Но г-н Реми был крепким стариком и сопротивлялся. Он даже кричал, но не громко. Чтобы заставить его замолчать, я подошел и зажал ему рот салфеткой. Я просто слышать не мог его стонов, поймите! Но я к нему не прикасался! Убил его Ренар! Это он убийца! Он, а не я!
— Ну да, если не считать того, что вы задушили его своей салфеткой!
— Когда г-н Реми умер, мы зажгли электричество. Вымылись в туалетной комнате, взяли деньги из ящика стола — их оказалось немного, и пошли в покои мадам.
— А потом?
— Мы быстро вернулись каждый к себе. Мы очень спешили, потому что боялись, что с минуты на минуту вернется г-н Жорж. Поэтому мы и забыли унести нож, хотя тщательно его вытерли. Это-то нас и погубило! На следующий день я по приказанию Ренара спрятал драгоценности в подвале. Он все деньги забрал себе, а мне дал всего четыреста франков. С тех пор у меня не жизнь, а какой-то кошмар. Я болен, у меня жар… Мне кажется, я схожу с ума…»
К февралю расследование завершилось. Дело было передано в суд. Разумеется, Ренар — его защищал мэтр Лагас — упорно настаивал на том, что все показания Куртуа, которого защищал мэтр Анри Роббер, — гнусная ложь. Что это именно он замыслил преступление, а его принудил к соучастию силой, пригрозив, что в противном случае выдаст его связь с племянником хозяина дома…
Наконец, судьи вынесли приговор. 20 лет каторжных работ тщедушному лакею и вечная каторга дворецкому, которого любовь к мальчикам довела до убийства. В сущности, злодеяние на улице Пепиньер следовало отнести к преступлениям, совершенным на почве страсти. За несколько дней до рокового вечера Пьер Ренар случайно подслушал разговор между супругами Реми.
— Леон должен переехать в Пасси, к бабушке! — говорил Огюст. — Я больше не желаю терпеть его присутствие в своем доме! Вы меня поняли? Пристрастия этого юноши расходятся с моим пониманием приличий!
|
Мысль о предстоящей разлуке казалась Ренару невыносимой. Именно в тот вечер он и решил «убрать старика».
Стоит ли говорить, что ничего похожего на подобную трагедию никогда не могло разыграться в Живерни, где за обликом всех обитателей розового дома, включая кухарок, садовников, горничных, шофера и прачек, со строгостью дуэньи следила Алиса. Впрочем, слуги никогда не жаловались. Глава дома Моне по единодушному признанию всех, кого удалось опросить, слыл хорошим хозяином.
Например, в октябрьском номере «Крапуйо» за 1931 год напечатан рассказ одной из служанок, не пожелавшей открыть свое имя:
«Я прослужила в доме Моне десять лет. Кажется, он был великим художником. И какой же порядочный человек!.. Знаете, он очень любил цветы! В доме всегда было полно цветов, и каких красивых! Вы бы только послушали, как он рассуждал о ботанике! Он мог вас целый час продержать и все объяснял, как там это все в цветах устроено, ну, всякие там пестики и тычинки…»
Цветы Моне! Отныне он посвящал большую часть времени запечатлению лилий, украсивших поверхность нового пруда. Лето 1903 года выдалось гнилым, но он не опускал рук:
«Работаю как одержимый, урывая время между двумя ливнями. Пока это всего лишь наброски, но, надеюсь, мой труд принесет плоды…»
Основной темой его картин становятся лилии. А вот на то, чтобы пройтись кистью по незаконченным картинам из цикла «Темза», времени почти не находится. Впрочем, выкраивать часы для работы ему становится все труднее, потому что в семейной жизни одно событие следует за другим.
|
8 октября Жермена, теперь носившая имя г-жи Салеру, произвела на свет девочку. Случилось это «в доме г-на К. Моне, деда с материнской стороны, присутствовавшего при рождении ребенка в качестве свидетеля».
12 декабря — снова свадьба. Жан Пьер женился на Женевьеве Костадо и намеревался открыть собственную авторемонтную мастерскую в Верноне, в доме 105 по Парижской улице. Крупные неприятности свалились на Жака — неудачника из Сен-Сервана, ухитрившегося вляпаться в какое-то темное дело. У него в руках оказалось некое секретное досье, сулившее ему массу осложнений. Насмерть перепуганная Алиса потребовала от мужа привлечь Клемансо, чтобы тот помог ее мальчику выпутаться из опасного положения.
Многое отвлекало Моне от работы. В деревне теперь постоянно толклись — к вящему удовольствию четы Боди, заметно расширивших свое заведение, — пресловутые «янки», жаждавшие во что бы то ни стало познакомиться с «мэтром», выслушать его советы, наконец, устроиться с мольбертом в тех же местах, где писал он. Правда, их настойчивость редко достигала цели.
— Я специально поселился в деревне, чтобы меня никто не беспокоил. Делайте как я: работайте, ищите…
Но все же какой парад имен! На берегах Эпты побывали все американские импрессионисты — Мюррей Кэбб, Оливье Херфорд, Дьюхарст, Николь, Паркер, Райтмен, Уильям P. Ло, запечатлевший на своих работах Монетный двор Нового Света… Они писали полотно за полотном. Одни приезжали на выходные, другие — на все лето, некоторые и вовсе оставались здесь жить. Янг, например, приобрел старую мельницу и переоборудовал ее в восхитительный коттедж. Скульптор Макманниз купил старую ферму, когда-то принадлежавшую белому духовенству и известную в округе как «Монастырь», и устроил в ней мастерскую. Мисс Уиллер открыла школу живописи для молодых американок, желавших научиться работать на пленэре. Одним словом, жизнь в Живерни бурлила…
|
— Возможно, Моне и в самом деле отличался несносным характером, — вспоминала Жермена Тенон[180], — но ведь и его надо понять! Разве мог он позволить себе терять время на пустые разговоры! Поставьте себя на его место!
Жермена Тенон — в те годы совсем молоденькая учительница — по просьбе миссис Холдин, муж которой тоже писал в деревне картины, занималась с ее дочерью Энн французским языком. Холдины жили по соседству с Моне. Маленькой проказнице Энн удалось в конце концов «приручить дикаря», которого она называла «дяденькой».
— Однажды утром, — продолжает Жермена Тенон, — я стояла возле зеленой двери, ведущей в дом Холдинов, собираясь войти, как вдруг дверь открылась и мне навстречу вышел какой-то человек. Вначале я увидела только большую соломенную шляпу и длинную седую бороду и только потом заметила на лице улыбку, заставлявшую блестеть глаза и разгладившую его морщины. Он остановился в позе моряка, озирающего горизонт, и обратился ко мне: «Вы, по всей видимости, к юной леди? А, понимаю, вы приезжаете из Вернона обучать ее нашему прекрасному языку! Это хорошо, а то она кроме пары-тройки ругательств так ничего и не выучила! Вы уж постарайтесь объяснить ей, как называются цветы, что растут у меня в саду…»
Вряд ли милейшая Жермена Тенон, весьма далекая от ботаники и предпочитавшая картинам Моне книги Лаваренды, оказалась в состоянии просветить свою маленькую ученицу относительно того, чем отличаются друг от друга аубриета и аканф, голубое плюмбаго и мак, малопа и гайлардия, ипомея и львиный зев, лаватера, цинния и петазита широколиственная, не говоря уже о рогозе, медвежьих ушках или дикорастущих розах…
«Моне читал много специальной литературы, — свидетельствует Жан Пьер Ошеде[181]. — Он изучал каталоги и посещал теплицы цветоводов. Особенно тесные отношения он поддерживал с Жоржем Трюффо, который часто обедал у нас в Живерни. Моне творил свой сад, как он творил бы картину, только материалом ему служили не краски, а цветы, которые он тщательно отбирал по оттенкам, иногда смешивая их, иногда разделяя на отдельные островки, но в их хаотичном и лишенном какой бы то ни было симметрии изобилии всегда ощущалась глубокая внутренняя гармония».
«Поначалу мне показалось, что Клод Моне, влюбленный в природную игру листвы и цветов, живет посреди какого-то весеннего бушующего безумия, — вспоминает герцог де Тревиз[182]. — Но нет, во всем у него царил образцовый порядок. Все здесь было разумно, даже излишества, на всем лежал отпечаток труда, даже на том, что казалось совершенно диким… Эти изящные нимфеи, рядом с которыми наши кувшинки кажутся такими грубыми, обязаны своим появлением упорству хозяина сада. Ради них он изменил русло притока Эпты и, зная, что сильное течение повредит цветам, установил на ручье решетку, словно воткнул в прическу гребень… Именно он придумал соорудить там изогнутый мостик, вид на который открывается из узкого туннеля, в точности, как в Японии. И вот, когда все это стало на свои места, когда специально нанятый садовник, каждое утро объезжавший на лодке пруд, заканчивал смывать с каждой нимфеи накопившуюся пыль, владелец сада вставал на берегу с мольбертом и запечатлевал на полотне этот уголок, созданный его трудом и терпением».
Глава 27
КУЛАЧНЫЙ УДАР
За 1904 год Моне заработал 271 тысячу франков[183].
Какая-то часть этой суммы ушла на уплату штрафа, взысканного мэром Френеза — деревушки, расположенной выше по течению реки, неподалеку от Боньер-сюр-Сен. 13 мая «панхард-левассор» художника заметили здесь мчавшимся на бешеной скорости. Насколько бешеной, сказать трудно, поскольку по тогдашним правилам скорость передвижения через населенные пункты ограничивалась восемью километрами в час!
В 1904 году Моне создал около десятка полотен, запечатлевших нимфеи Живерни.
А на Живерни свалились новые беды. В местечке Эрживаль, расположенном на полпути от Вернона до пристанища Моне, армейское руководство задумало устроить стрельбище. Предполагалось, что здесь будут тренироваться солдаты расквартированных в городе транспортных частей. Находившийся в стадии разработки новый военный закон предусматривал существенное сокращение численности войск — на 55 тысяч человек! — зато от оставшихся требовал усиленной подготовки.
Итак, не успела над Живерни рассеяться угроза загрязнения отходами крахмального производства, как деревню уже поджидала новая напасть — постоянно слышать выстрелы и глотать пороховую пыль.
Этому не бывать! — решил убежденный антимилитарист Моне. Первым делом он бросился к мэру деревни. Необходимо составить петицию! Пойдемте в гостиницу Боди! Все живущие там художники наверняка проголосуют за нее обеими руками! Результат — французская армия отступила перед натиском великого импрессиониста! В январе 1905 года военный министр Анри Морис Берто приказал командующему инженерными войсками генералу Жоффру подобрать для стрельбища Вернонского гарнизона другое место.
Бедняга Берто! Пройдет каких-нибудь шесть лет, и он трагически погибнет на летном поле в Исси-ле-Мулино. Винт самолета, готового подняться в небо для участия в воздушной гонке Париж — Мадрид, снесет ему голову…
Мадрид! Моне совершил поездку в этот город осенью 1904 года, воспользовавшись своим «панхардом». Его сопровождали «добрая старая женушка» и шофер Мишель — единственный из всех детей, еще не имевший собственной семьи.
Увы, в Биаррице пресловутый «панхард» категорически отказался двигаться дальше. И до испанской столицы троим путешественникам пришлось добираться в переполненном пассажирами поезде. Что касается Моне, то в его планы не входило заниматься в этой поездке живописью. Он ехал в Испанию, чтобы своими глазами увидеть картины великих мастеров прошлого, главным образом Веласкеса.
— Боже, какая красота! — шептал он, стоя перед портретами, принадлежащими кисти придворного живописца короля Филиппа IV.
Если верить Жан Пьеру Ошеде, от волнения он заплакал.
Во время экскурсии по Толедо он признался Алисе:
— Эти пейзажи напоминают мне Алжир моей молодости!
Вернувшись в Биарриц, семейство забрало автомобиль, который местный автомеханик попытался в их отсутствие отремонтировать. Именно попытался, ибо все 800 километров обратного пути им пришлось тащиться со скоростью 30 километров в час — под непрекращающееся ворчание Алисы.
14 октября Моне был в Мадриде, а уже 7 декабря оказался в Лондоне, в своем номере отеля «Савой». Его вызвал сюда Дюран-Рюэль, готовивший большую выставку в галерее Грэфтона. Моне, представивший 55 полотен, явно претендовал на роль звезды экспозиции. Правда, и здесь нашлись злопыхатели, стремившиеся навредить его репутации.
— Моне пишет только с натуры? Да бросьте вы! — насмешливо говорил американец Гаррисон, и сам немного баловавшийся живописью. — Всю эту кучу картин он сляпал у себя в мастерской! Он сам недавно просил меня прислать ему фотографии лондонских мостов и здания парламента! Говорил, они нужны ему, чтобы закончить виды Темзы!
— Не обращайте внимания на этого Гаррисона! — успокаивал художника Дюран-Рюэль.
— А с чего вы взяли, что я обращаю на него внимание? — холодно ответил Моне. — Все эти нападки говорят лишь о том, что на свете существуют завистники, но лично меня это нисколько не трогает. Действительно, Сарджент поручил Гаррисону сделать для меня фотоснимок здания парламента, но я им так и не воспользовался. Да и вообще, какое все это имеет значение? Кому какое дело до того, с натуры или нет я написал свои соборы, свои лондонские пейзажи и прочие картины? Это никого не касается! Разве на свете мало художников, которые пишут исключительно с натуры, но создают не картины, а ужас? Главное — результат![184]
Моне демонстрировал полную безмятежность. Критические замечания недоброжелателей его более не волновали. Вместе с тем он прилагал немалые усилия для поддержания своей популярности и того, что сегодня мы называем имиджем. Возле решетки дома в Живерни вечно толклись журналисты, и он охотно их принимал. В газетах регулярно появлялись пространные рецензии на его творчество. В «Тан» посвященные ему статьи печатал Тиебо-Сиссон, в «Голуа» — Жан Морган. Позже к ним добавились специалист по ботанике Форестье, сотрудничавший с изданием «Ферм э Шато», Теодор Дюре — автор «Истории художников-импрессионистов», Луи-Воксель, опубликовавший «Один день из жизни Моне»…
От журналистов не отставали и фотографы, каждый из которых мечтал запечатлеть мэтра за работой в его знаменитом саду. Одним из них был Эрнест Бюлоз. Среди посетителей художника встречались и носители весьма громких имен, такие, как герцог де Тревиз или весельчак князь де Ваграм, один из потомков маршала Бертье, известный в Париже коллекционер и любитель розыгрышей. Должно быть, Моне импонировала эта черта его характера. Вопреки буржуазному пуританству Алисы, сам он предпочитал общаться с людьми, склонными к нонконформизму. Про Ваграма, в частности, рассказывали такой анекдот. Как-то раз он предложил друзьям пари:
— Готов спорить, что сегодня, еще до десяти вечера, меня арестует полиция, хотя я не нарушу ни одного закона!
— По рукам!
Около восьми часов вечера Ваграм заявился в «Кафе Англэ». Мало кто узнал бы его, небритого, в нищенских лохмотьях, которые он на себя нацепил. Между тем к этому часу в Английском кафе собирался на ужин цвет Парижа. Знаменитости назначали здесь друг другу свидания. Не случайно именно Английское кафе послужило местом основания «Жокей-клуба»…
К величайшему изумлению клиентов оборванец прошествовал в центр зала и как ни в чем не бывало уселся за стол. Подошедшему официанту он сделал заказ: суп «Жермини», камбала «Дюглере», пулярка «Сюше» и говядина «Соломон»! К этому, само собой разумеется, вино — лучшей марки. За еду он принялся шумно чавкая — истинный дикарь!
— Счет! — закончив трапезу, провозгласил он и при этом громко рыгнул. А затем извлек из карманов своей драной одежды горсти золотых монет, толстые пачки бумажных денег и груду драгоценностей.
Не прошло и пяти минут, как подоспевшая на вызов полиция его арестовала.
Представляем, как хохотал Моне, когда Ваграм рассказал ему эту историю.
Кто еще пользовался гостеприимством хозяина дома в Живерни? Конечно, торговцы картинами: отец и сын Дюран-Рюэли, Рене Жемпель, Амбруаз Воллар…
Последнего Моне любил встречать на ступеньках длинного деревянного крыльца громким криком:
— Держи Воллара!
«Несмотря на большие размеры дома, — вспоминает Воллар[185], — стен его вообще не было видно, ибо их закрывали картины его товарищей.
— Как вам удалось собрать такое количество столь прекрасных полотен? — спросил я его. — Я не видел такого богатого собрания даже у самых знаменитых коллекционеров!
— Я всего лишь подбирал то, что никого не интересовало, — отвечал Моне. — Большая часть полотен, которые вы здесь видите, подолгу висела в лавках торговцев. В каком-то смысле я покупал их в знак протеста против равнодушия публики…»
С таким же радушием «селекционер нимфей» принимал у себя Жосса и Гастона Бернхайм-младших.
«Когда мы уезжали в свое имение Буа-Люретт, что в Вилье-сюр-Мер, то по дороге обязательно заворачивали в Живерни, где нас ждали к обеду, — такая уж сложилась традиция, — вспоминает сын Жосса Бернхайма-младшего Анри Добервиль[186]. — Однажды отцу пришла в голову идея прикрепить на крыше лимузина, в котором мы ездили (марки „делони-бэльвиль“), великолепную картину Курбе, изображавшую нимфу на фоне каменистого пейзажа с бьющим родником. Моделью для красавицы послужила роскошная брюнетка с золотистым цветом кожи и пышными формами, выполненная в неподражаемо богатой оттенками манере Орнанского мастера. Отец захватил с собой это полотно с единственной целью — после обеда показать его Моне.
Но едва мы прибыли на место, отец, не в силах сдержать нетерпения, проговорился о приготовленном сюрпризе. Моне, на которого эта новость произвела совершенно ошеломляющее впечатление, потребовал, чтобы ему немедленно показали картину. Шофер влез на крышу лимузина, вынул из ящика полотно, встряхнул его, и перед нашим взором предстал великолепный образец живописи. Моне попросил разрешения расстелить картину на земле, встал на колени и начал пожирать ее глазами. Он ничего не говорил, только склонялся к ней все ниже, так что казалось — еще чуть-чуть, и он начнет ее лизать языком. В глубоком молчании прошло около двадцати минут. Наконец он поднялся с колен, еще раз долгим взглядом посмотрел на Курбе, обнял моего отца и со слезами на глазах сказал ему: „Жосс, какое же вы мне доставили удовольствие! Спасибо, что показали эту картину!“ Потом мы снова упаковали „Источник“ в ящик, а ящик опять привязали к крыше лимузина. И пошли обедать. Нашей жертвой в тот раз был омлет, приготовленный по рецепту матушки Пуляр из Мон-Сен-Мишеля. Когда подали десерт, Моне спросил, нельзя ли еще раз открыть ящик, чтобы мы могли, как он сказал, пить кофе и курить в обществе Курбе. Наслаждаясь сигарой, он глаз не отводил от картины и на все лады расхваливал ее достоинства. Потом вдруг неожиданно резко сказал: „Ну все, довольно. Упаковывайте назад. Я ее достаточно рассмотрел“.
У меня сложилось впечатление, что он влюбился в эту картину, как влюбляются в женщину — слишком красивую, чтобы рассчитывать на взаимность. И он предпочел ее больше не видеть, пока горе разлуки не захватило его целиком…»
Волнение Моне вполне объяснимо. Стоя на коленях перед картиной мастера, он наверняка вспоминал своего темпераментного друга и тот сумасшедший день 1868 года, когда они без предупреждения заявились к Дюма — и тот бросился обниматься с орнанским мастером… А потом всей троицей отправились обедать в трактир Прекрасной Эрнестины, в местечке Сен-Жуэн, что близ Этрета…
В 1916 году Моне совершит паломничество в Сен-Жуэн. Хозяйка трактира, которую годы успеют превратить в «старушку Эрнестину», примет его с распростертыми объятиями и пустится вместе с ним в сладостные воспоминания. Если верить Моне, она даже покажет ему телеграмму, подписанную Дюма, — ту, в которой писатель просил оставить за ним столик и приготовить к обеду «креветок, да побольше!».
Для собратьев-художников двери дома в Живерни если и не распахивались настежь, то время от времени приоткрывались. Иногда приглашения удостаивался работавший в Анделисе Синьяк, иногда — Андре Барбье или Деконши, живший тогда в Гасни, иногда — Боннар, вместе со своим «фургоном» остановившийся в местечке, расположенном чуть ниже Вернона, которое он именовал «моя деревня»… Анделис, Гасни, Вернон… Обитавшие здесь художники считали друг друга земляками и поддерживали дружеские отношения. Еще один ближайший сосед Моне — Писсарро, чей дом находился в Эраньи-на-Эпте, ушел из жизни в ноябре 1903 года. Ренуар безвылазно сидел в Канне. В октябре 1906 года не стало Сезанна…
Высочайшее позволение прогуляться по японскому мостику было даровано Морису Дени — идейному вдохновителю группы «набидов»[187], владевшему как кистью художника, так и пером писателя. Порой это перо позволяло себе становиться жестоким. Например, в своем «Дневнике» он записал: «К 1889 году Моне совершил настоящий прорыв; затем он стал писать уже не так хорошо… Он добился успеха и теперь работает в состоянии отчаяния. Живопись превратилась для него в ад. Он постоянно жалуется: „Вот свинство! У меня ничего не получается…“ и прочее в том же духе. Его жене приходится прятать от него полотна Сезанна, потому что, если бы он их увидел, то вообще бросил бы писать!»
Впрочем, на «папу Моне» эти рассуждения мало действовали. Чтобы сбить его с толку, потребовались бы средства посильнее.
— Морис Дени? — улыбался он. — Талант, но хитрец, каких поискать…
Еще одним «хитрецом», часто гостившим в Живерни, был Жорж Клемансо. Осенью 1906 года он сформировал собственный кабинет министров. «Какая неслыханная удача!» — потирал руки Моне. И немедленно начал бомбардировать Жоржа напоминаниями о том, что «Олимпия» Мане — их общего друга Мане! — до сих пор болтается в Люксембургском музее, этой «передней» Лувра, и не пора ли переместить ее в более подобающее место. Ведь его собственные девять картин, завещанные государству коллекционером Этьеном Моро-Нелатоном, при жизни автора украсили собой стены Лувра. Будь жив Мане, он бы этого не перенес!
Президент совета умел действовать эффективно. В феврале 1907 года состоялось торжественное переселение «Олимпии» в государственный зал музея.
Моне весь 1907 год посвятил своим нимфеям. С первыми лучами солнца он устанавливал мольберт на берегу пруда и, не теряя ни минуты, принимался за работу. Нимфея — капризное создание. Она не любит ни дождя, ни ветра, а к пяти часам вечера, стоит летнему солнцу чуть склониться к горизонту, решительно складывает лепестки, полагая, что и так достаточно долго позволяла собой любоваться.
— Можете пообещать мне, что в этом году устроим большую выставку нимфей? — спросил Моне Поль Дюран-Рюэль из лучших побуждений.
И наткнулся на жесткий отпор.
— Нет, и еще раз нет! Ничего я вам не обещаю! Все, что я сейчас делаю, не выходит за рамки посредственности! Я двигаюсь на ощупь, ищу и не нахожу… А погода! Это ужас, а не погода! И двух солнечных дней не дождешься…
В начале 1908 года — новые неприятности. Дюран-Рюэль попросил художника взглянуть на две его картины, приобретенные одним немецким клиентом.
«Это жуткая мазня, а не мои картины! — отвечал тот. — И, уверяю вас, если бы не ваша слезная мольба не стирать с них подпись и вернуть вам в том же виде, в каком я их получил, я бы их просто разодрал в клочки! И никто не посмел бы меня за это осуждать! Авторов фальшивок надо наказывать!»[188]
Итак, на рынке уже появились подделки под Моне. Если бы художник мог их все изорвать «в клочки»!
Действительно, эта операция — шла ли речь о подделке или о собственной неудачной работе — приносила ему заметное облегчение. Художественный обозреватель газеты «Курье де ля смен» Луи Воксель приводит в этой связи такой замечательный анекдот: «Недавно некий торговец произведениями искусства нанес старому художнику визит в его знаменитом доме в Живерни. Он привез показать ему одну из его ранних работ — подлинное произведение мастера, с датой и подписью, — созданное в те годы, когда он испытывал на себе влияние Курбе. Как и любое творение новичка, полотно несло на себе явные следы неуверенности и некоторой неуклюжести.
— Это ведь и в самом деле ваша работа, мэтр?
Старый художник внимательно рассмотрел полотно, а потом вдруг с силой ткнул в него кулаком, проделав в холсте дыру:
— Моя! Я в то время еще ничего не умел…
— Но, мэтр… — Торговец старательно изображал отчаяние. — Вы ее порвали! А я довольно дорого за нее заплатил… Конечно, не ради самой картины, а ради вашей подписи… Но теперь я в убытке… Смею ли я надеяться, что вы замените мне ее на другую?
— Выбирайте! — И широким жестом, не лишенным толики презрения, Моне указал торговцу на стену мастерской, увешанную картинами.
Тот не заставил себя просить дважды. И, заполучив холст, поспешил откланяться, рассыпаясь в изъявлениях благодарности.
При этой сцене присутствовал один из друзей Моне.
— Он вас просто надул, этот торговец, — сказал он художнику. — Он же и явился сюда только в расчете на то, что спровоцирует вас на подарок!
— А вы думаете, я об этом не догадался? — ответил великий художник. — Только какое это имеет значение? Главное, изъять из обращения работы, представляющие меня в дурном свете! Если б я был достаточно богат, я бы выкупил и уничтожил все картины вроде этой»[189].
Моне прекрасно, сознавал, что его творчеству суждена долгая жизнь, отмечает Марта де Фель[190]. Она же приводит свидетельство одного из посетителей дома в Живерни, который, зайдя в сад, увидел поднимавшиеся к небу густые клубы дыма.
— Что это, неужели пожар? — спросил он Моне.
— Да, пожар. Великий пожар! — ответил художник.
Подойдя поближе, посетитель заметил костер, в котором догорали обрывки холстов.
— Что же вы хотите, — продолжал Моне, — ведь пример мне подал еще Мане. Судите сами. После его смерти антиквары прямо-таки набросились на его картины, хватали все подряд, вплоть до черновых набросков. Этого-то я и боюсь и потому предпочитаю своими руками уничтожить все, что мне не нравится. Тогда и жалеть будет не о чем…
Именно на «период нимфей» пришлись самые яростные приступы гнева Моне. Сколько картин погибло под ударами его кулака, сколько было безжалостно изрезано ножом! Отдельные фрагменты некоторых из них удалось спасти Бланш и Мишелю. К счастью, удалось. Ибо, что бы там ни думал взыскательный мастер, зачастую они представляют собой подлинные маленькие шедевры. Но даже в тех случаях, когда перед нами всего лишь мелкие детали неудавшейся большой работы — один-два цветка нимфеи, стебель камыша, застывший между небом и водой, — все это суть бесценные свидетельства его гения, его неустанных поисков.
…Из других обрывков холстов детвора розового дома мастерила себе игрушечные лодочки. Подумать только, сколько сокровищ унесла в своих мутных водах Сена!
Глава 28
БОЛЬШОЙ КАНАЛ
В 1908 году некий критик написал:
«Моне — покоритель света!»
Этот парижский журналист, которого звали Эпп, понятия не имел, что в Живерни, прямо напротив дома Моне, на столбе появился «фонарь на 25 свечей, что обошлось в 37 франков»[191].
Итак, в Живерни провели электричество! Одному изобретательному жителю соседней деревни Лимец пришла в голову замечательная идея построить небольшую электростанцию. Получив соответствующее разрешение, он стал продавать свою продукцию обитателям соседних коммун.
Но в жизни Моне электричество не произвело никакого переворота. Никогда не работавший при газовом освещении, он и для электрического света не сделал уступки. И стоило солнцу сдвинуться к западному краю неба, готовясь закатиться за горизонт, как он складывал кисти и краски. Вечный данник дневного светила, он не собирался менять своих привычек.
— Если солнце ушло, что мне-то делать? — говорил он.
В том же 1908 году проявились первые признаки того, что, перефразировав название романа Киплинга, можно охарактеризовать как период «погасшего света»[192]. Моне испытывал сильнейшее беспокойство: неужели у него ухудшается зрение? Впрочем, созерцание нимфей продолжало приносить ему все то же удовольствие. Он смотрел на них все лето, чувствуя себя полновластным владыкой собственного маленького королевства, и старался уловить игру света на изменчивой поверхности водоема, расцвеченной яркими лепестками.
В начале осени, вдоволь налюбовавшись нимфеями, он решил воспользоваться поступившим приглашением и объявил домашним:
— Еду в Венецию!
Алиса согласилась его сопровождать, хотя чувствовала себя не очень хорошо. Он, правда, пообещал, что, во-первых, путешествие будет недолгим, а во-вторых, на обратном пути они непременно сделают крюк и заедут навестить Жермену и Альбера Саллеру в Кань-сюр-мер. Адвокат Альбер Саллеру одновременно занимал пост главного советника департамента Приморских Альп.
— В Венеции я только напишу несколько небольших картин на память о городе, — говорил Моне, поджидая поезда на перроне в Верноне. Ночь они с Алисой провели в Париже, в отеле «Терминюс-Сен-Лазар», а утром отправились в Город дожей, где в «Палаццо Барбаро» для них был забронирован номер.
На самом деле пребывание в Венеции затянулось до 7 декабря (то есть продлилось больше двух месяцев), а «несколько небольших картин на память» обернулись четырьмя десятками подлинных шедевров!
В середине октября чета Моне покинула готический дворец «Барбаро» и перебралась в большой отель «Британия». Сюда их влекли не только бытовые удобства — центральное отопление и электрическое освещение, к которым они успели привыкнуть в Живерни, — но и открывавшийся из окон номера вид на лагуну и островок Сан-Джорджо. Клод мог работать, не выходя из комнаты, — как в Лондоне, — подальше от зевак.
Большой канал, Дворец дожей, церковь Сан-Джорджо Мажоре, палаццо Дарио, палаццо Мула, палаццо Контарини, Рио делла Салуте… Гондолы, сумерки, красный домишко… Моне ворчал, брюзжал, порой злился, но продолжал писать.
Алиса, оказавшаяся свидетельницей той ежедневной битвы, которую он вел сам с собой, впервые поняла, почему у него так резко менялось порой настроение. Она никогда не сомневалась в его таланте, но теперь у нее словно открылись глаза: да ведь он гений! В письме к верному Жеффруа она писала: