На купленном участке соорудили сарай для хранения яликов, весел и рыбацкого снаряжения. В те годы в смешанных водах Эпты и Сены ловились великолепные щуки. По утрам мальчики отправлялись на рыбалку, стараясь перещеголять друг друга уловом. Для плавучей мастерской построили солидный док.
Именно здесь, на Крапивном острове, Моне написал две картины с одним названием — «Женщина с зонтиком»[87].
— Я присутствовал при этом, — рассказывает Жан Пьер, — и сохранил незабываемые впечатления. Слушайте, как было дело. Моне возвращался домой после дня работы. Он шагал вдоль насыпи, на которой стояла моя сестра Сюзанна. Завидев ее силуэт, выделявшийся на фоне неба, Моне воскликнул:
— Вылитая Камилла в Аржантее! Завтра придем сюда, ты мне будешь позировать.
И действительно, на следующий день Моне поставил Сюзанну в нужную ему позу и строго-настрого запретил девушке шевелиться. Моне писал быстро, но все-таки не настолько быстро, чтобы закончить набросок за считаные минуты. Очень скоро Сюзанна почувствовала, что ей дурно, но продолжала стоять неподвижно, боясь нарушить приказание. В конце концов она в глубоком обмороке рухнула в траву.
Насколько мы можем судить по сохранившимся семейным фотоснимкам, Сюзанна была самой хорошенькой из дочерей Ошеде.
— Отдохни! — милостиво разрешил Моне. — Завтра продолжим.
Во время следующего сеанса модель вела себя образцово, чего нельзя сказать о художнике. Недовольный результатом, он настолько разъярился на самого себя, что со всей силы ткнул ногой в холст. К счастью, полотно удалось восстановить, ликвидировав перерезавший его зловещий «шрам», и сегодня даже самый проницательный зритель, остановившись в Лувре, в Зале для игры в мяч, ни за что не угадает, которая из двух выставленных здесь «Женщин с зонтиком» пострадала от яростного удара сапога.
|
Здоровье Алисы заметно пошатнулось. У нее начались проблемы с почками. Она сильно располнела и все чаще чувствовала гнетущую усталость.
— Поезжайте на воды, в Форж-лез-О, — посоветовал ей врач. — Вам сразу станет лучше.
Водолечебница в Форже пользовалась высокой репутацией еще с XVII века. Впрочем, она остается такой и поныне. Слава об этом курорте пошла с тех времен, когда сюда приезжал «освежить внутренности» Людовик XIII. Его супруга Анна Австрийская выпила бессчетное количество стаканов здешней воды в надежде излечить бесплодие, а Ришелье лечился от заболевания мочевого пузыря. До сих пор в Форже бьют три источника, которые называются Источник короля, Источник королевы и Кардинальский источник. Сен-Симон, мадам де Севинье, Бюффон, Мариво, Бенжамен Констан, мадам де Сталь, Флобер, Жюль Ферри и многие, многие другие знаменитые желудки поглотили здесь десятки литров богатой содержанием железа воды. Мы уже не говорим о целых толпах несчастных женщин, утративших всякую надежду обзавестись потомством! Самое интересное, что пребывание на курорте действительно часто помогало. Удрученные до слез по приезде, бесплодные супруги спустя известный срок издавали торжествующий клич: «Победа!» и… объясняли успех целебными свойствами воды. При этом никому почему-то не приходило в голову, что самоотверженные жены целыми пинтами глотали ее в отсутствие своих мужей, так что не исключено, что «лечение», которое они сами себе назначали, носило более естественный и далеко не такой мучительный характер…
|
Впрочем, к Алисе все это не имело никакого отношения. Седьмой ребенок, и в ее возрасте? Это было бы слишком. И хотя «дорогой Клод» отнюдь не собирался безвылазно просидеть весь август в Форже, в отеле «Парк», где поселилась Алиса, он мог за нее не опасаться. Она не относилась к числу женщин, легко теряющих голову, да и, честно говоря, сама в значительной степени утратила способность кружить голову мужчинам. Что касается его, то он вполне мог бы в свою очередь отправиться на воды в Брей, расположенный в сотне километров от Живерни. Ему это никак не повредило бы — в свои 46 лет он также начал заметно обрастать жирком.
Но все пошло не так, как задумывалось. Прибыв 27 августа в Форж, чтобы забрать Алису и вместе с ней вернуться домой, 4 сентября он покидает этот курорт «чертовски простуженным». И прекрасный план самому полечиться целебной водой — практически у истоков Эпты — уже не кажется ему таким заманчивым.
«Я ничего не сделал в этом ужасном месте!» — сокрушается он.
Но стоило ему вновь оказаться в Живерни и немного прийти в себя, как его снова тянет в дорогу. Ему не сидится на месте. Алиса громко выражает свое недовольство, но он не обращает на ее ворчание никакого внимания. Чемодан уже уложен. На сей раз его путь лежит в Бретань.
«Приезжайте к нам в Нуармутье, — давно зазывал его Мирбо. — Вашему ужасающему таланту найдутся здесь достойные собеседники — пейзажи. Ждем вас с нетерпением. Приезжайте!»
Очень хорошо, вот только работать Моне предпочитает в одиночестве.
|
«Я заеду навестить вас», — сообщает он Мирбо.
И… едет в другую сторону. Вместо Нуармутье — в Киберон, а оттуда — в Бель-Иль-ан-мер. Здесь он задержится на долгих два месяца. «Восхитительные виды этой земли, полей, деревень, домов, тропинок, ветряных мельниц, застывших между небом и водой словно на рельефном рисунке географической карты; сползший к самому морю кусок земли, напоминающий чудесный плот, одним своим концом, покатым и засыпанным песком, склонившийся к континенту, а вторым, оконтуренным по краю высокими и плотными скалами, повернутый к океану, будто в любую минуту готовый пуститься в открытое море». Это поэтичное описание принадлежит журналисту, имя которого — Жеффруа — нам уже не раз встречалось. Одновременно с Моне он также приехал в Кервилауэн, что близ Бангора, где на мысу Талю стоит знаменитый маяк. Вот уж поистине, мир тесен. Художник и писатель, очутившись в Бель-Иле, вся площадь которого составляла тогда 8961 гектар, не могли не столкнуться нос к носу. Впрочем, предоставим слово Жеффруа[88]: «Я отправился в отпуск в Бель-Иль, намереваясь попутно собрать материал для книги об Огюсте Бланки, которую собирался писать[89]. В основном меня интересовали подробности его тюремного заключения и последовавшего затем неудавшегося побега. В деревне Кервилауэн мне показали точное место, где происходили все эти драматические события. Буквально в нескольких метрах располагался порт Гульфар, где беглец рассчитывал сесть на одно из судов. Сюда же приходил писать и Клод Моне. Ничего удивительного, что мы с ним оказались постояльцами одной и той же гостиницы, расположенной у подножия маяка, которую содержало семейство Марек. Так и вышло, что в самый вечер своего приезда я, погруженный мыслями в судьбу Бланки, увидел вдруг на пороге скромной гостиничной залы Клода Моне — живого и здорового, еще нестарого, — то, что называется, во цвете лет. Я узнал его не сразу, едва не приняв за одного из лоцманов, которые любили проводить здесь вечера. Он вошел в сапогах, простой одежде и плотном головном уборе — самый подходящий наряд для работы на ветру и под дождем.
„Там сейчас один художник“ — еще раньше услышал я от кого-то. Но, поскольку в Бретани в то время работало много художников, встреча с одним из них в этом глухом, малонаселенном краю меня в принципе нисколько бы не удивила. И я, устав за целый день ходьбы, спокойно устроился в ожидании ужина за угловым столиком. Откуда было мне знать, что я случайно занял место, облюбованное для себя художником? Но вот он вошел — вязаная фуфайка на крепком теле, берет, растрепанная борода — и замер на пороге, устремив на меня пронзительный взгляд светившихся недовольным блеском глаз. Я, конечно, сразу понял: его рассердило мое появление, ведь я невольно нарушил его одиночество, но, поскольку мне предстояло провести здесь целый месяц, да и он, судя по всему, уезжать не собирался, я решил, что пора переходить к боевым действиям — в смысле, попытаться завязать разговор.
— Вы художник, не так ли? — обратился я к нему после приветствия.
— Да. Художник.
— И вы, очевидно, готовитесь здесь к очередному Салону?
Колючие глаза снова пронзили меня.
— Нет, я больше не выставляюсь на Салонах. А вы что, тоже художник?
— Нет-нет, что вы! Я всего лишь журналист, правда, пишу статьи об искусстве. Я работаю в одной газете, но вы ее, наверное, не знаете…
— Что за газета?
— „Жюстис“.
— Значит, вы Гюстав Жеффруа?
— Да, это мое имя…
— Вы обо мне писали. Я посылал вам письмо с благодарностью. А сейчас благодарю вас еще раз. Меня зовут Клод Моне.
Я вскочил со стула. Меня, мальчишку, охватило чувство благоговения перед этим великим борцом в искусстве, мастерством которого я искренне восхищался. Мы пожали друг другу руки, и это рукопожатие знаменовало начало дружбы, которая установилась между нами навсегда…»
Это свидетельство о знакомстве Жеффруа и Моне, полученное, так сказать, из первых рук, можно было бы принять как достоверное, если бы сам Жеффруа не изложил в письме к своему другу граверу Фокийону несколько иную версию того же самого события. Вот она:
«Вчера ходил гулять к маяку — маяк совершенно потрясающий. Загулялся допоздна. Ужинать мы пошли в какое-то первое попавшееся бистро, не надеясь ни на что хорошее. И — о радость! — нам предлагают на выбор суп, вареное мясо, котлеты, яйца, груши, вино и сидр. Годится. Садимся за стол. Рассматриваем стоящий напротив симпатичный домик — нам сообщили, что в нем уже три недели снимает комнату какой-то художник. А вот и он сам! Суровый тип. Лицо обветренное, борода, на ногах крепкие сапоги, на плечах грубая полотняная куртка, на голове матросский берет, в уголке рта — трубка. И проницательный взгляд умных глаз. За ужином начинаю разговор о Париже, о живописи. Он спрашивает, не художник ли я. Нет, говорю, я журналист, искусствовед. Пишу для „Жюстис“.
— Так вы Жеффруа?
— Ну, в некотором роде…
— Я вам когда-то писал. Меня зовут Клод Моне.
— Три тысячи чертей! Вот это встреча!»
Наконец, существует еще один пересказ того же самого эпизода, переданный Мартой де Фель[90]со слов самого Моне: «Я остановился в гостинице, куда заглядывали только рыбаки да моряки. В первый же раз, когда пришло время обеда, хозяйка мне сказала: „У нас сегодня ничего нет кроме омара. Вы омара любите?“ Дьявольщина, люблю ли я омара! Подите-ка спросите любого парижанина, любит ли он омара! „Еще бы, хозяюшка! — отвечаю. — И готов его есть круглый год, в любых количествах!“ Мне указали на небольшой столик в углу общего зала, и начался роман с омаром. Я ел его по понедельникам, вторникам, средам, четвергам, утром и вечером. В конце второй недели я взмолился о пощаде. Работал я целый день на свежем воздухе и по вечерам с удовольствием забирался в свой одинокий уголок, наблюдая в свете лампы за матросами, которые чокались стаканами и читали по очереди „Луарский маяк“. Все шло тихо и спокойно, пока однажды вечером, вернувшись в гостиницу, я не обнаружил, что за моим столом сидит какой-то тип. Я недовольно поморщился. Уложил свое снаряжение возле стены и сел, придвинувшись к печке, продолжая поглядывать на чужака взглядом, в котором, признаюсь, никто не заприметил бы следов нежности. В конце концов он почувствовал смущение и счел нужным извиниться.
— Я вас побеспокоил…
— Гр-р-р…
— Я здесь надолго не задержусь…
— Гр-р-р…
— Вы художник?
— Гр-р-р…
— И вы, наверное, готовитесь здесь к Салону?
Тут уж я не выдержал и засмеялся.
— Нет, я не готовлюсь к Салону.
— Так что же, вы пишете для собственного удовольствия?
— Если вам угодно.
— Но вы где-нибудь выставляетесь?
— Естественно.
— А можно узнать ваше имя?
— Клод Моне.
Тут мой собеседник вскочил со стула и едва не упал мне на грудь.
— Мы же с вами давние знакомцы!
И он попросил разрешения и дальше делить со мной стол.
— С радостью! — ответил я. — Только знаете ли вы, каково здесь ежедневное меню? Омары!
— Так это же прекрасно! Я обожаю омаров!
Ничего, подумал я про себя, скоро ты их перестанешь обожать…»
Ни одного натюрморта в Бель-Иле Моне не создал. Омары и прочие обитатели моря не удостоились интереса художника. Гораздо больше влекла его живая природа, та самая природа, с которой он без устали сражался, ибо буйство стихий порой принимало угрожающие размеры. Так, однажды, когда он работал над очередной мариной, ему пришлось не только вкопать в грунт мольберт, плотно прикрепить холст к подрамнику, но и привязать палитру веревками к левой руке. Нам даже кажется, что, если сегодня мы начнем рассматривать созданные в Бель-Иле полотна — а их около тридцати, — вооружившись сильной лупой, то обязательно обнаружим на поверхности холстов мелкие песчинки, смешавшиеся с красками так, что уже невозможно отделить одного от другого. Воображение без труда нарисует перед нами следующую картину: художник в своем клеенчатом плаще стоит на берегу перед мольбертом, не обращая внимания на свирепый ветер, и вглядывается в морскую гладь, пытаясь ухватить «невыразимый облик стихии».
С наступлением вечера он возвращался в свою комнату и там, при свете свечи, в тишине, нарушаемой лишь мышами на чердаке, писал очередное письмо Алисе. Нам известно 65 писем, отправленных из Кервилауэна в Живерни. И это не коротенькие записки! Большая их часть включает от пяти до десяти страниц, а некоторые написаны на 12 и даже 13 страницах! Да, времена, когда еще не был изобретен телефон, способны сделать счастливым любого историка! К сожалению, ответные письма Алисы не сохранились. Бывшая супруга Эрнеста Ошеде писала не реже и не меньше Клода, но он получил от нее ясный приказ уничтожить все до единого образцы ее эпистолярного творчества. Если же вдруг почта из Живерни запаздывала, Моне начинал беспокоиться:
«Радоваться мне нечему — до завтрашнего дня я остался без известий от вас. Подозреваю, что единственной причиной этой задержки стал почтальон из Живерни. Погода стоит ужасная, на море разыгралась настоящая буря, так что корабль точно не придет, и сегодня письма от вас и ждать нечего. Так что вы задолжали мне одно письмо…»
Неужели для Клода и Алисы снова настала пора страстной влюбленности? Кто знает… Во всяком случае, значительная часть переписки[91]позволяет догадываться о том, что бурные семейные сцены и не думали утихать.
«С того самого времени, как я приехал в Бель-Иль, — пишет Моне в одном из писем, — я писал вам ежедневно, не пропустив ни одного дня, но вы продолжаете осыпать меня упреками. Уверяю вас, никаких развлечений, которые помешали бы мне сделать это, здесь нет и быть не может. Почему вы мне не верите? Надеюсь, ваши нервы немного успокоились. Не представляю, что за дурное настроение заставило вас написать мне такие недобрые слова… И что за суровый тон! А если я начну отвечать вам в том же духе? И скажу, хорошо, можете делать что вам заблагорассудится… Все это отдает ссорой и предвещает новые споры. С какой радостью я думал о возвращении домой! А теперь я его боюсь! Вы обладаете странной особенностью: вам постоянно необходимо на что-то жаловаться. Я прекрасно понимаю: вам не терпится обрести свободу от меня. Но если б вы только знали, насколько безразличны мне все на свете женщины, кроме вас…»
На самом деле проблема заключалась в том, что один из них ничего не мог поделать со своим эгоизмом, а вторая — со своим желчным, подозрительным характером.
Подружившись с Гюставом Жеффруа, «одинокий волк» Моне снова обрел способность улыбаться. Быстро проникнувшись взаимной симпатией, они отныне уже никогда не теряли друг друга из виду, регулярно встречаясь то в Крезе, то в Париже, то в Живерни, то в Лондоне. И деревушка Кервилауэн стала местом зарождения большой и продолжительной дружбы.
— Так вы знакомы с руководителем моей газеты? — однажды спросил Моне Жеффруа. — С Жоржем Клемансо? Ну, можете на меня рассчитывать! Я возобновлю ваше знакомство!
Таким образом, именно благодаря Жеффруа снова пересеклись жизненные пути Моне и Клемансо. Они не просто глубоко уважали друг друга и помогали друг другу. Их связывала крепкая, как гранит, дружба, прервать которую смогла лишь смерть одного из друзей.
Если уж мы заговорили о друзьях художника, то нельзя не упомянуть еще одного человека — Мирбо. Покидая 25 ноября Кервилауэн — «мрачный край, покоривший его сердце», — Моне отправился не домой, а в Нуармутье, где провел несколько дней в гостях у писателя. Тот, надо отдать ему должное, без конца бомбардировал художника напоминаниями: «Вы обещали!»
И Клод не устоял. Правда, всю неделю, проведенную в Ванде, на острове, где жил Мирбо, он не писал, или почти не писал. Гулял, знакомился с людьми, наслаждался пейзажами. Некоторые из них напоминали ему Голландию, другие — Средиземноморье.
«Я видел здесь места, достойные Бордигеры, — писал он. — Что за роскошная растительность! Кусты мимозы в бутонах, как будто попал в разгар лета!»
Не менее приятное впечатление произвела на него и «прекрасная Алиса» — супруга Октава Мирбо. «Очень милая, очень любезная…» — надо думать, эти эпитеты пришлись не по вкусу другой Алисе, с нетерпением поджидавшей его в Живерни.
И вот 2 декабря, в 9.30 утра, Моне наконец вышел из поезда в Верноне.
«Надеюсь, мне не придется снова, как это уже бывало не раз, почувствовать себя чужаком и непрошеным гостем, — предваряет он свое возвращение домой. — Как я рад, что скоро увижу всех вас! Все будет хорошо!»[92]
Глава 17
РОЛЛИНА
1887 год Моне безвылазно провел в Живерни. Насколько нам известно, ни одной сколько-нибудь длительной поездки на этюды он за этот год не совершил. Объяснялось его домоседство тремя причинами. Во-первых, он заканчивал работу над картинами, начатыми в Бель-Иле. Во-вторых, задумал понаблюдать за сменой времен года в своем саду на берегу Эпты. В-третьих, прислушался к словам Алисы:
— Детям очень хотелось бы, чтобы вы немного пожили с ними!
И он стал писать деревню Живерни. Он писал цветы, деревья, детей. Действительно, почти на половине из созданных за это время трех десятков полотен фигурирует младшее поколение семейства Моне-Ошеде. Вот Жан Пьер и Мишель, занятые рыбной ловлей. Вот Бланш за мольбертом, а рядом с ней Сюзанна с книгой в руках. Вот Жермена посреди луга. Вот снова Сюзанна, на сей раз с зеленым зонтиком… В том же году художник снова принял участие в международной выставке, организованной Жоржем Пети на улице Сез. Там он познакомился с Тео Ван Гогом — младшим братом Винсента, заправлявшим галереей на бульваре Монмартр. Тот купил у него «Море в Бель-Иле». Объявились и другие покупатели. Мы сказали, что он никуда не выезжал, однако в его записной книжке есть отметка о краткой вылазке в Лондон, которую он предпринял в первой половине мая. Отправился он туда по приглашению Джеймса Макнейла Уистлера — хорошего художника, работавшего бок о бок с Фантен-Латуром, Йонкиндом, Гийоменом и другими и часто посещавшего Онфлер. Моне встречался с ним на выставках. На этот раз его особенно пленил рассеянный свет, плавающий над Темзой. Он дал себе слово, что снова вернется в Лондон.
С его непоседливым характером, отступавшим только перед необходимостью подолгу стоять перед мольбертом, Моне быстро заскучал в Живерни. Семья — это, конечно, хорошо, но нельзя же забывать и о друзьях! И он зазывает их к себе.
«Приезжайте ко мне в деревню», — писал он де Беллио, Мирбо, Жеффруа, поэту Жану Ришпену, Родену и американским художникам, чье творчество высоко ценил, например, Теодору Робинсону и Джону Синджеру Сардженту. Из чего следует, что первые заокеанские туристы появились в Живерни еще в 1887 году!
Моне с большой теплотой относился к Огюсту Родену, которой платил ему полной взаимностью. Впрочем, иногда между ними происходили настоящие битвы. Оба отличались редкостным упрямством — два монолита, два непоколебимых утеса.
Но при этом они прекрасно понимали друг друга и часто подшучивали друг над другом — беззлобно и к взаимному удовольствию.
Однажды Роден приехал погостить в Живерни. Близилось время ужина, и друзья направились в столовую. В дверях Моне остановился, пропуская Родена вперед.
— Ах! Что вы, что вы! Только после вас! — воскликнул скульптор. — Разумеется, вы хозяин дома, а я гость, но меня приучили уважать старших!
Моне мгновенно подхватил предложенный тон. Продолжая указывать гостю дорогу, он провозгласил:
— Прекрасно сказано! Старших нужно уважать!
— Позвольте, позвольте… Вы что же, полагаете, что вы моложе меня?
— Э-э… Видите ли… Я, конечно, не уверен… Вы с какого года?
— С сорокового.
— И я с сорокового. А вы в каком месяце родились?
— В ноябре.
— И я в ноябре! А какого числа? Четырнадцатого!
— И я четырнадцатого!
На самом деле Роден слегка покривил душой. Крестили его действительно 14 ноября 1840 года, но родился он 12-го. Следовательно, Моне действовал совершенно правильно, пропуская его впереди себя… Впрочем, безотносительно к тому, в каком порядке они занимали свои места за столом, ели оба с завидным аппетитом. И Роден, и Моне — оба любили хорошо покушать.
«Г-н Моне ел довольно много, — вспоминает Анна Превост[93], одна из последних кухарок художника, — но ел далеко не все подряд. У него была целая куча книг по кулинарии, и он подолгу листал их, выискивая рецепт какого-нибудь блюда, которое затем просил меня приготовить. Он, например, очень любил грибы, особенно те, что г-н Мишель сам собирал в лесу. Еще он любил спаржу, только не переваренную, а полусырую».
«Салаты он предпочитал заправлять сам, — добавляет к этому Жан Пьер Ошеде[94], — но надо было видеть, как он это делает! Он насыпал в салатную ложку перец горошком, предварительно раздавленный, посыпал его крупной солью, заливал оливковым маслом и капелькой винного уксуса так, что соус едва не переливался за края ложки, а потом щедро поливал этой смесью салат, листья которого становились черными от перца. Есть такой салат мог только сам Моне, да еще моя сестра Бланш — она любила все то, что любил он».
«За обедом он регулярно делал „нормандскую дыру“»[95], — продолжает Анна Превост.
Что еще он любил?
«Утром, за завтраком, он ел поджаренные сосиски; он ведь много физически трудился. Запивал он их добрым стаканом сансера. О да, он знал толк в винах, г-н Моне! Нам с мужем пришлось оставить службу у него, потому что детям надо было учиться и мы хотели перебраться поближе к Парижу. Я не знала, как сказать ему, что мы уходим! И решила прежде поговорить с г-жой Бланш — он звал ее Бланшеттой. Она мне сказала: „Ну хорошо, я сама сообщу Клоду эту печальную новость. Он у себя в мастерской“. Что тут началось! Он ужас как разозлился!
— Я ничего не стану дарить вам на Новый год!
— Но мы вынуждены уехать… Дети…
— Я готов увеличить вам жалованье!
— Но дети…
Тогда он смягчился.
— Я ведь так доволен вашей работой! Я всегда говорил о вас только хорошее… Ну что же, милая моя Анна, мне будет очень не хватать ваших ошпаренных каштанов…»
Вечером 13 января 1888 года Моне остановился ночевать в Тулоне. Он ехал в Антибы. В поезде класса «люкс» — к черту экономию! Впрочем, к этому времени он уже более или менее рассчитался со всеми старыми долгами, картины продавались, так что дела его обстояли неплохо. Правда, кое-кто из слуг, работавших в доме в Живерни, жаловался на задержку жалованья, но он перед отъездом поручил Алисе разобраться с этим мелким недоразумением.
Итак, он снова покинул г-жу Ошеде, детей и розовый дом и устремился навстречу Великой Синеве. Домочадцы не увидят его три с половиной месяца! Зато по возвращении он «разродится» 36 новыми полотнами! И «роды» будут крайне болезненными. Сколько раз он впадал в ярость и отчаяние, сколько раз опускал руки и снова вступал в изматывающую борьбу с безжалостным южным солнцем! Свидетельством тому — обильная переписка, адресованная «милостивой государыне».
«Ну что за несчастное занятие, эта проклятая живопись! Картина не получается… Мне плохо, у меня ничего не выходит… Это такая чистота, такая розовая прозрачность, что малейший неверный мазок смотрится грязным пятном… Тут как будто плаваешь в голубизне, вот ужас! Я изнемог в борьбе с солнцем… А что это за солнце! Столько солнца утомляет! Я устал, я боюсь. Надо сказать честно, мой глаз теряет остроту. Линии смазываются… Мне страшно, что я опустел, кончился как художник… Я в отчаянии. Неужели мне так и суждено остаться неудачником? О проклятье, о безнадежность! Я совершенно измотан, и голова раскалывается…»
Он, конечно, сгустил краски, явно переложил черного. А черное для Моне — это не цвет!
К счастью, минуты упадка духа перемежаются периодами воодушевления. «То, что я привезу отсюда, — это сама нежность, белая, розовая, голубая, залитая волшебным светом… Я достиг того состояния, в котором каждое движение кисти глубоко осмысленно… Теперь я могу писать в любую погоду. Показал свои наброски завсегдатаям трактира. Они, конечно, не много в этом смыслят, но даже они были поражены ощущением света и духом этого края…»[96]
В феврале он покидал Живерни со спокойным сердцем. Во всяком случае, денежные заботы на время отступили. Но в первый же день мая, вернувшись домой, он обнаружил Алису в тревоге и беспокойстве. Она продолжала жаловаться ему и в письмах, но он неизменно отвечал ей одно: «Избавьте меня от перечисления ваших денежных затруднений и прочих неприятностей. Вы прекрасно знаете, что, находясь здесь, я ничем не могу вам помочь!»
Сам он, поселившись в огромной и плохо отапливаемой комнате замка Пинед, ни в чем себя не ограничивал. Что ж поделаешь, он был не из тех, кто прячет деньги в чулок.
При этом на советы Алисе он не скупился: «Не безумствуйте… Ведите себя осмотрительно… Потерпите еще немного…»
В результате, не успев еще толком распаковать привезенный из Антиб багаж, он удостоился бурной семейной сцены.
— Опять все по новой! — возмущенно кричала Алиса. — Да когда же это кончится? Господин художник едет на юг, а на меня дождем сыплются счета! От кредиторов нет покоя! Слугам не плачено!
И так далее, и тому подобное.
Признаемся, эту сцену мы вообразили, но разве не выглядит она достоверной?
Попробуем понять и Алису. Пусть она порой предстает перед нами особой малосимпатичной, но невозможно отрицать, что ей приходилось несладко. Воспитать восьмерых детей, это что-нибудь да значит! Сегодня, столетие спустя, женщин, способных на такой подвиг, можно пересчитать по пальцам.
Кстати, что в это время поделывали дети? Они ведь успели подрасти. Старшая, Марта, превратилась в красивую двадцатичетырехлетнюю женщину. Младшему, «непоседе» Мишелю, исполнилось 10 лет. Между старшей и младшим была «очаровательная» Бланш. Ей исполнилось 23 года, она бредила живописью, намереваясь посвятить ей всю свою жизнь, и даже планировала предложить одну из своих картин на Салон.
— Если не боится получить отказ и если ей этого хочется, пусть так и сделает! — разрешил «папа Моне».
Был Жан. В 21 год он предстал перед военной комиссией и, к великому огорчению отца, питавшего крайнюю неприязнь к военной форме и пускавшегося на любые ухищрения, лишь бы избавиться от необходимости тянуть солдатскую лямку (он боялся, что его пошлют в «нездоровые места»), был признан «годным к военной службе». Были еще двадцатилетняя «прелестница Сюзанна» — прекрасная как сильфида; девятнадцатилетний Жак — «хороший мальчик», никогда не доставлявший взрослым особенных проблем; пятнадцатилетняя «лапочка Жермена», превосходно вписавшаяся в деревенскую жизнь и успевшая обзавестись многочисленными подружками; наконец, одиннадцатилетний «малыш» Жан Пьер — неразлучный дружок и верный соучастник шалостей самого младшего в семье, десятилетнего Мишеля — он же Мими, он же «бедная крошка», — обожавшего ласкаться к своей приемной матери Алисе и нежно называвшего ее Нянюшкой.
Хуже всех из них жилось старшей, «обольстительной» Марте. Замкнутая, постоянно недомогающая, она редко улыбалась и часто плакала.
— Ее надо свозить в Форж, — предложил Моне.
— Ее надо выдать замуж! — отвечала Алиса.
— А что… — задумался Моне. — Может, за кого-нибудь из этих художников-американцев? Из тех, что сейчас в Живерни? — И, помолчав немного, добавил: — Я готов на любые жертвы! Главное, пусть не отчаивается![97]
Но если Марту занимали душевные переживания, то на Моне снова свалились финансовые неурядицы. Он ждал очередной выставки, но…
«В этом году я ничего не устраиваю…» — сообщил ему Жорж Пети.
Моне эта новость привела в ярость.
— Подлец! Мошенник! — негодовал он. — Он хочет меня разорить! Я на него в суд подам!
Катастрофа казалась неизбежной. Может, вернуться к Дюран-Рюэлю?..
— О нет! Опять попасть в лапы этой шайки! Я и так едва от них отделался!
На самом деле он не поладил с сыном Дюран-Рюэля, Шарлем, который остался за главного в галерее Лафит, пока его отец, Поль, исследовал новые возможности в США.
— В делах самое важное — полная честность! — заявил он Шарлю, после чего ушел, хлопнув дверью.
Оставался еще Тео Ван Гог и его галерея, приютившаяся в подвальчике на Монмартре. Моне успел лишь намекнуть ему о возможном сотрудничестве, как тот немедленно примчался в Живерни.
— По рукам! Сделаем так, — начал брат Винсента. — За Антибы (речь шла о десяти полотнах) я вам сразу плачу одиннадцать тысяч девятьсот франков. Но это еще не все. Вы получите пятьдесят процентов от прибыли за каждую проданную картину! Вернисаж назначен на пятнадцатое июня. Будьте к нему готовы. После Парижа я устрою вам выставку в лондонской галерее Гупиль!
Какое облегчение испытал Моне! Довольный, успокоенный, он, едва закончилась уборка летнего урожая, мог заняться этюдами. На сей раз его внимание привлекли стога. Выстроенные перед рядами итальянских тополей, эти кучи соломы знаменовали начало нового «серийного» этапа в творчестве художника. После серии «Стога» пошла серия «Тополя»…