КОММУНАРЫ НЕ БУДУТ РАБАМИ




 

 

Просыпавшийся мир

шелестел, свиристел,

когда утром росистой тропою

нас к обрыву

бандиты вели на расстрел

под Херсоном,

в Поволжье, в Триполье.

Но мы пели и пели,

голов не клоня,

на груди разрывая рубахи:

«Никогда,

никогда,

никогда,

никогда

коммунары не будут рабами!»

Нас безжалостный голод

глодал и душил,

нас шатали

тифозные ветры,

но не падали мы —

из костей да из жил,

да еще —

из отчаянной веры.

А вокруг нищета,

босота,

нагота,

но мы строили,

уголь рубали.

На поклон мы не шли…

Никогда,

никогда

коммунары не будут рабами!

Поднималась Шатура,

Магнитка,

Кузбасс,

и буржуи затылки чесали…

Так за что же доносы писали на нас,

в лагеря

и в тюрьмы бросали?!

Но в тебе, Колыма,

и в тебе, Воркута,

мы хрипели,

смиряя рыданья:

«Даже здесь —

никогда,

никогда,

никогда

коммунары не будут рабами!»

И во имя России

и дальних Гренад

против танков с крупповской маркой

шли в тельняшках

с последнею связкой гранат,

затянувшись последней цигаркой.

Пусть над многими нет ни звезды,

ни креста, —

но полынью,

бурьяном,

хлебами

повторяют они:

«Никогда,

никогда

коммунары не будут рабами!»

 

 

* * *

 

Так ревела над вечностью

Братская ГЭС,

с воем

волны бросая на приступ,

и, задумавшись,

в небе светавшем исчез

пирамиды египетской призрак.

 

 

ПРИЗРАКИ В ТАЙГЕ

 

 

То не клюквой хрустят

мишки-лакомки,

не бобры свистят,

встав на лапочки,

не сычи кричат, будто при смерти, —

возле Братской ГЭС

бродят призраки.

Что угрюм, воевода острожный?

Али мало ты высек людей?

Али мало с твоею-то рожей

перепортил тунгусок,

злодей?!

Здесь, на ГЭС, увидав инородца,

ты не можешь все это постичь.

Твое хапало

к плетке рвется,

да истлела она,

старый хрыч!

Эй, купцы,

вы чего разошлись?

Что стучите костями от злости?

Ну зачем вы жирели всю жизнь?

Все равно

в результате — кости…

Господин жандарм,

господин жандарм,

как вам хочется

кузькину мать

показать вольнодумцам

и прочим жидам,

да трудненько теперь показать!

Протопоп Аввакум, ты устал от желез.

Холодна власяница туманов.

Ты о чем размышляешь у Братской ГЭС

среди тихих,

как дети,

шаманов?

Эй, старатель с киркой одержимой,

с деревянным замшелым лотком,

мы нашли самородную жилу

или просто долбим на пустом?

О, петербургские предтечи,

в перстах подъемля те же свечи,

ответьте правнукам своим —

из вашей искры возгорелось

такое пламя, как хотелось

его увидеть вам самим?

«Динь-бом… Динь-бом…» —

слышен звон кандальный.

«Динь-бом… Динь-бом…»

Путь сибирский дальний.

«Динь-бом… Динь-бом…» —

слышно там и тут.

Нашего товарища на каторгу ведут.

Вы ответьте, кандалы,

так ли мы живем,

с правдой или же с неправдой

черный хлеб жуем?

Вы ответьте из ночи,

партизаны, избачи:

гибли вы за нас,

таких,

или —

за других?!

Слышу,

в черном кедраче

кто-то рядом дышит.

Слышу руку на плече…

Вздрогнул я:

Радищев!

«Давным-давно на месте Братской ГЭС

я проплывал на утлой оморочке

с оскоминой от стражи и морошки,

но с верою в светильниках очес.

Когда во мрак все погрузил заход,

я размышлял в преддверии восхода

о скрытой силе нашего народа,

подобной скрытой силе этих вод.

Но, озирая дремлющую ширь,

не мыслил я,

чтоб вы преобразили

тюрьмой России бывшую Сибирь

в источник света будущей России.

Торжественно свидетельствуют мне

о вашей силе многие деянья,

но пусть лелеет сила в глубине

обязанность святую состраданья.

А состраданье высшее — борьба…

Я мог слагать в изящном штиле песни

про серафимов, про ланиты, перси

и превратиться в сытого раба.

Но чьи-то слезы,

чьих-то кляч мослы

мне истерзали душу, словно пытка,

когда моя усталая кибитка

тряслась от Петербурга до Москвы.

Желая видеть родину другой,

без всякой злобы я писал с натуры,

но, корчась,

тело истины нагой

хрустело в лапах ласковых цензуры.

Понять не позволяла узость лбов,

что брезжила сквозь мглистые страницы,

чиста,

как отсвет будущей денницы,

измученная к родине любовь.

И запретили…

Царственно кратка,

любя свободу, но без постоянства,

на книге августейшая рука

запечатлела твердо: «Пашквилянтство».

Но чувствовал я в этой книге силу

и знал:

ей суждена себя спасти,

прорваться, продолбиться, прорасти…

Я с чистою душой поехал в ссылку

и написал, как помнится, в пути:

«Я тот же, что и был,

и буду весь мой век —

не скот, не дерево, не раб,

но человек».

Исчез Радищев…

Глядя ему вслед,

у Братской ГЭС

всепоглощенно,

тайно

о многом думал я,

и не случайно

припомнил я,

как написал поэт:

«Авроры» залп.

Встают с дрекольем села…

Но это началось

в минуту ту,

когда Радищев

рукавом камзола

отер слезу,

увидев сироту…»*

* Е.Винокуров

И думал я, оцепенело тих:

достойны ли мы призраков таких?

Какие мы?

И каждый ли из нас

сумеет повторить в свой трудный час:

«Я тот же, что и был,

и буду весь мой век —

не скот,

не дерево,

не раб,

но человек…»?

 

 

ПЕРВЫЙ ЭШЕЛОН

 

 

Ах, уральской марки сталь,

рельсы-серебриночки!

Магистраль ты, магистраль,

транссибирочка!

Ты о чем, скажи, грустишь

в стуках-проблесках?

Не от слез ли ты блестишь,

в щелки пролитых?

Помнишь, как глаза глядели

в окна

отрешенно,

как по насыпи летели

тени

от решеток,

и сквозь прутья,

будто голуби,

продирались

и — в полет

чьих-то писем треугольники

(может, кто-то подберет…).

И над соснами, рябинами

кружилось наугад:

«Ты не верь,

моя любимая…

Мама, я не виноват».

Было много разной лжи,

много страшного,

но не надо, не тужи,

магистральюшка!

Ветер бьет наперерез,

ну, а мелом —

наискось:

«Едет Братская ГЭС!» —

на вагоне надпись.

Говорят глаза с глазами

и с тайгой невиданною:

«Мы себя «сослали» сами

в ссылку удивительную!

Стань,

Сибирь,

светлым-светла,

радуйся

и радуй!

Наказаньем ты была,

сделайся

наградой!»

Сочинили хор-оркестр

москвичи с москвичками.

Едет Братская ГЭС

с рыжими косичками!

«Я на Сретенке жила —

расстаемся с нею.

Газировку я пила —

Ангара вкуснее.

В рюкзаке моем побились

мамины бараночки…

Мама новая, тайга,

принимай в братчаночки!»

(И не знаешь ты, девчонка,

что в жестокий первый год

твоя модная юбчонка

на портянки вся пойдет;

что в палатке-невеличке,

как рванет за сорок пять,

станут рыжие косички

к раскладушке примерзать.

Будут ноженьки в болячках.

Будет в дверь скрестись медведь,

и о маминых баранках

тайно будешь ты реветь.

Маникюр забудут руки.

Но ты выстоишь, как все,

в рукавицах и треухе,

в телогрейке и кирзе.

И в краю глухом, острожном,

как тобою решено,

себе Сретенку построишь,

танцплощадку и кино.

Пусть в Москве себя не тешат:

маникюр ты наведешь,

платье-колокол наденешь,

в туфлях узеньких пройдешь.

И ты будешь в платье этом

так сиять, сводя с ума,

словно лампочка со светом,

тем, что ты зажгла сама!)

Сосны синие окрест

с алыми верхами…

едет Братская ГЭС с шалыми вихрами!

Пой,

Алешка Марчук,

на глаза татаристый!

В разговоре ты —

молчун,

ну, а в песне —

яростный.

Пусть гитара семиструнная

играет до утра,

словно это

семиструйная

играет Ангара!

(И разве знаешь ты, Алешка,

с шнурком ковбойским на груди,

что жизнь твоя — еще обложка,

а книга будет впереди;

и что тебе с твоим дипломом

в тайге придется — будь здоров! —

пилою вкалывать и ломом,

зубря английский у костров;

что с видом вовсе не геройским,

чумазый, словно сатана,

прихватишь ты шнурком ковбойским

в грязи подошву сапога…

А после с красною повязкой

кидаться будешь ты в ночи

туда, где с вкрадчивой повадкой

по фене ботают ножи.

И только утром, на рассвете,

с усмешкой вспомнив левый хук,

ты сможешь взяться за рейсфедер,

и будет падать он из рук.

Но встанет ГЭС, и свет ударит,

и песня странствовать пойдет:

«Марчук играет на гитаре,

а море Братское поет…»

И в дальнем городе Нью-Йорке,

где и студенты и печать,

ты будешь кратко и неловко

о Братской ГЭС им отвечать.

Среди вопросов —

и окольных

и злых, пронзающих насквозь, —

вдруг спросит кто-то,

словно школьник:

«С чего все это началось?»

Но нет, не первые палатки

ты вспомнишь, тайно озарен,

а те побитые баранки,

а тот поющий эшелон.

И, вспомнив это все недаром,

ты улыбнешься — так светло! —

и, взяв у битника гитару,

ответишь весело:

«С нее!»)

Эй, медведи,

прячьтесь в лес

робко,

как воробышки!

Едет Братская ГЭС

с гитарой на веревочке!

Пой,

уральской марки сталь,

песню силы,

храбрости!

Магистраль печали,

стань

магистралью радости!

Чтоб на рельсах —

ни слезинки

от извечной слезности,

наши души,

как светинки,

в свет великий сложатся!

В неизвестные края

пенно

и широко

ты летишь,

страна моя,

первоэшелонно.

Наши жизни —

на кону.

Наши жизни

лопаются.

Трудно нам,

как никому,

первоэшелонцы!

Но и звезды

и костры,

но и свет,

и солнце

кто так чувствует,

как мы,

первоэшелонцы!

И ты знай,

страна моя, —

если тяжело мне,

все равно я счастлив:

я —

в первом эшелоне!..

 

 

ЖАРКИ

 

 

«Куда идешь ты, бабушка?»

«Я к лагерю, сынки…»

«А что несешь ты, бабушка?»

«Жаркъ несу, жарки…»

В руках, неосторожные,

топорщатся, дразня,

жарки — цветы таежные,

как язычки огня.

И смотрит отгороженно,

печален и велик,

из-под платка в горошинах

рублевский темный лик.

И кожаные ичиги,

с землею говоря,

обходят голубичники,

чтобы не мять зазря.

Летают птицы, бабочки,

и солнышко горит,

и вдруг такое бабушка

тихонько говорит:

«Иду, бывало, с ведрами

и вижу в двух шагах

несчастных тех, ободранных,

в разбитых сапогах.

Худущие, простудные —

и описать нельзя!

И вовсе не преступные —

родимые глаза.

Ах, слава тебе, господи,

им волю дали всем,

и лагерь этот горестный

стоит пустой совсем.

А нынче непонятица:

в такую далину

аж целый поезд катится,

чтоб строить плотинэ.

И ладно ли, не ладно ли, —

приезжих тех ребят

в бараках старых лагерных

пока определят…

Мои старшъе внученьки

чуть зорька поднялись

и ведра-тряпки в рученьки —

и за полы взялись.

А внуки мои младшие,

те встали даже в ночь.

Ломают вышки мрачные

и проволоку прочь.

Ну, а в бараки попросту

с утра несет народ

кто скатерти, кто простыни,

кто шанежки, кто мед.

Приделывают ставенки,

кладут половики,

а я вот, дура старая,

жарки несу, жарки.

Пускай цветы таежные

стоят, красным-красны,

чтоб снились не тревожные,

не лагерные сны.

Уже мне еле ходится,

я, видно, отжила.

Вы стройте, что вам хочется,

лишь только б не для зла.

Моя избушка под воду

уйдет, ну и уйдет,

лишь только б люди подлые

не мучили народ…»

«Ну, что молчишь ты, бабушка?»

«Да так, сынки, нашло…»

«А что ты плачешь, бабушка?»

«Да так я, ничего…»

И крестит экскаваторы

и нас — на все века —

худая, узловатая

крестьянская рука…

 

 

НЮШКА

 

 

Я бетонщица, Буртова Нюшка.

Я по двести процентов даю.

Что ты пялишь глаза? Тебе нужно,

чтобы жизнь рассказала свою?

На рогожке пожухнувших пожней

в сорок первом году родилась

в глухоманной деревне таежной

по прозванью Великая Грязь.

С головою поникшей, повинной

мать лежала, пуста и светла,

и прикручена пуповиной

я к застылому телу была.

Ну, а бабы снопы побросали

и, склонясь надо мною, живой,

пуповину серпом обрезали,

перевязывали травой.

Грудь мне ткнула соседская Фроська.

Завернул меня дед Никодим

в лозунг выцветший «Все для фронта!»,

что над станом висел полевым.

И лежала со мной моя мамка

на высоком, до неба, возу.

Там ей было покойно и мягко,

а страданья остались внизу.

И осталось не узнанным ею,

что почти через месяц всего

пуля-дура под городом Ельня

угадала отца моего.

Председатель наш был не крестьянский,

он в деревню пришел от станка,

и рукав, пустовавший с гражданской,

был заложен в карман пиджака.

Он собранию похоронку

одинокой рукой показал:

«Как, народ, воспитаем девчонку?» —

и народ: «Воспитаем!» — сказал.

Я была в это горькое время

вроде трудного лишнего рта,

но никто меня в нашей деревне

никогда не назвал «сирота».

Затаив под суровостью ласку,

председатель совал, как отец,

то морковь, то тряпичную ляльку,

то с налипшей махрой леденец.

Меня бабы кормили картошкой,

как могли, одевали в свое,

и росла я деревниной дочкой

и, как мамку, любила ее.

Отгремела война, отстреляла,

солнце нашей победы взошло,

ну, а мамка-деревня страдала,

и понять не могла я, за что.

«План давайте!» — из центра долбили.

Телефон ошалел от звонков,

ну, а руки напрасно давили

на иссохшие сиськи коров.

И такие же руки в порезах,

в черноте неотмывной земли

мне вручили хрустящий портфельчик

и до школы меня довели.

Мы уселись неловко за парты,

не дышали, робки и тихи.

От учителки чем-то пахло —

я не знала, что это духи.

Городская, в очках и жакете,

прервала она тишину:

«Что такое Отчизна, дети?

Ну-ка, дети, подумайте, ну?..»

Мы молчали в постыдной заминке:

нас такому никто не учил.

«Знаю — Родина!» — Петька-заика

торжествующе вдруг подскочил.

«Ну, а Родина?» — в нетерпенье

карандашик стучал по столу.

Я подумала: «Наша деревня!» —

но от страха смолчала в углу.

Я училась, я ум напрягала,

я по карте указкой вела.

Я ледащих коней запрягала

и за повод вперед волокла.

Я молола, колола, полола,

к хлебопункту возила кули,

насыпала коровам полову,

а они ее есть не могли.

Я брала самоплетку-корзинку

да еще расписной туесок

и ходила в тайгу по бруснику,

по грибы и по дикий чеснок.

Из тайги — моего огорода —

к председателю шла поскорей,

потому что средь прочих голодных

он в деревне был всех голодней.

Ел он жадно, все сразу сметая,

и шутил он, скрывая тоску:

«Есть грибы, да вот нету сметанки…

Есть брусника, да нет сахарку…»

Брал он Ленина старое фото,

и часами смотрел и курил,

и как будто бы спрашивал что-то,

и о чем-то ему говорил.

А потом, просветленно очнувшись,

прижимал меня крепко к груди:

«Ничего, все изменится, Нюшка…

Погоди еще чуть, погоди…»

Меж деревней и телефоном,

разрываясь, метался он.

Хлеба требовали исступленно

и деревня и телефон.

Хряки с голоду выли, как волки,

ну, а в трубку горланили: «План!»

И однажды из дряхлой двустволки

он пустил себе в сердце жакан.

И лежал он, и каждый стыдился,

что его не сберег от курка,

а нахмуренный Ленин светился

на борту его пиджака.

Молчаливо глядели оба.

Было страшно и мне и другим,

что захлопнется крышка гроба

и за Лениным и за ним.

Я росла, семилетку кончала,

но на душных полатях во сне

я порою истошно кричала.

Что-то страшное виделось мне…

Будто все на земле оголенно —

ни людей, ни зверей, ни травы:

телефоны одни, телефоны

и гробы, и гробы, и гробы…

И в осеннюю скользкую пасмурь

из деревни Великая Грязь,

получив еле-еле свой паспорт,

в домработницы я подалась.

Мой хозяин — солидная шишка —

был не гад никакой, не злодей,

только чуяла я без ошибки:

он из тех телефонных людей.

Обходился со мною без мата,

правда, вместе за стол не сажал,

но на праздник Восьмого марта

мне торжественно руку пожал.

И, подвыпив, басил разморенно:

«Ну-ка, Нюшка, грибков подложи,

да и спой-ка… Я сам из народа…

Спой народную… Спой для души…»

Я с утра пылесосила шторы,

нафталинила польта, манто,

протирала рояль, на котором

не играл в этом доме никто.

В деревянных скользучих колодках

натирала мастикой паркет

и однажды нашла за комодом

запыленный известный портрет.

Я спросила, что делать с портретом, —

может, выбросить надлежит,

но хозяин, помедлив с ответом,

усмехнулся: «Пускай полежит…»

Он, газеты прочтенные скомкав,

становился угрюм и надут:

«Ну и ну!.. Чего доброго, скоро

до партмаксимума дойдут».

Расковыривал яростно студень,

воротясь из колхоза в ночи:

«Кулаком, понимаешь ли, стукнул,

а уже говорят, не стучи…»

И, заснуть неудачливо силясь,

он ворчал, не поймешь на кого:

«Демократия… Распустились!..

Жаль, что нету на них самого…»

Одобренье лицом выражая,

но, как должно, чуть-чуть суроват,

проверял он, очки водружая,

за него сочиненный доклад.

И звонил он: «Илюша, ты мастер…

В общем, надо сказать, удалось.

Юморку бы народного малость,

да и пару цитаток подбрось».

И подбрасывали цитаток,

и народного юморка,

и баранинки, и цыпляток,

и огурчиков, и омулька.

Уж кого он любил, я не знала,

только знала одно — не людей.

И шофер — необщительный малый —

его точно прозвал: «Прохиндей».

Я все руки себе простирала

и сбежала, сама не своя.

В судомойки вагон-ресторана

поступила по случаю я.

И я мыла фужеры и стопки,

соскребала ромштексы, мозги

от Москвы и до Владивостока,

а оттуда — опять до Москвы.

Крал главповар, буфетчицы крали,

а в окне проплывала страна,

проплывали заводы и краны,

трактора, самолеты, стога.

Сквозь окурки, объедки, очистки

я глядела, как будто во сне,

и значение слова «Отчизна»

открывалось, как Волга, в окне.

В той Отчизне, суровой, непраздной,

прохиндействовать было — что красть

у рабочих, у площади Красной,

у деревни Великая Грязь.

Было — с разными фразами лезли,

было — волю давали рукам,

ну, да это не страшное, если

в крайнем случае и по щекам.

И скисали похабные рожи,

притихали в момент за столом.

В основном-то народ был хороший.

Он хороший везде в основном.

Но меж теми, кто ели и пили

и в окне наблюдали огни,

пассажиры особые были —

чем-то тайным друг другу сродни.

Так никто не глядел на вокзалы

и на малости жизни живой

изнуренными глазами,

обведенными синевой.

Возвращались они долгожданно,

исхудалые, в седине,

с Колымы, Воркуты, Магадана,

наконец возвращались к стране.

Не забудешь, конечно, мгновенно

ни овчарок, ни номер ЗК,

но была в этих людях вера,

а не то чтобы, скажем, тоска.

И какое я право имела

веру в жизнь потерять, как впотьмах,

если люди, кайля онемело,

не теряли ее в лагерях!

А однажды в ковбойках и кедах

к нам ввалился народ молодой

и запел о туманах и кедрах

над могучей рекой Ангарой.

Танцевали колеса и рельсы.

Окна ветром таежным секло.

«А теперь за здоровье Уэллса!» —

кто-то поднял под хохот ситро.

И очкарик, ученый ужасно,

объяснил мне тогда, что Уэллс

был писатель такой буржуазный

и не верил он в Братскую ГЭС.

Я к столу подошла робковато

и спросила, идя напролом:

«А меня не возьмете, ребята?»

И ребята сказали: «Возьмем!»

И я встала, тайгу окликая,

вместе с нашей гурьбой озорной,

не могучая никакая

над могучей рекой Ангарой.

Потревоженно гуси кричали.

Где-то лоси трубили в ответ.

Мы счастливо стояли, братчане,

в нашем Братске, которого нет.

А имущество было у Нюшки —

пара стоптанных башмаков,

да облупленный нос, да веснушки,

да неполных семнадцать годков.

Впрочем, был чемоданчик фанерный

с незаманчивым всяким тряпьем,

и висел для сохранности верной

небольшенький замочек на нем.

Но в палатке у нас нетуманно

заявили, жуя геркулес,

что с замочками на чемоданах

не построить нам Братскую ГЭС.

Виновато я сжалась в комочек,

и, на стройку идя поутру,

я швырнула тот чертов замочек

и замочек с души — в Ангару!

Стали личным имуществом сосны,

цифры мелом на грубых щитах

и улыбки, а слезы — так слезы

у товарок моих на щеках.

И когда я спала, мне светила

под урчанье машин и зверья

мною выстроенная плотина —

и не чья-нибудь — лично моя!

Словно льдинка, чуть брезжило солнце.

Был мой лом непомерно большим.

И свисали сосульками сопли

под зашмыганным носом моим.

Но себе говорила я: «Нюшка,

тянет лечь, ну, а ты не ложись.

Пусть из носа хоть сопли, хоть юшка, —

ты деревнина дочка… Держись!

Ты шатаешься… Тебе худо…

Но долби и долби, не валясь,

чтобы жизнь получшела повсюду —

и в деревне Великая Грязь».

Страшный ветер меня колошматил,

и когда уже не было сил,

то мне чудился председатель,

как он с Лениным говорил.

И опять я долбила под грохот,

и жила, и дышала одним:

не захлопнется крышка гроба

ни за Лениным, ни за ним!

И я верила в это не словом,

не пустою газетной строкой,

а я верила своим ломом,

и лопатою, и киркой.

А потом и бетонщицей стала,

получила общественный вес.

Вместе с городом я вырастала,

и я строилась вместе с ГЭС.

Но, казалось, под наговор вешний,

лишь вибратор на миг положу —

ничего я на деле не вешу,

отделюсь от земли — полечу!

И летела по небу, летела,

ни бетона не видя, ни лиц,

и чего-то такого хотела,

что похоже на небо и птиц.

Но на радость мою и на горе

над ломающей льдины горой

появился весною в конторе

интересный москвич молодой.

Был он гордый… Не пил, не ругался,

на девчонок глаза не косил.

Увлекался искусством, а галстук

и в рабочее время носил.

Я себя убеждала: «Да что ты!

На столе его, дура, лежит,

понимаешь, не чье-нибудь фото,

а французской артистки Брижитт».

И глядела я в зеркало хмуро

и за словом не лезла в карман:

«Недоучка… Кубышкой фигура…

И румянец уж слишком румян…»

Я купила в аптеке лосьону

для смягчения кожи рук.

Терла, терла я их потаенно

от своих закадычных подруг.

И, терпя от насмешников муку,

только сверху я трогала суп

и крутила проклятую штуку

под названием «хула-хуп».

И читала я книжку за книжкой,

и для бледности уксус пила —

все равно оставалась кубышкой,

все равно краснощекой была.

Виновата ли я, что эпохе

было некогда не до меня,

что росла на черняшке, картохе,

о фигуре не думала я?

Мой румянец — не с витаминов,

не от пляжей, где праздно лежат,

а от хлещущих вьюг сатанинских,

от мороза за пятьдесят.

Ты, наверно бы, так не смеялась,

не такой бы имела ты вид,

если б в Нюшкиной шкуре хоть малость

побывала, артистка Брижитт!

Позабыть я себя заставляю —

никогда позабыть не смогу,

как отпраздновать Первое мая

мы поплыли на лодках в тайгу.

Пили «гымзу» под частик в томате

за любовь и за Братскую ГЭС.

Кто-то был уже в чьей-то помаде…

Кто-то с кем-то куда-то исчез…

Я смотрела тайком пригвожденно,

как, от всех и меня вдалеке,

размышлял у костра отчужденно

он с приемничком-крошкой в руке.

Несся танец по имени «мамба»

и Парижей и Лондонов гул,

и шептала я: «Мамочка-мама,

хоть бы раз на меня он взглянул!»

И взглянул — в первый раз любопытно…

Огляделся — мы были вдвоем,

и, кивнув на вечерние пихты,

он устало сказал мне: «Пойдем…»

И пошла, хоть и знала с тоскою:

оттого это все так легко,

что я рядом была, под рукою,

а француженка та далеко.

Я дрожала, как будто зверюшка,

и от страха, и от стыда.

До свидания, бывшая Нюшка!

До свидания, до свида…

И заплакала я над собою…

Был в испуге он: «Что ты дуришь?»

А в приемничке рядом на хвое

надо мною смеялся Париж.

С той поры тот москвич поразумнел:

и наряды он мне отмечал,

и выписывал новый инструмент,

а как будто бы не замечал.

Но однажды во время работы

закачалося все на земле.

И внутри меня торкнулось что-то,

объявляя само о себе.

Становилось все чаще мне плохо,

не смотрела почти на еду…

Но зачем же, такая дуреха,

я сказала об этом ему?!

Смерил взглядом холодным и беглым

и, приемничком занят своим,

процедил: «Я, конечно, был первым,

но ведь кто-то мог быть и вторым…»

«Семилетку в четыре года!» —

бились лозунги, как всегда,

а от гадости и от горя

я бежала не знаю куда.

Я взбежала на эстакаду,

чтобы с жизнью покончить враз,

но я замерла истуканно,

под собой увидев мой Братск.

И меня, как ребенка, схватила

с беззащитным укором в глазах

недостроенная плотина

в арматуре и голосах.

И сквозь ревы сирен и смятенье

голубых электродных огней

председатель и Ленин смотрели,

и те самые, из лагерей.

И кричала моя деревушка,

и кричала моя Ангара:

«Как ты можешь такое, Нюшка?

Как ты можешь?» И я не смогла.

От бригадных девчат и от хлопцев

положенье скрывая с трудом,

получив полагавшийся отпуск,

я легла на девятом в роддом.

Я металась в постели ночами,

и под грохот и отблески ГЭС

появился наш новый братчанин,

губошлепый, мокрехонький весь.

Появился такой неуемный

и хватался за все, хоть и слаб.

Появился, ни в чем не виновный,

и орал, как на стройке прораб.

И когда его грудью кормила,

председатель, я слез не лила.

В твою честь я сынишку Трофимом,

хоть не модно, а назвала.

Я вникала в свое материнство,

а в палату ко мне между тем

поступали цветы, мандарины,

погремушки, компоты и джем.

Ну, а вскоре сиделка седая,

помогая надеть мне пальто,

сообщила: «Вас там ожидают…»

И, ей-богу, не знала я — кто.

И, прижав драгоценный мой сверток

и, признаться, тревогу тая,

на ногах закачавшись нетвердых,

всю бригаду увидела я.

И расплакалась я неприлично,

прислонившись ослабло к стене.

Значит, все они знали отлично,

только виду не подали мне.

Слезы лились потоком — стыдища!..

Но, меня ото слез пробудив,

«Дай взглянуть-то, каков наш сынишка…» —

грубовато сказал бригадир.

Мне народ помогал, как сберкнижка.

Меня спрашивали с той поры,

улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» —

и монтажники и маляры.

И, внезапно остановившись,

из кабины просунув вихор,

улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» —

мне кричал незнакомый шофер.

Экскаваторщики, верхолазы,

баловали его, шельмецы,

и смущенно и доброглазо

поднимали, как будто отцы.

И со взглядом нетронуто-синим

не умел он еще понимать,

что он сделался стройкиным сыном,

как деревниной дочкою — мать…

И в огромной толпе однокашной

с ним я шла через год под оркестр.

В этот день — и счастливый и страшный —

состоялось открытие ГЭС.

Я шептала тихонечко: «Трошка! —

прижимая сынишку к груди. —

Я поплачу, но только немножко.

Я поплачу, а ты уж гляди…»

И казалось мне — плакали тыщи,

и от слез поднималась вода,

и пошел, и пошел он, светище,

через жилы и провода.

На знаменах торжественно-алых

к людям рвущийся Ленин сиял,

и в толпе средь спецовок линялых

председатель, наверно, стоял.

И под музыку, шапки и крики

вся сверкала и грохала ГЭС…

Жаль, что не был тогда на открытье

буржуазный писатель Уэллс!

…Вот вишу я с подругою Светкой

на стремянке в шальной вышине

и домазываю последки

у плотины на серой спине.

Вроде все бы спокойно, все в норме,

а в руках моих — детская дрожь,

и задумываюсь: по форме

мастерок на сердечко похож.

Я, конечно, в детали не влажу,

что нам в будущем суждено,

но сердечком своим его мажу,

чтобы было без трещин оно.

Чтобы бабы сирот не рожали,

чтобы хлеба хватало на всех,

чтоб невинных людей не сажали,

чтоб никто не стрелялся вовек.

Чтобы все и в любви было чисто

(а любви и сама я хочу),

чтоб у нас коммунизм получился

не по шкурникам — по Ильичу.

Я, конечно, помру, хоть об этом

говорить еще рано пока,

но останусь я все-таки светом

на года, а быть может, века.

И на фабрике, и в кабинете,

и в кругу сокровенном семьи

знайте: лампы привычные эти —

Ильича и немножко мои.

Пусть запомнят и внуки и внучки,

все светлей и светлей становясь:

этот свет им достался от Нюшки

из деревни Великая Грязь.

 

 

БОЛЬШЕВИК

 

 

Я инженер-гидростроитель Карцев.

Я не из хилых валидольных старцев,

хотя мне, мальчик мой, за шестьдесят.

Давай поговорим с тобой чин чином,

и разливай, как следует мужчинам,

в стаканы водку, в рюмки — лимонад.

Ты хочешь, — чтобы начал я мгновенно

про трудовые подвиги, наверно?

А я опять насчет отцов-детей.

Ты молод, я моложе был, пожалуй,

когда я, бредя мировым пожаром,

рубал врагов Коммуны всех мастей.

Летел мой чалый, шею выгибая,

с церквей кресты подковами сшибая,

и попусту, зазывно-веселы,

толпясь, трясли монистами девахи,

когда в ремнях, гранатах и папахе

я шашку вытирал о васильки.

И снились мне индусы на тачанках,

и перуанцы в шлемах и кожанках,

восставшие Берлин, Париж и Рим,

весь шар земной, Россией пробужденный,

и скачущий по Африке Буденный,

и я, конечно, — скачущий за ним.

И я, готовый шашкой бесшабашно

срубить с оттягом Эйфелеву башню,

лимонками разбить витрины вдрызг

в зажравшихся колбасами нью-йорках, —

пришел на комсомольский съезд в опорках,

зато в портянках из поповских риз.

Я ерзал: что же медлят с объявленьем

пожара мирового? Где же Ленин?

«Да вот он…» — мне шепнул сосед-тверяк.

И вздрогнул я: сейчас ОНО случится…

Но Ленин вышел и сказал: «Учиться,

учиться и учиться…» Как же так?

Но Ленину я верил… И в шинели

я на рабфак пошел, и мы чумели

на лекциях, голодная комса.

Нам не давали киснуть малахольно

Маркс-Энгельс, постановки Мейерхольда,

махорка, Маяковский и хамса.

Я трудно грыз гранит гидростроенья.

Я обличал не наши настроения,

клеймя позором галстуки, фокстрот,

на диспутах с Есениным боролся

за то, что видит он одни березки,

а к индустрийной мощи не зовет.

Был нэп. Буржуи дергались в тустепе.

Я горько вспоминал, как пели степи,

как напряженно-бледные клинки

над кутерьмой погонов и лампасов

в полете доставали до пампасов,

которые казались так близки.

Я, к подвигам стремясь, не сразу понял,

что нэп и есть не отступленье — подвиг.

И ленинец, мой мальчик, только тот,

кто, — если хлеба нет, коровы дохнут, —

идет на все, ломает к черту догмы,

чтоб накормить, чтобы спасти народ.

Кричали над Россией паровозы.

К штыкам дрожавшим примерзали слезы.

В трамваях прекратилось воровство.

Шатаясь, шел я с Лениным проститься,

и, как живое что-то, в рукавице

грел партбилет — такой, как у него.

И я шептал в метельной круговерти:

«Мы вырвем, вырвем Ленина у смерти

и вырвем из опасности любой!

Неправда будет — из неправды вырвем!

Товарищ Ленин, только слезы вытрем —

и снова в бой, и снова за тобой!»

В Узбекистане строил я плотину.

Представь такую чудную картину,

когда грузовиками — ишаки.

Ну, а зато, зовущи и опасны,

как революционные пампасы,

тревожно трепетали тростники.

Нас мучил зной, шатала малярия,

но ничего: мы были молодые.

Держались мы, и, не спуская глаз,

все в облаках, из далей неохватных,

как будто басмачи в халатах ватных,

глядели горы сумрачно на нас.

Всю технику нам руки заменяли.

Стучали мы кирками, кетменями,

питаясь ветром, птичьим молоком,

и я счастливо на топчан валился.

А где-то Маяковский застрелился.

(А после был посажен Мейерхольд.)

Я за день ухайдакивался так, что

дымилась шкура. Но угрюмо, тяжко

ломились мысли в голову, страшны.

И я оцепенело и виновно

не мог понять, что делается — словно

две разных жизни были у страны.

В одной — я строил ГЭС под вой шакалов.

В одной — Магнитка, Метрострой и Чкалов,

«Вставай, вставай, кудрявая…», и вихрь

аплодисментов там, в кремлевском зале…

В другой — рыданья: «Папу ночью взяли…» —

и — звезды на пол с маршалов моих.

Я кореша вопросами корябал,

с Алешкой Федосеевым, прорабом,

мы пили самогон из кишмиша,

и кулаком прораб грозил кому-то:

«А все-таки мы выстроим Коммуну!» —

и, плача, мне кричал: «Не плакать! Ша!»

Но мне сказал мой шеф с лицом аскета,

что партия дороже дружбы с кем-то.

Пронзающе взглянул, оправил френч

и постучал значительно по сейфу:

«Есть матерьялы — враг твой Федосеев…

А завтра партактив… Продумай речь…»

«Так надо!» — он вослед не удержался.

«Так надо!» — говорили — я сражался.

«Так надо!» — я учился по складам.

«Так надо!» — строил, не прося награды,

но если лгать велят, сказав: «Так надо!»,

и я солгу, — я Ленина предам!

И я, рубя с размаху ложь в окрошку,

за Ленина стоял и за Алешку

на партактиве, как под Сивашом.

Плевал я, что мой шеф не растерялся,

а рьяно колокольчиком старался

и яростно стучал карандашом.

Я вызван был в Ташкент. Я думал — это

для выясненья подлого навета.

Я был свиреп. Я все еще был слеп.

Пришли в мой номер с кратким разговором

и увезли в фургоне, на котором

написано, как помню, было «Хлеб».

Когда меня пытали эти суки,

и били в морду, и ломали руки,

и делали со мной такие штуки —

не повернется рассказать язык! —

и покупали: «Как насчет рюмашки!» —

и мне совали подлые бумажки,

то я одно хрипел: «Я большевик!»

Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!» —

на стул пихнули, и в глаза мне — лампу,

и свет меня хлестал и добивал.

Мой мальчик, не забудь вовек об этом:

сменяясь, перед ленинским портретом,

меня пытали эти суки светом,

который я для счастья добывал!

И я шептал портрету в исступленье:

«Прости ты нас, прости, товарищ Ленин…

Мы победим их именем твоим.

Пусть плохо нам, пусть будет еще хуже,

не продадим, товарищ Ленин, души,

и коммунизма мы не продадим!»



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: