне закончить работу! — обратился он к крестьянам. — Вам ведь все равно, сжечь ее сейчас или через два дня! А для меня это вопрос жизни и смерти!

Нетрудно вообразить, какую реакцию встретили эти его слова у работяг. Еще один сумасшедший, должно быть, решили они.

«Стоял такой ветер, что, не приди я вовремя, все мои наброски пропали бы!» — делился он с Алисой.

2 апреля, не в силах сдерживать нетерпение, подстегиваемое желанием своими глазами увидеть весеннее цветение в саду на берегу Эпты, он пакует кисти и краски.

— Вернусь будущей зимой!

Увы, в тот год затяжная весна не оправдала возлагавшихся на нее ожиданий. Лето выдалось гнилым, осень — холодной и дождливой. Из-за обильных ливней Эпта вышла из берегов и едва не затопила дорогие сердцу Моне цветы. Впрочем, все обошлось. В самом деле, наводнение 1896 года и сравниться не могло с тем, которое обрушится на эти земли в 1910 году, — у нас еще будет повод о нем рассказать.

Тревоги из-за возможных последствий паводка не могли помешать ему радоваться тому, что стоимость его картин на рынке живописи постоянно росла. Берлинская Национальная галерея только что купила у него один из видов Ветея. В Стокгольме готовились к открытию Всемирной выставки изобразительных искусств — для нее у Моне приобрели шесть работ.

К концу года Сюзанна, она же малышка Сьюки, так и не поправилась. Домашние решили, что пора везти ее в Париж, показать лучшим врачам.

 

18 января 1897 года Моне снова шагал по пляжам Пурвиля. Дуэль продолжается! Он действительно чувствовал себя бойцом.

«В шесть утра я уже выходил на поле битвы», — вспоминал он позже.

Поначалу верх над художником явно брала природа. Он едва не сложил оружие.

«Жуткая погода. Ледяной ветер, непроглядный туман… Я старею… Снег и собачий холод… Слякоть и грязь неимоверная…»

Но он сумел устоять и на этот раз, начав черпать вдохновение в самом буйстве стихий:

«Море сегодня восхитительно в своей ярости. Шесть холстов за сегодняшний день! Господи, до чего это прекрасно и как трудно! Но ничего, мы еще поборемся…»

С какими же итогами завершил он свою военную кампанию? Больше трех десятков трофеев — то есть картин[137]— плоды его терпеливых завоеваний, результат успешных атак на холсты с оружием в виде кисти и красок.

Жизнь художника редко бывает спокойной. И вот очередная почта приносит ему весть: на аукционе Жоржа Пети состоится распродажа коллекции Анри Веве. Почти две сотни полотен! И какие имена — Месонье, Коро, Добиньи, Сислей, Ренуар… И, конечно, его собственное, повторенное целых девять раз.

Он нервничал. А вдруг аукцион провалится? Вдруг его картины не продадутся или уйдут за бесценок?

Но, узнав о результатах распродажи, он мог вздохнуть с облегчением. Девять картин Клода Моне в общей сложности потянули на 90 тысяч франков! Самым «дешевым» — «всего» пять тысяч франков — оказался один из зимних пейзажей[138]; самым «дорогим» — «Мост в Аржантее», оцененный знатоками в 21 500 франков.

«Я очень доволен результатами распродажи Веве, — сейчас же написал он Дюран-Рюэлю[139]. — Полагаю, вы тоже должны быть довольны — это наверняка послужит стимулом любителям живописи!»

Неужели он не знал, что Дюран-Рюэль, лично присутствовавший на аукционе, не жалел сил, чтобы поднять цены на картины, и сам приобрел четыре полотна?

Однажды утром, когда он, вооружившись кистями и красками, старался уловить блики тумана, окрашивавшие хижину таможенника в Варанжвиле в голубой цвет, кто-то подошел к нему и тихонько постучал о край мольберта.

— Кто там? — не поворачивая головы, спросил он.

— Леон!

В тот день братья обедали вместе. Клод, правда, почти ничего не ел. Новости, которыми поделился с ним старший брат (их, как мы помним, разделяло четыре года разницы в возрасте), начисто отбили у него аппетит.

— Ты знаешь, что я похоронил жену еще в сентябре 1895 года. Но, видишь ли, один жить я не могу. Поэтому я решил последовать твоему примеру и снова жениться.

— Послушай, тебе ведь уже 61 год!

— Ну и что? Зато Дельфине — ее зовут Дельфина — всего 33!

— А, делай что хочешь! Но лично я этого не одобряю…

Он так и не сменил гнев на милость и не поехал на церемонию бракосочетания, которая состоялась 18 мая в мэрии 8-го парижского округа. Весь тот день затворник из Живерни посвятил эпистолярному творчеству. В числе прочих он написал письмо Родену: «Приезжайте на воскресенье вместе с Мирбо и Элле!»

По примеру своего дяди Леона — химика из Девиля, под началом которого он работал, — тридцатилетний Жан также решил, что ему пора остепениться. Однако произнесенное сыном имя его избранницы заставило отца закряхтеть от удивления. Ибо Жан заявил: «Я хочу жениться на Бланш!»

— Бланш его и в самом деле очень любит, — подтвердила Алиса. Как все матери, она, должно быть, давно знала все подробности начавшегося романа.

— А Жан ее любит? — не сдавался Клод. — Мне кажется, он совсем не пылает к ней страстью! Во всяком случае, его чувства далеко не так горячи, как ее… Подождем немного! Дадим им время подумать, разобраться в себе[140]…

Прошло несколько недель.

— Я хочу выйти замуж за Жана, — стояла на своем Бланш.

Клод снова обращается к Алисе, пытаясь найти в ней союзницу:

— Скажи ей, что я не против, только мне будет очень жаль, если Жан женится на ней лишь потому, что предан ей и не хочет причинять ей огорчений[141]…

Ему не верилось, что можно без памяти влюбиться в девушку, с которой вырос под одной крышей…

Слово Алисы оказалось решающим. Она весьма благосклонно отнеслась к идее этого союза. Мысль о том, что ее дочь также станет «госпожой Моне», а «малыш Жан», которого она воспитывала с двенадцатилетнего возраста, из приемного сына превратится в зятя, приводила ее в восторг. Так что папе Моне пришлось согласиться. Свадьбу назначили на четверг, 10 июня. Моне всегда тяжело переживал расставание с теми, кого он любил. Он ведь уже потерял малышку Сьюки, которая теперь звалась госпожой Батлер. Хорошо еще, что они продолжали часто видеться, потому что Сюзанна теперь жила в Живерни. По правде сказать, она не жила, а выживала — в ее прекрасном теле поселилась тяжелая болезнь (злокачественный паралич?), которая прогрессировала с каждым месяцем.

А теперь еще и Бланш, его «доченька», покинет родной дом. Ей ведь придется перебраться в Руан, к мужу-химику… Сможет ли она там продолжать писать? И кто теперь будет толкать вперед его тележку, груженную холстами, мольбертом и коробками красок? А главное, найдется ли на свете человек, который будет делать это с такой неповторимой улыбкой?

10 июня в церкви, близ ограды которой покоился прах отца Бланш, аббат Туссен совершил таинство бракосочетания. Накануне регистрация брака состоялась в деревенской мэрии. Из сохранившихся актов гражданского состояния мы узнаем, что свидетелем Жака выступил Жорж Паньи (присутствовавший в этом же качестве на бракосочетании Клода), свидетелями Бланш — семейство Батлер и ее брат Жак, успевший к тому времени покинуть норвежские фьорды и устроившийся работать в Сен-Серване брокером в фирме, занимавшейся морскими перевозками.

А вот мэр, мечтавший «накрахмалить» болото, исчез с их горизонта. Выборы, прошедшие в мае 1896 года, подтвердили его полный провал на общественном поприще. Нового народного избранника звали Альбер Колиньон, и уж он-то понимал, как ему повезло иметь в ряду своих подопечных знаменитого художника.

Нынешний хозяин деревни настоял, чтобы 5500 франков, выделенные «господином Моне», лежали на особом счете в сберегательном банке и потихоньку обрастали процентами.

— Мы получаем по 162 франка ежегодно, — радостно объявил он во время заседания муниципального совета, собравшегося 21 февраля. — Я предлагаю завести на имя каждого ученика, посещающего школу в Живерни, сберегательную книжку. Торжественное вручение книжек — если мое предложение получит единогласную поддержку, — проведем 14 июля в присутствии господина Моне![142]

В июле 1897 года деревня Живерни чествовала Клода Моне. В эти же дни в Париже президент Республики принимал у себя эльзасского сенатора по имени Шерер Кестнер, утверждавшего, что у него имеются верные доказательства того, что в деле Дрейфуса использовались подложные улики.

— Советую вам проявить благоразумие, — ответил сенатору президент Феликс Фор. Как и Моне, он в течение долгих лет жил в Гавре, где занимался торговлей кожевенными изделиями.

В Генштабе это известие вызвало бурю беспокойства. По инициативе военных в прессе консервативной и антиеврейской направленности началась кампания нападок на тех, кто посмел выступить в защиту изменника Дрейфуса и требовал пересмотра — на их взгляд, совершенно бессмысленного! — приговора.

В первых рядах «бунтовщиков» был Золя, что никого не удивило. У Вольтера был свой Калас, у него — свой Дрейфус!

«Да, — писал он в „Фигаро“[143], — во Франции существует профсоюз людей доброй воли, истины и справедливости! Я числю себя в членах этого профсоюза и надеюсь, что в него вступят все честные французы!»

— Не существует никакого дела Дрейфуса! — заявил на заседании сената председатель Совета Феликс Жюль Мелин, и собрание ответило ему бурной овацией.

«Браво, и еще раз браво, дорогой Золя! — писал романисту Моне, регулярно читавший „Фигаро“. — Вы один сказали, и как прекрасно, то, что следовало сказать. Счастлив поздравить вас с этим!»[144]

Увы, не всякая правда встречает единодушное одобрение. Именно это и продемонстрировали читатели «Фигаро», большая часть которых причисляла себя к антидрейфусарам. Редакция дала ясно понять Золя, что отныне ему лучше оттачивать свое перо публициста где-нибудь в другом месте, что он и не преминул сделать.

Продолжение этой истории хорошо известно. 13 января номер газеты «Орор», с которой сотрудничали, в числе прочих, Жеффруа и Клемансо, вышел с огромным заголовком на первой странице — «Я ОБВИНЯЮ!»

Журналистское чутье не изменило основателю и директору газеты Эрнесту Вогану:

— Тираж перевалил за триста тысяч экземпляров!

14 января Моне (из чего мы делаем вывод, что он читал также и «Орор») берет в руки свое лучшее гусиное перо и пишет такие строки: «Дорогой Золя! Еще раз браво! От всего сердца поздравляю вас за вашу доблесть и мужество. Ваш давний друг…»

В открытом письме президенту Республики Золя перечислял все нарушения, допущенные в ходе судебного процесса, и высказывал обвинения в адрес двух военных министров, Генерального штаба, экспертов-графологов… Он обвинял их в организации гнусной кампании, имевшей целью ввести в заблуждение общественное мнение, и клеймил правовое преступление, совершенное против гвианского изгнанника. Теперь за делом ссыльного на Чертовом острове следила вся Франция. 18 января «Орор» публикует петицию, подписанную цветом французской интеллигенции. Среди тех, кто присоединился к манифесту, встречаем имена Андре Жида, Шарля Пеги, Эдмона Ростана, Марселя Пруста, Анатоля Франса, директора Пастеровского института Дюкло, «красной девы» Парижской коммуны Луизы Мишель и… Клода Моне.

Золя ничего не боялся. Не испугала его и повестка в суд присяжных департамента Сены по обвинению в диффамации.

Слушание дела открылось 7 февраля. Адвокатом писателя выступил один из сотрудников братьев Клемансо г-н Лабори.

«Слежу за этим гнусным процессом издалека и очень переживаю, — писал Моне Жеффруа[145]. — Вы, полагаю, ходите туда ежедневно? Как бы мне хотелось быть с вами! Должно быть, вас немало печалит поведение слишком многих людей… Я все больше восхищаюсь Золя и его смелостью. Ну и задал он работу адвокатам! С нетерпением жду выступления Клемансо…»

Несколькими днями позже, когда суд приговорил Золя к году тюремного заключения и штрафу в три тысячи франков, он снова писал Жеффруа: «Мужество Золя достойно восхищения! Это самый настоящий героизм! Я уверен, что, когда страсти немного поутихнут, это признают все здравомыслящие люди, и все согласятся, что он совершил прекрасный поступок…» На письме стоит отметка почты в Верноне и дата 25 февраля. Накануне Моне написал Золя: «Я болен, и домашние болеют, поэтому не мог присутствовать на вашем процессе и пожать вам руку, как мне того хотелось. Но я со страстным интересом следил за всеми его перипетиями и хочу сказать вам, что восхищен вашим мужественным, героическим поведением. Вы вели себя безукоризненно, и все порядочные и здравомыслящие люди, как только в умах воцарится спокойствие, воздадут вам должное. Мужайтесь, дорогой Золя!»[146]

Разумеется, Золя подал апелляцию. 31 марта состоялось заседание по пересмотру дела. Много времени на него не потребовалось. Уже 2 апреля было принято решение о кассации приговора, вынесенного судом присяжных.

Но противники Золя не сложили оружия. На сей раз его вызвали в суд присяжных Версаля. Они поставили своей целью во что бы то ни стало низвергнуть авторитет писателя. И случилось худшее — 18 апреля первоначальный приговор суда получил подтверждение.

К счастью, Золя не стал дожидаться оглашения приговора. По совету Клемансо он бежал из города в автомобиле, а затем переправился в Лондон. «Намерены ли вы внести свое имя в список лиц, требующих пересмотра дела?» — обратился к Моне Клемансо.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-01-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: