НЕ УМИРАЙ, ИВАН СТЕПАНЫЧ




 

 

Не умирай, Иван Степаныч,

не умирай, не умирай…

Нехорошо ты поступаешь,

бросая свой родимый край.

Лежишь ты в Братской горбольнице,

седобородый, у окна,

а над тобой сиделки, шприцы

и белизна, и белизна.

Ты и обласкан и ухожен,

и здесь просторная изба,

но ты уходишь, ты уходишь,

Иван Степаныч, из себя.

Иван Степаныч, верь в леченье,

Иван Степаныч, не спеши…

Но тело медленно легчеет,

освобождаясь от души.

И твои руки тянет, тянет

какой-то силой роковой

земля, темнея под ногтями,

соединиться вновь с землей.

Ты жил на крохотной заимке

в низовье самом Ангары,

и землю знал ты до землинки

еще с мальчишеской поры.

И, как земля, тебе знакома

была от века Ангара,

ее суровые законы,

ее пороги, шивера.

Ты всяким слухам супротивно

не мог поверить целый год,

что поперек нее плотина

стоит и людям свет дает.

Но ты, в раздумьях трудных глядя

на точки красненькие «ТУ»,

котомку все-таки наладил

да и поплыл на верхоту.

И вот увидел ты плотину,

и вот увидел нашу ГЭС,

и, щуплый, седенький, притихло

везде с котомочкою лез.

Не слыша окриков и шуток,

цементной пылью весь покрыт,

плотину ты, не веря, щупал

и убеждался: да, стоит.

И вдруг в глазах все покачнулось

и вбок плотину повело,

и сердце словно бы споткнулось —

устало сердце, подвело.

И ты упал у поворота

и руки странно распростер…

«Вставай ты, дедушка, ну что ты?» —

рыдал молоденький шофер.

Не умирай, Иван Степаныч,

не умирай, не умирай…

Нехорошо ты поступаешь,

бросая свой родимый край.

Когда к Берлину шли солдаты,

то, набираясь к битвам сил,

они варили концентраты,

а эту гречку ты растил.

Врачи, прошу вас, помогите,

его смогите пробудить…

Ну что ж, Берлина победитель,

ты смерть не можешь победить?

Летят по воздуху ракеты,

и космонавты в них сидят.

На спичках даже их портреты…

А хлеб-то твой они едят.

Вот пьют геологи сгущенку,

вторгаясь в дальние края,

а это рыжую Буренку

доила старая твоя.

И пусть у пихт широколапых

пойдет за гробом весь народ,

и пусть, в молчанье снявши шляпы,

за ним правительство идет.

И пусть красивыми стихами

напишут люди, ставя крест,

что здесь лежит Иван Степаныч —

создатель спутников и ГЭС.

 

 

ТЕНИ НАШИХ ЛЮБИМЫХ

 

 

Есть обычай строителей,

древней Элладой завещанный:

если строишь ты дом,

то в особенно солнечный день

должен ты против солнца

поставить любимую женщину

и потом начинать,

первый камень кладя в ее тень.

И тогда этот дом не рассохнется

и не развалится:

станут рушиться горы,

хрипя,

а ему ничего,

и не будет в нем злобы,

нечестности,

жадности,

зависти —

тень любимой твоей

охранит этот дом от всего!

Я не знаю, в чью тень

первый камень положен был

в Братске когда-то,

но я вижу, строители,

только всмотрюсь,

как в ревущей плотине

скрываются тихо и свято

тени ваших Наташ,

ваших Зой,

ваших Зин

и Марусь.

И вы знайте, строители, —

вел я нелегкую стройку

и в несолнечный день

моего бытия

положил этой сложной поэмы

неловкую первую строчку

в тень любимой моей,

словно в тень моей совести, я.

Тени наших любимых,

следите, чтоб мы не сдались

криводушию!

К неуюту зовите,

если опыт уютной неправды займем!

Отступать не давайте

в сражении

за революцию!

Проступайте,

светясь,

в глубине красноволных знамен!

И когда мы построим,

хотя это трудно, —

Коммуну, —

нам не надо оркестров,

не надо речей и наград —

пусть, как добрые ангелы,

строго,

тревожно

и юно

тени наших любимых

ее

охранят!

 

 

ТРЕЩИНА

 

 

«В плотине трещина!»

Ребята

вздрагивают.

В машины встречные

ребята

вскакивают.

Слова набатные

гудят

по стройке.

Гитары

с бантами

летят

на койки.

Какие танцы,

кинокартина?!

Все,

как повстанцы,

к тебе,

плотина!

«В плотине трещина!»

Забыв о тосте,

мгновенно трезвые, —

со свадьбы

гости.

Жених

при бабочке,

злобясь на моду,

бежит,

прибавивши,

как можно,

ходу.

И, «шпильки» снявшая,

за ним на берег

невеста-сварщица —

босая,

в белом.

Недавно сонные,

все —

воедино,

чтобы спасенною

была

плотина!

Живу —

не ною,

но мне порою

тревожно

так же,

как ночью тою.

Вот лжец растленно

с трибуны треплется.

Реви,

сирена!

Тревога —

трещина!

Пусть эта трещина

такая крохотная

и не зловещая,

а даже кроткая,

но не сворачивать

и не опаздывать!

Опасность вкрадчива.

Хитра опасность.

От грязи пошлой

рыдает женщина…

Скорей на помощь!

Тревога —

трещина!

Поруган кто-то…

Проснитесь,

дремлющие!

В машины —

с лёта.

Тревога —

трещина!

 

 

МАЯКОВСКИЙ

 

 

…И, вставши у подножья Братской ГЭС,

подумал я о Маяковском сразу,

как будто он костисто,

крупноглазо

в ее могучем облике воскрес.

Громадный,

угловатый,

как плотина,

стоит он поперек любых неправд,

затруженно,

клокочуще,

партийно

попискиванья

грохотом поправ.

Я представляю,

как бы он дубасил

всех прохиндеев

тяжестью строки

и как бы здесь,

тайгу шатая басом,

читал бы он

строителям стихи.

К нему не подступиться

с меркой собственной,

но, ощущая боль и немоту,

могу представить все,

но Маяковского

в тридцать седьмом

представить не могу.

Что было б с ним,

когда б тот револьвер

не выстрелил?

Когда б он жив остался?

Быть может, поразумнел!

Поправел?

Тому, что ненавидел,

все же сдался?

А может,

он ушел бы мрачно в сторону,

молчал,

зубами скрежеща,

вдали,

когда ночами где-то

в «черных воронах»

большевиков расстреливать везли?

Не верю!

Несгибаемо,

тараняще

он встал бы и обрушил

вещий гром,

и, в мертвых ставший

«лучшим и талантливейшим»,

в живых —

он был объявлен бы врагом.

Пусть до конца тот выстрел не разгадан,

в себя ли он стрелять нам дал пример?

Стреляет снова,

рокоча раскатом,

над веком

вознесенный

револьвер —

тот револьвер,

испытанный на прочность,

из прошлого,

как будто с двух шагов,

стреляет в тупость,

в лицемерье,

в пошлость:

в невыдуманных —

подлинных врагов.

Он учит против лжи,

все так же косной,

за дело революции стоять.

В нем нам оставил пули Маяковский,

чтобы стрелять,

стрелять,

стрелять,

стрелять.

 

 

БАЛ ВЫПУСКНИКОВ

 

 

Бал,

бал,

бал,

бал на Красной площади!

Бал в двенадцать баллов —

бал выпускников!

Бабушка, вы мечетесь,

бабушка, вы плачете, —

ваша внучка,

бабушка,

уже без каблуков.

Платье где-то лопнуло,

бусы —

в грязь,

и на место Лобное

внучка взобралась.

Где стоял ты,

Стенька,

возле палача, —

абитуриентка

пляшет

ча-ча-ча.

Бутылки из-под сидра,

гитары и транзисторы,

притопы и прихлопы

составили оркестр,

и пляшет площадь Красная,

трясется и присвистывает —

не то сошел антихрист,

не то Христос воскрес.

Бедные дружинники

глядят,

дрожа,

как синенькие джинсики

дают

дрозда.

Лысый с телехроники,

с ног чуть не валясь,

умоляет:

«Родненькие,

родненькие,

вальс!»

Но на просьбы робкие —

свист,

свист,

и танцуют

родненькие

твист,

твист…

Бродит среди праздника,

словно нелюдим,

инженер из Братска

с ежиком седым.

Парни раззуденные

пляшут и поют,

Петьку в разбуденовке

в нем не узнают.

«Что,

вам твист не нравится?»

«Нет,

совсем не то, —

просто вспоминается

кое-что…»

Ни к чему агитки,

только видит он

и парней Магнитки,

и ее бетон.

…Пляшут парни на бетоне,

пляшут пять чубов хмельных.

Пляшут парни,

наподобье

виноделов чумовых.

Пляшут звездные, лихие

разбуденовки парней

пляску детства индустрии,

пляску юности своей.

…Бал,

бал,

бал на Красной площади!

Бывший Петька смотрит из-под седины:

«Хоть и странно пляшете —

здоровы вы пляшете,

только не забудьте,

как плясали мы…»

Ты смеешься звонко,

девчушка под Брижитт,

ну, а где-то Сонька

неподвижная лежит.

…Что ты, Сонька, странно смолкла?

Что ты, Сонька, не встаешь?

Книжку тоненькую МОПРа

просадил бандитский нож…

Тот бетон, ребята,

мы для вас месили,

и за это самое

мстили нам враги.

Не забудьте, «гвоздики»

или «мокасины»,

Сонькины разбитые сапоги…

Смена караула,

затихает смех.

Словно ветром сдуло

к Мавзолею всех.

Парни и девчата

глядят вперед,

как, шаги печатая,

караул идет.

Чистым будь, высоким,

молодое племя!..

Не простит вам Сонька,

не простит вам Ленин!

В бой зовет Коммуна!

Станьте из детей

сменой караула

у ленинских дверей!

 

 

В МИНУТУ СЛАБОСТИ

 

 

Когда

в тупом благоденствии

мозолит глаза

прохиндейство,

мне хочется

в заросли девственные,

куда-нибудь,

хоть к индейцам.

Но нету

девственных зарослей.

Индейцы

давно повымерли.

И сердце

тоской терзается,

словно телок —

по вымени.

Но стыдно, ей богу,

плакаться,

что столько подонков,

дескать.

Стыдно

от времени

прятаться —

надо

его

делать!

Разные водятся пряточки:

прячутся в гогот,

в скулеж,

прячутся в мелкие правдочки,

прячутся в крупную ложь.

Прячутся в лжезаботы,

в танцы,

футбол,

вино,

в рыбалки

и анекдоты,

в карты

и домино.

Прячутся,

словно маленькие,

в машину

и дачу свою,

в магнитофоны,

в марки,

в службу,

друзей,

семью.

Но стыдно —

кричу я криком —

прятаться даже в природу,

даже в бессмертные книги,

даже в любовь

и работу!

Я знаю,

сложна эпоха

и трудно в ней разобраться,

но если в ней что-то плохо,

то надо не прятаться —

драться!

Не в одиночку драться,

а вместе со всем народом,

вместе с рабочими Братска,

с физиком

и хлеборобом!

И я,

если мучат сомнения,

ища

от них

исцеления,

иду

ходоком

к Ленину,

иду

ходоком

к Ленину…

Многие страны я видел.

Твердо

в одном

разобрался:

ждет нас

всеобщая гибель

или

всеобщее братство.

В минуты

самые страшные

верую,

как в искупленье:

все человечество страждущее

объединит

Ленин.

Сквозь войны,

сквозь преступления,

но все-таки без отступления,

идет человечество

к Ленину,

идет человечество

к Ленину…

 

 

НОЧЬ ПОЭЗИИ

 

 

Скрипело солнце на крюке у крана,

спускаясь в глубь ангарской быстрины.

Стояла ГЭС, уже темнея справа

и вся в закате — с левой стороны.

Она играла с Ангарой взметенной

и сотворяла волшебство с водой,

ее впуская справа — темной-темной,

а выпуская слева — золотой.

И мы, в ошеломлении счастливом,

зубами ветер цапая взаглот,

на катерке храпливом и скакливом

летели к морю Братскому вперед.

Алело все… Над алыми волнами

подпрыгивали алые сиги,

и вот явилось море перед нами

в зеленой люльке матери-тайги!

Шалило море с блестками рыбешек,

с буйками и прибрежным ивняком

и баловалось — вправду, как ребенок,

что погремушкой — нашим катерком.

И к поручням, притихшие, припали,

глазами по-отцовски заблестя,

строители, монтажники, прорабы, —

ведь это море было их дитя.

И худенькая женщина шептала,

забыв при всех приличья соблюдать,

припав щекой к тельняшке капитана:

«Ах, Паша, Паша, что за благодать!»

И он ее рукой в наколках обнял,

свободною другой держа штурвал…

«Муж и жена… Они поэты оба…» —

матросик рыжий мне растолковал.

Я наблюдал за странною семьею

поэтов.

Был уже немолод Павел,

но буйно, по-мальчишьи, чуб седой

на синие есенинские падал.

Да и она была немолода…

Виднелись из-под гребня на затылке,

сквозь краску проступая иногда,

сединки в шестимесячной завивке.

И кожа ее красных, тяжких рук,

как и у всех стиравших много женщин,

потрескалась…

Но пробивалось вдруг

девчоночье, живое в их движеньях.

И с радостной смущенностью в глазах,

как если бы ей взять да нарядиться,

на месяц бледный мужу показав,

она вздохнула тихо: «Народился…»

Причалил катер к берегу, и Павел

нам объявил начальственно:

«Привал!»

Кто хворост нес, а кто палатку ставил,

а кто уже бутылки открывал.

Стемнело.

За сплетеньем звезд и веток

невидимо шумела Ангара.

Кулеш в котле клохтал.

Под мокрым ветром

кренились крылья красные костра.

Ну, а матросик шустрый тот —

Серенька —

аккордеон трофейный развернул,

ремень плечом напряг, взглянул серьезно,

а после подмигнул и — резанул!

Он то мотал кудрявой головою,

то прыгал чертом на одной ноге,

как будто рыжик, приподнявший хвою

в угрюмо настороженной тайге.

В траву за поллитровкой поллитровку

швыряли мы, смыкаясь все тесней,

а то, что иглы падали в «зубровку»,

так с ними было даже и вкусней.

И я себя почувствовал собою,

и я дышал отчаянно, легко,

и было мне так чисто, так свободно,

и все иное было далеко.

Тут попросили почитать, и снова

почувствовал я где-то в глубине:

нет у меня чего-то основного,

что нужно этим людям, да и мне.

Стихи свои расставив на смотру,

я, мучась, выбирал.

Не выбиралось,

а поточней сказать — не вымерялось

по этим лицам, соснам и костру.

Ну а Серенька — под сосновый шелест

с грустцой кладя на инструмент висок

и пальцами на клавиши нацелясь,

спросил меня привычно:

«Под вальсок?»

Не понял я, а он в ответ на это

вздохнул, беря обиженно пассаж:

«Я думал, что умеют все поэты

под музыку читать, как Пашка наш…»

Прочел я что-то…

После вышел Павел.

Взглянул высокомерно и темно,

ремень матросский с якорем оправил,

чуб разлохматил и кивнул: «Танго!»

И стал читать нахмуренно…

Сквозь всех

глядел, шатаясь, как при шторме, тяжко.

Рука терзала драную тельняшку

так, что русалки лезли из прорех.

«Забудьте меня, родственники, дети!

Забудь меня, ворчащая жена!

Я молодой! Уйду я на рассвете

туда, где ждет лучистая ОНА.

И я ее лобзать на травах буду

и ей сплетать из орхидей венки,

и станут о любви трубить повсюду

герольды наши — майские жуки.

Не будет облаков над нами хмурых,

ни змей, ни скорпионов на пути,

и будут астры в белых куафюрах

за нами, словно фрейлины, идти!»

И мы молчали добро, осененно,

и улыбались кротко и светло.

«Ну что — сильну?» — торжествовал Серенька,

и я ответил искренне: «Сильну!»

А между тем «ворчащая жена»

на выпады нисколько не ворчала.

Она кулеш мешала и молчала,

в свой отрешенный мир погружена.

Чему-то там неслышному внимая,

глядела на трещавшее смолье.

А Павел сделал жест широкий: «Майя,

ну что ты там сидишь? Прочти свое…»

И Майя, почему-то сняв сережки,

с ним рядом так хрупка и так мала,

в круг вышла, робко стала посередке,

потом кивнула ждущему Сереньке:

«Страдания».

И тихо начала:

«Уж вы, очи мои, мои очи,

я не знаю, в чем ваша вина.

Слез моих добивались то отчим,

то бескормица, то война.

И как будто ему станет легче,

если буду я плакать от мук,

добивался их, душу калеча,

мой любимый неверный супруг.

Мои очи тоской тяжелеют,

да не очи, а просто глаза,

и никто меня не пожалеет,

хоть катись золотая слеза…»

Но, творческую зависть, видно, спрятав,

муж проворчал с цигаркою во рту:

«Безвыходно… Насчет меня — неправда…»

А Майя: «Ладно, с выходом прочту…»

И на обрыве самом встала Майя

перед костром, светясь в его огне,

глаза куда-то к звездам поднимая,

рукою обращаясь к Ангаре:

«Ангара моя, Ангарушка,

ты куда бежишь? Постой!

Я стою, бледней огарочка,

над твоею синетой.

Помнишь парня — звали Пашкою?

Он далеко заплывал.

В косу мне, тобою пахнущую,

он саранки заплетал.

Сколько желтого песку

в туфельки насыпалось!

Сколько раз мы целовались,

а я не насытилась!

Где теперь вы, туфли-модницы?

Где ты, зорюшка-коса?

Убежала моя молодость,

словно с колышком коза.

Ангара моя, Ангарушка,

сколько жалуешь ты нам!

Над тобой белее гаруса —

залюбуешься! — туман.

Над тобою ели-сосенки,

мишек умные глаза.

Словно маленькие солнышки,

в тебе ходят хайрюза.

И летают утки-уточки,

и пичуги гомонят,

ну, а губы шутки-шуточки

давно не говорят.

Я как белочка бедовая, —

только зубки выщерблены!

Я как шишечка кедровая, —

да орешки выщелканы!

Ангара моя, Ангарушка,

ты мне счастье нагадай.

Не забуду я отдарочка,

только молодость мне дай!

Поперек тебя плотина,

а над нею — красный флаг.

Подплыву к плотине тихо

и скажу плотине так:

«Ты впусти меня, плотина,

вместе с буйною водой,

ну, а выпусти, плотина,

молодою-молодой.

Ты свети, свети, плотина,

через горы и леса!

Ты сведи, сведи, плотина,

все морщиночки с лица…»

Ты «с выходом» прочесть хотела, Майя!

Я понял тебя, Майя… Выход в том,

чтоб озарял нас, души просветляя,

тот свет, который сами создаем.

И думал я еще о нашей тяге

к поэзии… О, сколько чистых душ

к ней тянется, а вовсе не стиляги,

не «толпы истерических кликуш»!

И стыдны строчки ложные, пустые,

когда везде — и у костров таких —

стихи читает чуть не вся Россия

и чуть не пол-России пишет их.

Я вспомнил, как в такси московском ночью,

вбирая мир в усталые глаза,

немолодой шофер, дымивший молча,

мне прочитал свой стих, не тормозя:

«Жизнь прошла… Закрылись карусели…

Ну, а я не знаю, как мне быть.

Я б сумел тебя, Сергей Есенин,

не в стихах — так в петле заменить!»

И пишут, пишут — пусть корявым слогом, —

но морщиться надменно, право, грех,

и если нам дано хоть малость богом,

то мы должны писать за всех, для всех!

Ведь в том, что называют графоманством,

Россия рвется, мучась и любя,

тайком, тихонько или громогласно,

но выразить, но выразить себя!

Так думал я, и, завершая праздник,

мы пели песни дальней старины

и много прочих песен — самых разных,

да и — «Хотят ли русские войны?…».

И, черное таежное мерцанье

глазами Робеспьера просверлив,

бледнея и горя, болгарин Цанев

читал нам свой неистовый верлибр:

«Живу ли я?

«Конечно…» — успокаивает Дарвин.

Живу ли я?

«Не знаю…» — улыбается Сократ.

Живу ли я?

«Надо жить!» — кричит Маяковский

и предлагает мне свое оружие,

чтобы проверить, живу ли я».

Кругом гудели сосны в исступленье,

и дождь шипел, на угли морося,

а мы, смыкаясь, будто в наступленье,

запели под гитару Марчука:

«Но если вдруг когда-нибудь

мне уберечься не удастся,

какое б новое сраженье

ни покачнуло шар земной,

я все равно паду на той,

на той, далекой,

на гражданской,

и комиссары в пыльных шлемах

склонятся молча надо мной…»[3]

И, появившись к нам на песню сами,

передо мной — уже в который раз! —

в тех пыльных шлемах встали комиссары,

неотвратимо вглядываясь в нас.

Они глядели строго, непреложно,

и было слышно мне, как ГЭС гремит

в осмысленном величии — над ложным,

бессмысленным величьем пирамид.

И, как самой России повеленье

не променять идею на слова,

глядели Пушкин, и Толстой, и Ленин,

и Стенькина шальная голова.

Я счастлив, что в России я родился

со Стенькиной шальною головой.

Мне в Братской ГЭС мерцающе раскрылся,

Россия, материнский образ твой.

Сгибаясь под кнутами столько лет,

голодная, разута и раздета,

ты сквозь страданья шла во имя света,

и, как любовь, ты выстрадала свет.

Еще немало на земле рабов,

еще не все надсмотрщики исчезли,

но ненависть всегда бессильна, если

не созерцает — борется любовь.

Нет чище и возвышенней судьбы —

всю жизнь отдать, не думая о славе,

чтоб на земле все люди были вправе

себе самим сказать: «Мы не рабы».

 

Братск — Усть-Илим — Суханово — Сенеж — Братск — Москва

1964

 

 


[1]Селедка — полицейская шашка (жарг.).

 

[2]Cалиас — популярный в то время среди мещанства писатель.

 

[3]Б.Окуджава

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: