МОНОЛОГ ЕГИПЕТСКОЙ ПИРАМИДЫ




Евгений Евтушенко

БРАТСКАЯ ГЭС

Поэма

 

МОЛИТВА ПЕРЕД ПОЭМОЙ

 

 

Поэт в России — больше чем поэт.

В ней суждено поэтами рождаться

лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,

кому уюта нет, покоя нет.

Поэт в ней — образ века своего

и будущего призрачный прообраз.

Поэт подводит, не впадая в робость,

итог всему, что было до него.

Сумею ли? Культуры не хватает…

Нахватанность пророчеств не сулит…

Но дух России надо мной витает

и дерзновенно пробовать велит.

И, на колени тихо становясь,

готовый и для смерти и победы,

прошу смиренно помощи у вас,

великие российские поэты…

Дай, Пушкин, мне свою певучесть,

свою раскованную речь,

свою пленительную участь —

как бы шаля, глаголом жечь.

Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,

своей презрительности яд

и келью замкнутой души,

где дышит, скрытая в тиши,

недоброты твоей сестра —

лампада тайного добра.

Дай, Некрасов, уняв мою резвость,

боль иссеченной музы твоей —

у парадных подъездов, у рельсов

и в просторах лесов и полей.

Дай твоей неизящности силу.

Дай мне подвиг мучительный твой,

чтоб идти, волоча всю Россию,

как бурлаки идут бечевой.

О, дай мне, Блок, туманность вещую

и два кренящихся крыла,

чтобы, тая загадку вечную,

сквозь тело музыка текла.

Дай, Пастернак, смещенье дней,

смущенье веток,

сращенье запахов, теней

с мученьем века,

чтоб слово, садом бормоча,

цвело и зрело,

чтобы вовек твоя свеча

во мне горела.

Есенин, дай на счастье нежность мне

к березкам и лугам, к зверью и людям

и ко всему другому на земле,

что мы с тобой так беззащитно любим

Дай, Маяковский, мне

глыбастость,

буйство,

бас,

непримиримость грозную к подонкам,

чтоб смог и я,

сквозь время прорубаясь,

сказать о нем

товарищам потомкам.

 

 

ПРОЛОГ

 

 

За тридцать мне. Мне страшно по ночам.

Я простыню коленями горбачу,

лицо топлю в подушке, стыдно плачу,

что жизнь растратил я по мелочам,

а утром снова так же ее трачу.

Когда б вы знали, критики мои,

чья доброта безвинно под вопросом,

как ласковы разносные статьи

в сравненье с моим собственным разносом,

вам стало б легче, если в поздний час

несправедливо мучит совесть вас.

Перебирая все мои стихи,

я вижу: безрассудно разбазарясь,

понамарал я столько чепухи…

а не сожжешь: по свету разбежалась.

Соперники мои,

отбросим лесть

и ругани обманчивую честь.

Размыслим-ка над судьбами своими.

У нас у всех одна и та же есть

болезнь души.

Поверхностность ей имя.

Поверхностность, ты хуже слепоты.

Ты можешь видеть, но не хочешь видеть.

Быть может, от безграмотности ты?

А может, от боязни корни выдрать

деревьев, под которыми росла,

не посадив на смену ни кола?!

И мы не потому ли так спешим,

снимая внешний слой лишь на полметра,

что, мужество забыв, себя страшим

самой задачей — вникнуть в суть предмета?

Спешим… Давая лишь полуответ,

поверхностность несем, как сокровенья,

не из расчета хладного, — нет, нет! —

а из инстинкта самосохраненья.

Затем приходит угасанье сил

и неспособность на полет, на битвы,

и перьями домашних наших крыл

подушки подлецов уже набиты…

Метался я… Швыряло взад-вперед

меня от чьих-то всхлипов или стонов

то в надувную бесполезность од,

то в ложную полезность фельетонов.

Кого-то оттирал всю жизнь плечом,

а это был я сам. Я в страсти пылкой,

наивно топоча, сражался шпилькой,

где следовало действовать мечом.

Преступно инфантилен был мой пыл.

Безжалостности полной не хватало,

а значит, полной жалости…

Я был

как среднее из воска и металла

и этим свою молодость губил.

Пусть каждый входит в жизнь под сим обетом:

помочь тому, что долженствует цвесть,

и отомстить, не позабыв об этом,

всему тому, что заслужило месть!

Боязнью мести мы не отомстим.

Сама возможность мести убывает,

и самосохранения инстинкт

не сохраняет нас, а убивает.

Поверхностность — убийца, а не друг,

здоровьем притворившийся недуг,

опутавший сетями обольщений…

На частности разменивая дух,

мы в сторону бежим от обобщений.

Теряет силы шар земной в пустом,

оставив обобщенья на потом.

А может быть, его незащищенность

и есть людских судеб необобщенность

в прозренье века, четком и простом?!

…Я ехал по России вместе с Галей,

куда-то к морю в «Москвиче» спеша

от всех печалей…

Осень русских далей

пообок золотела все усталей,

листами под покрышками шурша,

и отдыхала за рулем душа.

Дыша степным, березовым, соснистым,

в меня швырнув немыслимый массив,

на скорости за семьдесят, со свистом,

Россия обтекала наш «Москвич».

Россия что-то высказать хотела

и что-то понимала, как никто.

Она «Москвич» вжимала в свое тело

и втягивала в самое нутро.

И, видимо, с какою-то задумкой,

скрывающей до срока свою суть,

мне подсказала сразу же за Тулой

на Ясную Поляну повернуть.

И вот в усадьбу, дышащую ветхо,

вошли мы, дети атомного века,

спешащие, в нейлоновых плащах,

и замерли, внезапно оплошав.

И, ходоков за правдою потомки,

мы ощутили вдруг в минуту ту

все те же, те же на плечах котомки

и тех же ног разбитых босоту.

Немому повинуясь повеленью,

закатом сквозь листву просквожены,

вступили мы в тенистую аллею

по имени «Аллея Тишины».

И эта золотая просквоженность,

не удаляясь от людских недоль,

снимала суету, как прокаженность,

и, не снимая, возвышала боль.

Боль, возвышаясь, делалась прекрасной,

в себе соединив покой и страсть,

и дух казался силою всевластной,

но возникал в душе вопрос бесстрастный —

и так ли уж всевластна эта власть?

Добились ли каких-то изменений

все те, кому от нас такой почет,

чей дух обширней наших измерений?

Добились?

Или все как встарь течет?

А между тем — усадьбы той хозяин,

невидимый, держал нас на виду

и чудился вокруг: то проскользая

седобородым облаком в пруду,

то слышался своей походкой крупной

в туманности дымящихся лощин,

то часть лица являл в коре огрублой,

изрезанной ущельями морщин.

Космато его брови прорастали

в дремучести бурьянной на лугу,

и корни на тропинках проступали,

как жилы на его могучем лбу.

И, не ветшая, — царственно древнея,

верша вершинным шумом колдовство,

вокруг вздымались мощные деревья,

как мысли неохватные его.

Они стремились в облака и недра,

шумели все грознее и грозней,

и корни их вершин росли из неба,

вглубь уходя вершинами корней…

Да, ввысь и вглубь — и лишь одновременно!

Да, гениальность — выси с глубью связь!..

Но сколькие живут все так же бренно,

в тени великих мыслей суетясь…

Так что ж, напрасно гениям горелось

во имя изменения людей?

И, может быть, идей неустарелость —

свидетельство бессилия идей?

Который год уже прошел, который,

а наша чистота, как во хмелю,

бросается Наташею Ростовой

к лжеопыту — повесе и вралю!

И вновь и вновь — Толстому в укоренье —

мы забываем, прячась от страстей,

что Вронский — он черствее, чем Каренин,

в мягкосердечной трусости своей.

А сам Толстой?

Собой же поколеблен,

он своему бессилью не пример, —

беспомощно метавшийся, как Левин,

в благонаивном тщанье перемен?..

Труд гениев порою их самих

пугает результатом подсомненным,

но обобщенья каждого из них,

как в битве, — сантиметр за сантиметром.

Три величайших имени России

пусть нас от опасений оградят.

Они Россию заново родили

и заново не раз ее родят.

Когда и безъязыко и незряче

она брела сквозь плети, батожье,

явился Пушкин просто и прозрачно,

как самоосознание ее.

Когда она усталыми глазами

искала своих горестей исток, —

как осмысленье зревшего сознанья,

пришел Толстой, жалеюще-жесток,

но — руки заложив за ремешок.

Ну, а когда ей был неясен выход,

а гнев необратимо вызревал, —

из вихря Ленин вырвался, как вывод,

и, чтоб ее спасти, ее взорвал!

Так думал я запутанно, пространно,

давно оставив Ясную Поляну

и сквозь Россию мчась на «Москвиче»

с любимой, тихо спящей на плече.

Сгущалась ночь, лишь слабо розовеясь

по краешку…

Летели в лоб огни.

Гармошки заливались.

Рыжий месяц

заваливался пьяно за плетни.

Свернув куда-то в сторону с шоссе,

затормозил я, разложил сиденья,

и мы поплыли с Галей в сновиденья

сквозь наважденья звезд — щека к щеке…

Мне снился мир

без немощных и жирных,

без долларов, червонцев и песет,

где нет границ, где нет правительств лживых,

ракет и дурно пахнущих газет.

Мне снился мир, где все так первозданно

топорщится черемухой в росе,

набитой соловьями и дроздами,

где все народы в братстве и родстве,

где нет ни клеветы, ни поруганий,

где воздух чист, как утром на реке,

где мы живем, навек бессмертны,

с Галей,

как видим этот сон — щека к щеке…

Но пробудились мы…

«Москвич» наш дерзко

стоял на пашне, ткнувшийся в кусты.

Я распахнул продрогнувшую дверцу,

и захватило дух от красоты.

Над яростной зарею, красной, грубой,

с цигаркой, сжатой яростно во рту,

вел самосвал парнишка стальнозубый,

вел яростно на яростном ветру.

И яростно, как пламенное сопло,

над чернью пашен, зеленью лугов

само себя выталкивало солнце

из яростно вцепившихся стогов.

И облетали яростно деревья,

и, яростно скача, рычал ручей,

и синева, алея и ярея,

качалась очумело от грачей.

Хотелось так же яростно ворваться,

как в ярость, в жизнь, раскрывши ярость крыл…

Мир был прекрасен. Надо было драться

за то, чтоб он еще прекрасней был!

И снова я вбирал, припав к баранке,

в глаза неутолимые мои

Дворцы культуры.

Чайные.

Бараки.

Райкомы.

Церкви.

И посты ГАИ.

Заводы.

Избы.

Лозунги.

Березки.

Треск реактивный в небе.

Тряск возков.

Глушилки.

Статуэтки-переростки

доярок, пионеров, горняков.

Глаза старух, глядящие иконно.

Задастость баб.

Детишек ералаш.

Протезы.

Нефтевышки.

Терриконы,

как груди возлежащих великанш.

Мужчины трактора вели. Пилили.

Шли к проходной, спеша потом к станку.

Проваливались в шахты. Пиво пили,

располагая соль по ободку.

А женщины кухарили. Стирали.

Латали, успевая все в момент.

Малярили. В очередях стояли.

Долбили землю. Волокли цемент.

Смеркалось вновь.

«Москвич» был весь росистый.

и ночь была звездами всклень полна,

а Галя доставала наш транзистор,

антенну выставляя из окна.

Антенна упиралась в мирозданье.

Шипел транзистор в Галиных руках.

Оттуда,

не стыдясь перед звездами,

шла бодро ложь на стольких языках!

О, шар земной, не лги и не играй!

Ты сам страдаешь — больше лжи не надо!

Я с радостью отдам загробный рай,

чтоб на земле поменьше было ада!

Машина по ухабам бултыхалась.

(Дорожники, ну что ж вы, стервецы!)

Могло казаться, что вокруг был хаос,

но были в нем «начала» и «концы».

Была Россия —

первая любовь

грядущего…

И в ней, вовек нетленно,

запенивался Пушкин где-то вновь,

загустевал Толстой, рождался Ленин.

И, глядя в ночь звездастую, вперед,

я думал, что в спасительные звенья

связуются великие прозренья

и, может, лишь звена недостает…

Ну что же, мы живые.

Наш черед.

 

 

МОНОЛОГ ЕГИПЕТСКОЙ ПИРАМИДЫ

 

 

Я —

египетская пирамида.

Я легендами перевита.

И писаки

меня

разглядывают,

и музеи

меня

раскрадывают,

и ученые возятся с лупами,

пыль пинцетами робко сколупывая,

и туристы,

потея,

теснятся,

чтоб на фоне бессмертия сняться.

Отчего же пословицу древнюю

повторяют феллахи и птицы,

что боятся все люди

времени,

а оно —

пирамид боится!

Люди, страх вековой укротите!

Стану доброй,

только молю:

украдите,

украдите,

украдите память мою!

Я вбираю в молчанье суровом

всю взрывную силу веков.

Кораблем космическим

с ревом

отрываюсь

я

от песков.

Я плыву марсианским таинством

над землей,

над людьми-букашками,

лишь какой-то туристик болтается,

за меня зацепившись подтяжками.

Вижу я сквозь нейлонно-неоновое:

государства лишь внешне новы.

Все до ужаса в мире не новое —

тот же древний Египет —

увы!

Та же подлость в ее оголтении.

Те же тюрьмы —

только модерные.

То же самое угнетение,

только более лицемерное.

Те же воры,

жадюги,

сплетники,

торгаши…

Переделать их!

Дудки!

Пирамиды недаром скептики.

Пирамиды —

они не дуры.

Облака я углами раздвину

и прорежусь,

как призрак, из них.

Ну-ка, сфинкс под названием Россия,

покажи свой таинственный лик!

Вновь знакомое вижу воочию —

лишь сугробы вместо песков.

Есть крестьяне,

и есть рабочие,

и писцы —

очень много писцов.

Есть чиновники,

есть и армия.

Есть, наверное,

свой фараон.

Вижу знамя какое-то…

Алое!

А, —

я столько знавала знамен!

Вижу,

здания новые грудятся,

вижу,

горы встают на дыбы.

Вижу,

трудятся…

Невидаль — трудятся!

Раньше тоже трудились рабы…

Слышу я —

шумит первобытно

их

тайгой называемый лес.

Вижу что-то…

Никак, пирамида!

«Эй, ты кто?»

«Я — Братская ГЭС».

«А, слыхала:

ты первая в мире

и по мощности,

и т. п.

Ты послушай меня,

пирамиду.

Кое-что расскажу я тебе.

Я, египетская пирамида,

как сестре, тебе душу открою.

Я дождями песка перемыта,

но еще не отмыта от крови.

Я бессмертна,

но в мыслях безверье,

и внутри все кричит и рыдает.

Проклинаю любое бессмертье,

если смерти —

его фундамент!

Помню я,

как рабы со стонами

волокли под плетями и палками,

поднатужась,

глыбу стотонную

по песку

на полозьях пальмовых.

Встала глыба…

Но в поисках выхода

им велели без всякой запинки

для полозьев ложбинки выкопать

и ложиться в эти ложбинки.

И ложились рабы в покорности

под полозья:

так бог захотел…

Сразу двинулась глыба по скользкости

их раздавливаемых тел.

Жрец являлся…

С ухмылкой пакостной

озирая рабов труды,

волосок, умащеньями пахнущий,

он выдергивал из бороды.

Самолично он плетью сек

и визжал:

«Переделывать, гниды!» —

если вдруг проходил волосок

между глыбами пирамиды.

И —

наискосок

в лоб или висок:

«Отдохнуть часок?

Хлеба хоть кусок?

Жрите песок!

Пейте сучий сок!

Чтоб — ни волосок!

Чтоб — ни волосок!»

А надсмотрщики жрали,

толстели

и плетьми свою песню свистели.

 

 

ПЕСНЯ НАДСМОТРЩИКОВ

 

 

Мы надсмотрщики,

мы —

твои ножки,

трон.

При виде нас

морщится

брезгливо

фараон.

А что он без нас?

Без наших глаз?

Без наших глоток?

Без наших плеток?

Плетка —

лекарство,

хотя она не мед.

Основа государства —

надсмотр,

надсмотр.

Народ без назидания

работать бы не смог.

Основа созидания —

надсмотр,

надсмотр.

И воины, раскиснув,

бежали бы, как сброд.

Основа героизма —

надсмотр,

надсмотр.

Опасны,

кто задумчивы.

Всех мыслящих —

к закланью.

Надсмотр за душами

важней,

чем над телами.

Вы что-то загалдели?

Вы снова за нытье?

Свободы захотели?

А разве нет ее?

(И звучат не слишком бодро

голоса:

«Есть!

Есть!» —

то ли есть у них свобода,

то ли хочется им есть!)

Мы —

надсмотрщики.

Мы гуманно грубые.

Мы вас бьем не до смерти,

для вашей пользы, глупые.

Плетками

по черным

спинам

рубя,

внушаем:

«Почетна

работа

раба».

Что о свободе грезить?

Имеете вы, дурни,

свободу —

сколько влезет

молчать,

о чем вы думаете.

Мы — надсмотрщики.

С нас тоже

пот ручьем.

Рабы,

вы нас не можете

упрекнуть

ни в чем.

Мы смотрим настороженно.

Мы псы —

лишь без намордников.

Но ведь и мы,

надсмотрщики, —

рабы других надсмотрщиков.

А над рабами стонущими, —

раб Амона он —

надсмотрщик всех надсмотрщиков,

наш бедный фараон.

 

Пирамида продолжает:

 

Но за рабство рабы не признательны.

Несознательны рабы,

несознательны.

Им не жалко надсмотрщиков,

рабам,

им не жалко фараона,

рабам, —

на себя не хватает жалости.

И проходит стон по рядам,

стон усталости.

 

 

ПЕСНЯРАБОВ

 

 

Мы рабы… Мы рабы… Мы рабы…

Как земля, наши руки грубы.

Наши хижины — наши гробы.

Наши спины тверды, как горбы.

Мы животные. Мы для косьбы,

молотьбы, а еще городьбы

пирамид, — возвеличить дабы

фараонов надменные лбы.

Вы смеетесь во время гульбы

среди женщин, вина, похвальбы,

ну а раб — он таскает столбы

и камней пирамидных кубы.

Неужели нет сил для борьбы,

чтоб когда-нибудь встать на дыбы?

Неужели в глазах голытьбы —

предначертанность вечной судьбы

повторять: «Мы рабы… Мы рабы…»?

 

Пирамида продолжает:

 

A потом рабы восставали,

фараонам за все воздавали,

их швыряли под ноги толп…

А какой из этого толк?

Я,

египетская пирамида,

говорю тебе,

Братская ГЭС:

столько в бунтах рабов перебито,

но не вижу я что-то чудес.

Говорят,

уничтожено рабство…

Не согласна:

еще мощней

рабство

всех предрассудков классовых,

рабство денег,

рабство вещей.

Да,

цепей старомодных нет,

но другие на людях цепи —

цепи лживой политики,

церкви

и бумажные цепи газет.

Вот живет человечек маленький.

Скажем, клерк.

Собирает он марки.

Он имеет свой домик в рассрочку.

Он имеет жену и дочку.

Он в постели начальство поносит,

ну а утром доклады подносит

изгибаясь, кивает:

«Йес…»

Он свободен,

Братская ГЭС!

Ты жестоко его не суди.

Бедный малый,

он раб семьи.

Ну а вот

в президентском кресле

человечек другой,

и если,

предположим, он даже не сволочь,

что он сделать хорошего сможет?

Ведь, как трон фараона,

без новшеств

кресло —

в рабстве у собственных ножек.

Ну а ножки —

те, кто поддерживают

и когда им надо,

придерживают.

Президенту надоедает,

что над ним

чье-то «надо!» витает,

но бороться поздно:

в их лести

кулаки увязают,

как в тесте.

Президент сопит обессиленно:

«Ну их к черту!

Все опостылело…»

Гаснут в нем благородные страсти…

Кто он?

Раб своей собственной власти.

Ты подумай,

Братская ГЭС,

в скольких людях —

забитость,

запуганность.

Люди,

где ваш хваленый прогресс?

Люди,

люди,

как вы запутались!

Наблюдаю гранями строгими

и потрескавшимися сфинксами

за великими вашими стройками,

за великими вашими свинствами.

Вижу:

дух человеческий слаб.

В человеке

нельзя

не извериться.

Человек —

по природе раб.

Человек

никогда не изменится.

Нет,

отказываюсь наотрез

ждать чего-то…

Прямо,

открыто

говорю это,

Братская ГЭС,

я, египетская пирамида.

 

 

МОНОЛОГ БРАТСКОЙ ГЭС

 

 

Пирамида,

я дочь России,

непонятной тебе земли.

Ее с детства плетьми крестили,

на клочки разрывали,

жгли.

Ее душу топтали, топтали,

нанося за ударом удар,

печенеги,

варяги,

татары

и свои —

пострашнее татар.

И лоснились у воронов перья,

над костьми вырастало былье,

и сложилось на свете поверье

о великом терпенье ее.

Прославлено терпение России.

Оно до героизма доросло.

Ее, как глину, на крови месили,

ну, а она терпела, да и все.

И бурлаку, с плечом, протертым лямкой,

и пахарю, упавшему в степи,

она шептала с материнской лаской

извечное: «Терпи, сынок, терпи…»

Могу понять, как столько лет Россия

терпела голода и холода,

и войн жестоких муки нелюдские,

и тяжесть непосильного труда,

и дармоедов, лживых до предела,

и разное обманное вранье,

но не могу осмыслить: как терпела

она само терпение свое?!

Есть немощное, жалкое терпенье.

В нем полная забитость естества,

в нем рабская покорность, отупенье…

России суть совсем не такова.

Ее терпенье — мужество пророка,

который умудренно терпелив.

Она терпела все…

Но лишь до срока,

как мина.

А потом

случался

взрыв!

 

Прервала пирамида:

 

Я против

всяких взрывов…

Навиделась я!

Колют,

рубят,

а много ли проку?

Только кровь проливается зря!

 

Братская ГЭС продолжает:

 

Зря?

Зову я на память прошлое,

про себя повторяя вновь

строки вещие:

«…Дело прочно,

когда под ним струится кровь».

И над кранами,

эстакадами,

пирамида,

к тебе сквозь мошку

поднимаю ковшом экскаватора

в кабаках и боярах Москву.

Погляди-ка:

в ковше над зубьями

золотые

торчат купола.

Что случилось там?

Что насупленно

раззвонились колокола?

 

 

КАЗНЬ СТЕНЬКИ РАЗИНА

 

 

Как во стольной Москве белокаменной

вор по улице бежит с булкой маковой.

Не страшит его сегодня самосуд.

Не до булок…

Стеньку Разина везут!

Царь бутылочку мальвазии выдаивает,

перед зеркалом свейским

прыщ выдавливает,

примеряет новый перстень-изумруд —

и на площадь…

Стеньку Разина везут!

Как за бочкой бокастой

бочоночек,

за боярыней катит боярчоночек.

Леденец зубенки весело грызут.

Нынче праздник!

Стеньку Разина везут!

Прет купец,

треща с гороха.

Мчатся вскачь два скомороха.

Семенит ярыжка-плут…

Стеньку Разина везут!!

В струпьях все,

едва живые

старцы с вервием на вые,

что-то шамкая,

ползут…

Стеньку Разина везут!

И срамные девки тоже,

под хмельком вскочив с рогожи,

огурцом намазав рожи,

шпарят рысью —

в ляжках зуд…

Стеньку Разина везут!

И под визг стрелецких жен,

под плевки со всех сторон

на расхристанной телеге

плыл

в рубахе белой

он.

Он молчал,

не утирался,

весь оплеванный толпой,

только горько усмехался,

усмехался над собой:

«Стенька, Стенька,

ты как ветка,

потерявшая листву.

Как в Москву хотел ты въехать!

Вот и въехал ты в Москву…

Ладно,

плюйте,

плюйте,

плюйте —

все же радость задарма.

Вы всегда плюете,

люди,

в тех,

кто хочет вам добра.

А добра мне так хотелось

на персидских берегах

и тогда,

когда летелось

вдоль по Волге на стругах!

Что я ведал?

Чьи-то очи,

саблю,

парус

да седло…

Я был в грамоте не очень…

Может, это подвело?

Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,

приговаривал,

ретив:

«Супротив народа вздумал!

Будешь знать, как супротив!»

Я держался,

глаз не прятал.

Кровью харкал я в ответ:

«Супротив боярства —

правда.

Супротив народа —

нет.

От себя не отрекаюсь,

выбрав сам себе удел.

Перед вами,

люди, каюсь,

но не в том,

что дьяк хотел.

Голова моя повинна.

Вижу,

сам себя казня:

я был против —

половинно,

надо было —

до конца.

Нет,

не тем я, люди, грешен,

что бояр на башнях вешал.

Грешен я в глазах моих

тем, что мало вешал их.

Грешен тем,

что в мире злобства

был я добрый остолоп.

Грешен тем,

что, враг холопства,

сам я малость был холоп.

Грешен тем,

что драться думал

за хорошего царя.

Нет царей хороших,

дурень…

Стенька,

гибнешь ты зазря!»

Над Москвой колокола гудут.

К месту Лобному

Стеньку ведут.

Перед Стенькой,

на ветру полоща,

бьется кожаный передник палача,

а в руках у палача

над толпой

голубой топор,

как Волга, голубой.

И плывут, серебрясь,

по топору

струги,

струги,

будто чайки поутру…

И сквозь рыла,

ряшки,

хари

целовальников,

менял,

словно блики среди хмари,

Стенька

ЛИЦА

увидал.

Были в ЛИЦАХ даль и высь,

а в глазах,

угрюмо-вольных,

словно в малых тайных Волгах,

струги Стенькины неслись.

Стоит все терпеть бесслезно,

быть на дыбе,

колесе,

если рано или поздно

прорастают

ЛИЦА

грозно

у безликих на лице…

И спокойно

(не зазря он, видно, жил)

Стенька голову на плаху положил,

подбородок в край изрубленный упер

и затылком приказал:

«Давай, топор…»

Покатилась голова,

в крови горя,

прохрипела голова:

«Не зазря…»

И уже по топору не струги —

струйки,

струйки…

Что, народ, стоишь, не празднуя?

Шапки в небо — и пляши!

Но застыла площадь Красная,

чуть колыша бердыши.

Стихли даже скоморохи.

Среди мертвой тишины

перескакивали блохи

с армяков

на шушуны.

Площадь что-то поняла,

площадь шапки сняла,

и ударили три раза

клокоча,

колокола.

А от крови и чуба тяжела,

голова еще ворочалась,

жила.

С места Лобного подмоклого

туда,

где голытьба,

взгляды

письмами подметными

швыряла голова…

Суетясь,

дрожащий попик подлетел,

веки Стенькины закрыть он хотел.

Но, напружившись,

по-зверьи страшны,

оттолкнули его руку зрачки.

На царе

от этих чертовых глаз

зябко

шапка Мономаха затряслась,

и, жестоко,

не скрывая торжества,

над царем

захохотала

голова!..

 

Братская ГЭС продолжает:

 

Пирамида,

тебя расцарапало?

Ты очнись —

все это вдали,

а в подъятом ковше экскаватора

лишь горстища русской земли.

Но рокочет,

неистребимое,

среди царства тайги и зверья

повторяемое турбинами

эхо Стенькиного

«Не зазря…».

Погляди —

на моих лопастях,

пузырясь,

мерцая

и лопаясь,

совмещаясь,

друг друга толкая,

исчезая и возникая,

среди брызг

в голубом гуденье

за виденьем

летит

виденье…

Вижу в пенной могучей музыке

Ангары

да и моря Братского —

Спартака,

Яна Гуса,

Мюнцера,

и Марата,

и Джорджа Брауна.

Катерами швыряясь

и лодками,

волны валятся,

волоча

и рябую улыбку Болотникова,

и цыганский оскал Пугача.

Проступают сквозь шивера

декабристские кивера.

Я всю душу России вытащу,

я всажу в столетия

бур.

Я из прошлого

светом выхвачу

запурженный

Петербург.

 

 

ДЕКАБРИСТЫ

 

 

Над петербургскими домами,

над воспаленными умами

царя и царского врага,

над мешаниной свистов, матов,

церквей, борделей, казематов

кликушей корчилась пурга.

Пургу лохматили копыта.

Все было снегом шито-крыто.

Над белой зыбью мостовых

луна издерганно, испито,

как блюдце в пальцах у спирита,

дрожала в струях снеговых.

Какой-то ревностный служака,

солдат гоняя среди мрака,

учил их фрунту до утра,

учил «ура!» орать поротно,

решив, что сущность патриота —

преподавание «ура!».

Булгарин в дом спешил с морозцу

и сразу — к новому доносцу

на частных лиц и на печать.

Живописал не без полета,

решив, что сущность патриота —

как заяц лапами стучать.

Корпели цензоры-бедняги.

По вольномыслящей бумаге,

потея, ползали носы,

Носы выискивали что-то,

решив, что сущность патриота —

искать, как в шерсти ищут псы.

Но где-то вновь под пунш и свечи

вовсю крамольничали речи,

предвестьем вольности дразня.

Вбегал, в снегу и строчках, Пушкин…

В глазах друзей и в чашах с пуншем

плясали чертики огня,

И Пушкин, воздевая руку,

а в ней — трепещущую муку,

как дрожь невидимой трубы,

в незабываемом наитье

читал: «…мужайтесь и внемлите,

восстаньте, падшие рабы!»

Они еще мальчишки были,

из чубуков дымы клубили,

в мазурках вихрились легко.

Так жить бы им — сквозь поцелуи,

сквозь переплеעь бренчащей сбруи,

и струи снега, и «Клико»!

Но шпор заманчивые звоны

не заглушали чьи-то стоны

в их опозоренной стране.

И гневно мальчики мужали,

и по-мужски глаза сужали,

и шпагу шарили во сне.

А их в измене обвиняла

и смрадной грязью обливала

тупая свора стукачей.

О, всех булгариных наивность!

Не в этих мальчиках таилась

измена родине своей.

В сенате сыто и надменно

сидела подлая измена,

произнося за речью речь,

ублюдков милостью дарила,

крестьян ласкающе давила,

чтобы потуже их запречь.

Измена тискала указы,

боялась правды, как проказы.

Боялась тех, кто нищ и сир.

Боялась тех, кто просто юны.

Страшась, прикручивала струны

у всех опасно громких лир.

О, только те благословенны,

кто, как изменники измены,

не поворачивая вспять,

идут на доски эшафота,

поняв, что сущность патриота —

во имя вольности восстать!

 

 

ПЕТРАШЕВЦЫ

 

 

Барабаны,

барабаны…

Петрашевцев казнят!

Балахоны,

балахоны,

словно саваны,

до пят.

Холод адский,

строй солдатский,

и ОНИ —

плечом к плечу.

Пахнет площадью Сенатской

на Семеновском плацу.

Тот же снег

пластом слепящим,

и пурги все той же свист.

В каждом русском настоящем

где-то спрятан декабрист.

Барабаны,

барабаны…

Нечет-чет,

нечет-чет…

Еще будут баррикады,

а пока что

эшафот.

А пока что —

всполошенно,

мглою

свет Руси казня,

капюшоны,

капюшоны

надвигают на глаза.

Но один,

пургой обвитый,

молчалив и отрешен,

тайно всю Россию видит

сквозь бессильный капюшон.

В ней, разодран,

перекошен,

среди призраков,

огней,

плача,

буйствует Рогожин.

Мышкин мечется по ней.

Среди банков и лабазов,

среди тюрем и сирот

в ней Алеша Карамазов

тихим иноком бредет.

Палачи, —

неукоснимо

не дает понять вам страх,

что у вас —

не у казнимых —

капюшоны на глазах.

Вы не видите России,

ее голи,

босоты,

ее боли,

ее силы,

ее воли,

красоты…

Кони в мыле,

кони в мыле!

Скачет царский указ!

Казнь короткую сменили

на пожизненную казнь…

Но лишь кто-то

жалко-жалко

в унизительном пылу,

балахон срывая жадно,

прокричал царю хвалу.

Торопился обалдело,

рвал крючки и петли он,

но, навек приросший к телу,

не снимался балахон.

Барабаны,

барабаны…

Тем, чья воля не тверда,

быть рабами,

быть рабами,

быть рабами навсегда!

Барабаны,

барабаны…

и чины высокие…

Ах, какие балаганы

на Руси

веселые!

 

 

ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

 

 

И когда, с возка сошедший,

над тобою встал, толпа,

честь России — Чернышевский

у позорного столба,

ты подавленно глядела,

а ему была видна,

как огромное «Что делать?»,

с эшафота вся страна.

И когда ломали шпагу,

то в бездейственном стыде

ты молчала, будто паклю

в рот засунули тебе.

И когда солдат, потупясь,

неумелый, молодой,

«Государственный преступник»

прикрепил к груди худой,

что же ты, смиряя ропот,

не смогла доску сорвать?

Преступленьем стало — против

преступлений восставать.

Но светло и обреченно

из толпы наискосок

чья-то хрупкая ручонка

ему бросила цветок.

Он увидел чьи-то косы

и ручонку различил

с золотым пушком на коже,

в блеклых пятнышках чернил.

После худенькие плечи,

бедный ситцевый наряд

и глаза, в которых свечи

декабристские горят.

И с отцовской тайной болью

он подумал: будет срок,

и неловко бросит бомбу

та, что бросила цветок.

И, тревожен и задумчив,

видел он в тот самый день

тени Фигнер и Засулич

и халтуринскую тень.

Он предвидел перед строем,

глядя в сумрачную высь:

бомба мир не перестроит,

только мысль — и только мысль!

Встанет кто-то, яснолобый, —

он уже невдалеке! —

с мыслью — самой страшной бомбой

в гневно поднятой руке!

 

 

ЯРМАРКА В СИМБИРСКЕ

 

 

Ярмарка!

В Симбирске ярмарка!

Почище Гамбурга!

Держи карман!

Шарманки шамкают,

а шали шаркают,

и глотки гаркают:

«К нам,

к нам!»

В руках приказчиков

под сказки-присказки

воздушны соболи,

парча тяжка,

а глаз у пристава

косится пристально

и на «селедочке»[1] —

перчаточка.

Но та перчаточка

в момент с улыбочкой

взлетает рыбочкой

под козырек,

когда в пролеточке

с какой-то цыпочкой,

икая,

катит

икорный бог.

И богу нравится,

как расступаются

платки,

треухи

и картузы,

и, намалеваны

икрою паюсной,

под носом дамочки

блестят усы.

А зазывалы

рокочут басом.

Торгуют юфтью,

шевром,

атласом,

прокисшим квасом,

пречистым Спасом,

протухшим мясом

и Салиасом.[2]

И, продав свою картошку

да хвативши первача,

баба ходит под гармошку,

еле ноги волоча

И поет она,

предерзостная,

все захмелевбя,

шаль за кончики придерживая,

будто молодая:

«Я была у Оки,

ела я-бо-ло-ки,

с виду золоченые —

в слезыньках моченые.

Я почапала на Каму.

Я в котле сварила кашу.

Каша с Камою горька.

Кама — слезная река.

Я поехала на Яик,

села с миленьким на ялик.

По верхам да по низам —

все мы плыли по слезам.

Я пошла на тихий Дон.

Я купила себе дом.

Чем для бабы не уют?

А сквозь крышу слезы льют…»

Баба крутит головой,

все в глазах качается.

Хочет быть молодой,

а не получается.

И гармошка то зальется,

то вопьется,

как репей…

Пей, Россия,

ежли пьется,

только душу не пропей!..

Ярмарка!

В Симбирке ярмарка!

Гуляй,

кому гуляется!

А баба пьяная

в грязи валяется.

В тумане плавая,

царь похваляется…

А баба пьяная

в грязи валяется.

Корпя над планами,

министры маются…

А баба пьяная

в грязи валяется.

Кому-то памятни



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: