Широко распространенное убеждение относительно тесного родства, даже единства греко–римского мира ни в чем не находит, пожалуй, столь яркого подтверждения, как в факте близости и взаимовлияния культур. Но что обычно имеется в виду, когда говорят о «взаимовлиянии»? Каков характер этого процесса? Обычно считается, что греческая (или, шире, эллинистическая) культура, как культура более «высокая», оплодотворила римскую, причем последняя тем самым уже признается и несамостоятельной, и эклектичной. Не менее часто — и, на наш взгляд, столь же неправомерно — проникновение эллинистических влияний в Рим изображается как «завоевание побежденной Грецией своего сурового завоевателя», завоевание мирное, «бескровное», не встретившее в римском обществе видимого противодействия. Так ли это на самом деле? Такой ли это был мирный и безболезненный процесс? Попытаемся, хотя бы в общих чертах, рассмотреть его ход и развитие. Об отдельных фактах, доказывающих проникновение греческой культуры в Рим, можно говорить применительно еще к так называемому «царскому периоду» и к периоду ранней республики. Если верить Ливию, то в середине V в. до н. э. в Афины была направлена из Рима специальная делегация, дабы «списать законы Солона и узнать учреждения, нравы и права других греческих государств. Но все же в те времена речь могла идти лишь о разрозненных и единичных примерах — о систематическом же и все возрастающем влиянии эллинистической культуры и идеологии можно говорить, имея в виду уже ту эпоху, когда римляне, после победы над Пирром, подчинили себе греческие города Южной Италии (так называемую «Великую Грецию»). В III в. до н. э., особенно во второй его половине, в высших слоях римского общества распространяется греческий язык, знание которого в скором времени становится как бы признаком «хорошего тона». Об этом свидетельствуют многочисленные примеры. Еще в начале III в. Квинт Огульний, глава посольства в Эпидавр, овладевает греческим языком. Во второй половине III в. ранние римские анналисты Фабий Пиктор и Цинций Алимент — о них еще будет речь впереди — пишут свои труды по–гречески. Во II в. большинство сенаторов владеет греческим языком. Луций Эмилий Павел был уже настоящим филэллином, в частности, он стремился дать своим детям греческое образование. Сципион Эмилиан и, видимо, все члены его кружка, этого своеобразного клуба римской «интеллигенции», бегло говорили по–гречески. Публий Красс изучал даже греческие диалекты. В I в., когда, например, Молон, глава родосского посольства, держал речь перед сенатом на своем родном языке, сенаторам не требовался переводчик. Цицерон, как известно, свободно владел греческим языком; не менее хорошо знали его Помпей, Цезарь, Марк Антоний, Октавиан Август. Вместе с языком в Рим проникает и эллинская образованность. Великих греческих писателей знали превосходно. Например, известно, что Сципион реагировал на известие о гибели Тиберия Гракха стихами Гомера. Уже упоминалось, что последней фразой Помпея, обращенной им за несколько минут до трагической гибели к жене и сыну, была цитата из Софокла. Среди молодых римлян из аристократических семей все больше распространяется обычай образовательных путешествий, главным образом в Афины или на Родос, с целью изучения философии, риторики, филологии, в общем всего того, что входило в римские представления о «высшем образовании». Возрастает число римлян, серьезно интересующихся философией и примыкающих к той или иной философской школе: таковы, скажем, Лукреций — последователь эпикуреизма, Катон Младший — приверженец не только в теории, но и на практике стоического учения, Нигидий Фигул — представитель нарождавшегося в то время неопифагорейства, и, наконец, Цицерон — эклектик, склонявшийся, однако, в наибольшей мере к академической школе. С другой стороны, в самом Риме непрерывно растет число греческих риторов и философов. Целый ряд «интеллигентных» профессий был как бы монополизирован греками. Причем следует отметить, что среди представителей этих профессий нередко попадались рабы. Это были, как правило, актеры, педагоги, грамматики, риторы, врачи. Слой рабской интеллигенции в Риме, особенно в последние годы существования республики, был многочислен, а вклад, внесенный ею в создание римской культуры, весьма ощутим. Таковы некоторые факты и примеры проникновения в Рим эллинских влияний. Однако было бы совершенно неправильно изображать эти влияния как «чисто греческие». Исторический период, который мы имеем в виду, был эпохой эллинизма, следовательно, «классическая» греческая культура претерпела серьезные внутренние изменения и была в значительной мере ориентализирована. Поэтому в Рим — сначала все же при посредстве греков, а затем, после утверждения римлян в Малой Азии, более прямым путем — начинают проникать культурные влияния Востока. Если греческий язык, знание греческой литературы и философии распространяются среди высших слоев римского общества, то некоторые восточные культы, а также идущие с Востока эсхатологические и сотериологические идеи получают распространение прежде всего среди широких слоев населения. Официальное признание сотериологических символов происходит во времена Суллы. Движение Митридата содействует широкому распространению в Малой Азии учений о близком наступлении золотого века, а разгром этого движения римлянами возрождает пессимистические настроения. Подобного рода идеи проникают в Рим, где они сливаются с этрусской эсхатологией, имеющей, возможно, также восточное происхождение. Эти идеи и настроения приобретают особенно актуальное звучание в годы крупных социальных потрясений (диктатура Суллы, гражданские войны до и после смерти Цезаря). Все это свидетельствует о том, что эсхатологические и мессианистические мотивы не исчерпывались религиозным содержанием, но включали в себя и некоторые социально–политические моменты. В античной культуре и идеологии имеется ряд явлений, которые оказываются как бы связующим звеном, промежуточной средой между «чистой античностью» и «чистым Востоком». Таковы орфизм, неопифагорейство, в более позднее время — неоплатонизм. Отражая в какой–то мере чаяния широких слоев населения, в особенности политически бесправных масс неграждан, наводнявших в те времена Рим (и бывших очень часто выходцами с того же Востока), подобные настроения и веяния на более «высоком уровне» выливались в такие исторические факты, как, например, деятельность уже упоминавшегося выше Нигидия Фигула, друга Цицерона, которого можно считать одним из наиболее ранних в Риме представителей неопифагорейства, с его вполне определенной восточной окраской. Не менее хорошо известно, как были сильны восточные мотивы в творчестве Вергилия. Не говоря уже о знаменитой четвертой эклоге, можно отметить наличие весьма значительных восточных элементов и в других произведениях Вергилия, а также у Горация и ряда других поэтов «золотого века». Из всего сказанного выше, из приведенных примеров и фактов, действительно, может сложиться впечатление о «мирном завоевании» римского общества чужеземными, эллинистическими влияниями. Пора, очевидно, обратить внимание на другую сторону этого же процесса — на реакцию самих римлян, римского общественного мнения. Если иметь в виду период ранней республики, то идейная среда, окружавшая римлянина в семье, роде, общине, была, несомненно, средой, противодействующей подобным влияниям. Само собой разумеется, что точное и детальное определение идейных ценностей столь отдаленной эпохи едва ли возможно. Быть может, только анализ некоторых рудиментов древней полисной морали способен дать приблизительное и, конечно, далеко не полное представление об этой идейной среде. Цицерон говорил: предки наши в мирное время всегда следовали традициям, а на войне — пользе. Это преклонение перед традицией, высказываемое обычно в форме безоговорочного признания и восхваления «нравов предков» (mos maiorum), определяло одну из наиболее характерных черт римской идеологии: консерватизм, враждебность ко всяким новшествам. Римляне требовали от каждого гражданина бесконечного числа добродетелей (virtutes), которые, кстати сказать, нередко выступают парами и невольно наталкивают на аналогию с римской религией и ее огромным количеством богов. Не будем в данном случае ни перечислять, ни определять эти virtutes; скажем лишь, что от римского гражданина требовалось отнюдь не то, чтобы он обладал той или иной доблестью (например, мужеством или достоинством, или стойкостью и т. п.), но обязательно «набором» всех добродетелей, и только их сумма, их совокупность и есть римская virtus в общем смысле слова — всеобъемлющее выражение должного и достойного поведения каждого гражданина в рамках римской гражданской общины. Иерархия нравственных обязанностей в древнем Риме известна, причем, пожалуй с большей определенностью, чем любые другие взаимоотношения. Краткое и точное определение этой иерархии дает нам создатель литературного жанра сатиры Гай Луцилий, когда он в своих стихах ставит на первое место деяния по отношению к отчизне, затем — по отношению к родным и только на последнем месте заботу о собственном благе. Несколько позже и в несколько иной форме, но по существу ту же самую мысль развивает Цицерон. Он говорит: много есть степеней общности людей, например общность языка или происхождения. Но самой тесной, самой близкой и дорогой оказывается та связь, которая возникает в силу принадлежности к одной и той же гражданской общине (civitas). Родина, и только она, вмещает в себя общие привязанности. И действительно, высшая ценность, которую знает римлянин, — это его родной город, его отечество (patria). Рим — вечная и бессмертная величина, которая безусловно переживет каждую отдельную личность. Потому интересы этой отдельной личности всегда отступают на второй план перед интересами общины в целом. С другой стороны, только община является единственной и высшей инстанцией для апробации virtus того или иного определенного гражданина, только община и может даровать своему сочлену честь, славу, отличие. Поэтому virtus не может существовать в отрыве от римской общественной жизни или быть независимой от приговора сограждан. Содержание древнейших (из дошедших до нас) надписей Луция Корнелия Сципиона (консула 259 г. до н. э.) прекрасно иллюстрирует это положение (перечисление virtutes и деяний во имя res publica, подкрепленное мнением членов общины). Пока были живы нормы и максимы древнеримской полисной морали, проникновение чужеземных влияний в Рим шло вовсе не легко и не безболезненно. Наоборот, мы имеем дело со сложным, противоречивым, а временами и мучительным процессом. Во всяком случае, это была не столько готовность к принятию эллинистической, а тем более восточной культуры, сколько борьба за ее освоение, вернее даже, преодоление. Достаточно вспомнить знаменитый процесс и постановление сената о вакханалиях (186 г.), по которому члены общин поклонников Вакха (культ, проникший в Рим с эллинистического Востока) подверглись суровым карам и преследованию. Не менее характерна деятельность Катона Старшего, политическая программа которого основывалась на борьбе против «новых гнусностей» (nova flagitia) и на восстановлении древних нравов. Избрание его цензором на 184 г. свидетельствует о том, что эта программа пользовалась поддержкой определенных и, видимо, достаточно широких слоев римского общества. Под nova flagitia подразумевался целый «набор» пороков (не менее многочисленный и разнообразный, чем в свое время перечень добродетелей), но на первом месте стояли, несомненно, такие, занесенные якобы с чужбины в Рим пороки, как корыстолюбие и алчность (avaritia), стремление к роскоши (luxuria), тщеславие (ambitus). Проникновение хотя бы только этих пороков в римское общество было, по мнению Катона, главной причиной упадка нравов, а следовательно, и могущества Рима. Кстати сказать, если бесчисленное множество добродетелей объединялось как бы общим и единым стержнем, а именно интересами, благом государства, то и все flagitia, против которых боролся Катон, могут быть сведены к лежащему в их основе единому стремлению — стремлению ублаготворить сугубо личные интересы, которые берут верх над интересами гражданскими, общественными. В этом противоречии уже сказываются первые (но достаточно убедительные) признаки расшатывания древних нравственных устоев. Таким образом, Катона можно считать родоначальником теории упадка нравов в ее явно выраженной политической интерпретации. Мы еще вернемся к этой теории. В ходе борьбы против тех иноземных влияний, которые в Риме по тем или иным причинам признавались вредными, иногда применялись даже меры административного характера. Например, в 161 г. из Рима выслали группу философов и риторов; в 155 г. тот же Катон предлагал удалить философов Диогена и Карнеада, входивших в состав афинского посольства, и даже в 90–х годах упоминалось о недоброжелательном отношении в Риме к риторам. Что касается более позднего времени, для которого мы уже констатировали широкое распространение эллинистических влияний, то и в этом случае приходится, на наш взгляд, говорить о «защитной реакции» римского общества. С нею нельзя было не считаться. Некоторые греческие философы, например Панетий, учитывая запросы и вкусы римского общества, шли на смягчение ригоризма старых школ. Цицерон, как известно, был вынужден доказывать свое право на занятия философией, да и то оправдывая их вынужденной (не по его вине!) политической бездеятельностью. Гораций в течение всей своей жизни боролся за признание поэзии серьезным занятием. С тех пор как в Греции возникла драма, актерами там были свободные и уважаемые люди, в Риме же это были рабы, которых бьют, если они плохо играют; считалось бесчестием и достаточным основанием для порицания цензоров, если свободнорожденный выступал на сцене. Даже такая профессия, как врачебная, долгое время (вплоть до I в. н. э.) была представлена иностранцами и едва ли считалась почетной. Все это свидетельствует о том, что на протяжении многих лет в римском обществе шла долгая и упорная борьба против иноземных влияний и «новшеств», причем она принимала самые различные формы: то это была борьба идеологическая (теория упадка нравов), то политические и административные меры (senatusconsultum о вакханалиях, высылка философов из Рима). Но как бы то ни было, факты говорят о «защитной реакции», возникавшей иногда в среде самого римского нобилитета (где эллинистические влияния имели, конечно, наибольший успех и распространение), а иногда и в более широких слоях населения. В чем заключался внутренний смысл этой «защитной реакции», этого сопротивления? Он может быть понят лишь в том случае, если мы признаем, что процесс проникновения эллинистических влияний в Рим — отнюдь не слепое, подражательное их принятие, не эпигонство, а, наоборот, процесс освоения, переработки, сплавления, взаимных уступок. Пока эллинистические влияния были только чужеземным продуктом, они наталкивались и не могли не наталкиваться на стойкое, иногда даже отчаянное сопротивление. Эллинистическая культура, собственно говоря, лишь тогда и оказалась принятой обществом, когда она, наконец, была преодолена как нечто чуждое, когда она вступила в плодотворный контакт с римскими самобытными силами. Но если это так, то тем самым полностью опровергается и должен быть снят тезис о несамостоятельности, эпигонстве и творческом бессилии римлян. Итогом всего этого длительного и отнюдь не мирного процесса — по существу процесса взаимопроникновения двух интенсивных сфер: староримской и эллинистической — следует считать образование «зрелой» римской культуры (эпоха кризиса и падения республики, первые десятилетия принципата). Было бы, на наш взгляд, небезынтересно, а быть может, и поучительно, проследить некоторые этапы указанного процесса на примере развития какой–нибудь отдельной области или участка римской культуры. Остановимся в данном случае на римской историографии. Конечно, речь может идти лишь о самом беглом обзоре, отмечающем некоторые основные тенденции. Римская историография, в отличие от греческой, развивалась из летописи. Согласно преданию, чуть ли не с середины V в. до н. э. в Риме существовали так называемые «таблицы понтификов». Верховный жрец (pontifex maximus) имел обычай выставлять у своего дома белую доску, на которую заносил для всеобщего сведения важнейшие события последних лет. Это были, как правило, сообщения о неурожае, эпидемиях, войнах, предзнаменованиях, посвящениях храмов и т. п. Какова была цель выставления подобных таблиц? Можно предположить, что они выставлялись — во всяком случае, первоначально — для удовлетворения вовсе не исторических, а чисто практических интересов. Записи в этих таблицах имели календарный характер. Вместе с тем известно, что одной из обязанностей понтификов была забота о правильности календаря. В тех условиях эта обязанность могла считаться довольно сложной: у римлян отсутствовал строго фиксированный календарь, и потому приходилось согласовывать солнечный год с лунным, следить за передвижными праздниками, определять «благоприятные» и «неблагоприятные» дни и т. п. Таким образом, вполне правдоподобным представляется предположение, что ведение таблиц прежде всего было связано с обязанностью понтификов регулировать календарь и наблюдать за ним. С другой стороны, есть основания считать таблицы понтификов как бы неким остовом древнейшей римской историографии. Погодное ведение таблиц давало возможность составлять список или перечень лиц, по имени которых в древнем Риме обозначался год. Такими лицами были высшие магистраты, т. е. консулы (эпонимные магистраты). Первые списки (консульские фасты) появились предположительно в конце IV в. до н. э. Примерно тогда же возникла и первая обработка таблиц, т. е. первая римская хроника. Характер таблиц и основанных на них хроник с течением времени постепенно менялся. Число рубрик в таблицах увеличивалось, помимо войн и стихийных бедствий в них появляются сведения о внутриполитических событиях, деятельности сената и народного собрания, об итогах выборов и т. д. Можно предположить, что в эту эпоху (III—II вв. до н. э.) в римском обществе проснулся исторический интерес, в частности интерес знатных родов и семей к их «славному прошлому». Во II в. до н. э. по распоряжению верховного понтифика Публия Муция Сцеволы была опубликована обработанная сводка всех погодных записей, начиная с основания Рима (в 80 книгах), под названием «Великая летопись» (Annales maximi). Что касается литературной обработки истории Рима, т. е. историографии в точном смысле слова, то ее возникновение относится к III в. до н. э. и стоит в бесспорной связи с проникновением эллинистических культурных влияний в римское общество. Не случайно первые исторические труды, созданные римлянами, написаны на греческом языке. Поскольку ранние римские историки литературно обрабатывали материал официальных летописей (и семейных хроник), то их принято называть анналистами. Анналистов делят обычно на старших и младших. Современная историческая критика давно не признает римскую анналистику исторически ценным материалом, т. е. материалом, дающим достоверное представление об отображенных в нем событиях. Но ценность ранней римской историографии состоит отнюдь не в этом. Изучение некоторых ее характерных черт и тенденций может дать определенное представление об идейной жизни римского общества, причем о таких сторонах этой жизни, которые недостаточно или вовсе не освещались другими источниками. Родоначальником литературной обработки римских хроник, как известно, считается Квинт Фабий Пиктор (III в.), представитель одного из наиболее знатных и старинных родов, сенатор, современник второй Пунической войны. Он написал (на греческом языке!) историю римлян от прибытия Энея в Италию и вплоть до современных ему событий. От труда сохранились жалкие отрывки, да и то в форме пересказа. Интересно, что, хотя Фабий и писал по–гречески, его патриотические симпатии настолько ясны и определенны, что Полибий дважды обвиняет его в пристрастном отношении к соотечественникам. Продолжателями Квинта Фабия считаются его младший современник и участник второй Пунической войны Луций Цинций Алимент, написавший историю Рима «От основания города» (Ab urbe condita), и Гай Ацилий, автор аналогичного труда. Оба произведения были написаны также по–гречески, но труд Ацилия в дальнейшем переведен на латинский язык. Первым историческим трудом, который самим автором писался на родном языке, были «Начала» (Origines) Катона. В этом сочинении — оно до нас не дошло, и мы судим о нем на основании небольших фрагментов и свидетельств других авторов — материал излагался не в летописной форме, а скорее в форме исследования древнейших судеб племен и городов Италии. Таким образом, труд Катона касался уже не только Рима. Кроме того, он отличался от произведений других анналистов тем, что имел определенную претензию на «научность»: Катон, видимо, тщательно отбирал и проверял материал, опирался на факты, летописи отдельных общин, личный осмотр местности и т. д. Все это вместе взятое делало Катона своеобразной и одиноко стоящей фигурой в ранней римской историографии. Обычно к старшей анналистике относят еще современника третьей Пунической войны Луция Кассия Гемину и консула 133 г. Луция Кальпурния Пизона Фруги. Оба они писали уже по–латыни, но конструктивно труды их восходят к образцам ранней анналистики. Для труда Кассия Гемины более или менее точно засвидетельствовано не без умысла взятое название Annales, самый труд повторяет традиционную схему таблиц понтификов — события излагаются от основания Рима, при начале каждого года всегда указываются эпонимные консулы. Ничтожные фрагменты, да и то сохранившиеся, как правило, в пересказе более поздних авторов, не дают возможности охарактеризовать манеру и своеобразные черты творчества старших анналистов по отдельности, но зато можно довольно четко определить общее направление старшей анналистики как историко–литературного жанра, главным образом, в плане его расхождений, его отличий, от анналистики младшей. Труды старших анналистов представляли собой (быть может, за исключением лишь Origines Катона) хроники, подвергшиеся некоторой литературной обработке. В них сравнительно добросовестно, в чисто внешней последовательности излагались события, передавалась традиция, правда, без критической ее оценки, но и без сознательно вводимых «дополнений» и «улучшений». Общие черты и «установки» старших анналистов: романоцентризм, культивирование патриотических настроений, изложение истории как в летописях — «с самого начала», т. е. ab urbe condita. Именно эти общие черты и характеризуют старшую анналистику в целом как определенное идейное явление и как определенный историко–литературный жанр. Что касается так называемой младшей анналистики, то этот по существу новый жанр или новое направление в римской историографии возникает примерно в эпоху Гракхов. Произведения младших анналистов до нас также не дошли, поэтому о каждом из них можно сказать весьма немногое, но какие–то общие особенности могут быть намечены и в данном случае. Одним из первых представителей младшей анналистики считают обычно Луция Целия Антипатра. Его труд, видимо, уже отличался характерными для нового жанра особенностями. Он был построен не в форме летописи, а скорее исторической монографии; в частности, изложение событий начиналось не ab urbe condita, но с описания второй Пунической войны. Кроме того, автор отдавал весьма заметную дань увлечению риторикой, считая, что в историческом повествовании главное значение имеет сила воздействия, эффект, производимый на читателя. Такими же особенностями отличалось творчество другого анналиста, жившего во времена Гракхов, — Семпрония Азеллиона. Его труд известен нам по небольшим извлечениям у Авла Геллия (II в. н. э.). Интересно, что Семпроний Азеллион сознательно отказывался от летописного способа изложения. Он говорил: «Летопись не в состоянии побудить к более горячей защите отечества или остановить людей от дурных поступков». Рассказ о случившемся также еще не есть история, и не столь существенно рассказать о том, при каких консулах началась (или окончилась) та или иная война, кто получил триумф, сколь важно объяснить, по какой причине и с какой целью произошло описываемое событие. В этой установке автора нетрудно вскрыть довольно четко выраженный прагматический подход, что делает Азеллиона вероятным последователем его старшего современника — выдающегося греческого историка Полибия. Наиболее известные представители младшей анналистики — Клавдий Квадригарий, Валерий Анциат, Лициний Макр, Корнелий Сизенна — жили во времена Суллы. У некоторых из них наблюдаются попытки возрождения летописного жанра, но в остальном их труды отмечены всеми характерными чертами младшей анналистики (большие риторические отступления, сознательное приукрашивание событий, а иногда и прямое их искажение, вычурность языка и т. п.). Характерной чертой всей младшей анналистики можно считать проецирование современной авторам политической борьбы в далекое прошлое и освещение этого прошлого под углом зрения политических взаимоотношений современности. Для младших анналистов история превращается в раздел риторики и в орудие политической борьбы. Они — и в этом их отличие от представителей старшей анналистики — не отказываются в интересах той или иной политической группировки от прямой фальсификации исторического материала (удвоение событий, перенесение позднейших событий в более раннюю эпоху, заимствование фактов и подробностей из греческой истории и т. п.). Младшая анналистика — на вид довольно стройное, завершенное построение, без пробелов и противоречий, а на самом деле — построение насквозь искусственное, где исторические факты тесно переплетаются с легендами и вымыслом, где рассказ о событиях излагается с точки зрения более поздних политических группировок и приукрашен многочисленными риторическими эффектами. Явлением младшей анналистики завершается ранний период развития римской историографии. Можно ли говорить о каких–то общих чертах старшей и младшей анналистики, о каких–то особенностях или специфических признаках ранней римской историографии в целом? Очевидно, это возможно. Более того, как мы убедимся ниже, многие характерные черты ранней римской историографии сохраняются и в более позднее время, в период ее зрелости и расцвета. Не стремясь к исчерпывающему перечислению, остановимся лишь на тех из них, которые можно считать наиболее общими и наиболее бесспорными. Прежде всего, нетрудно убедиться, что римские анналисты — и ранние и поздние — пишут всегда ради определенной практической цели: активного содействия благу общества, благу государства. Как таблицы понтификов служили практическим и повседневным интересам общины, так и римские анналисты писали в интересах res publica, разумеется, в меру своего понимания этих интересов. Другая не менее характерная черта ранней римской историографии в целом — ее романоцентристская и патриотическая установка. Рим был всегда не только в центре изложения, но, собственно говоря, все изложение ограничивалось рамками Рима (опять–таки за исключением Origines Катона). В этом смысле римская историография делала шаг назад по сравнению с историографией эллинистической, ибо для последней — в лице ее наиболее видных представителей, в частности Полибия, — уже можно констатировать стремление к созданию универсальной, всемирной истории. Что касается открыто выражаемой, а часто и подчеркиваемой патриотической установки римских анналистов, то она закономерно вытекала из отмеченной выше практической цели, стоявшей перед каждым автором, — поставить свой труд на службу интересов res publica. Наконец, следует отметить, что римские анналисты в значительной мере принадлежали к высшему, т. е. сенаторскому, сословию. Этим и определялись их политические позиции и симпатии, а также наблюдаемое нами единство, или, точнее говоря, «однонаправленность» симпатий (кроме, очевидно, Лициния Макра, который пытался, насколько мы можем об этом судить, внести в римскую историографию демократическую струю). Что касается объективности изложения исторического материала, то давно уже отмечено, что честолюбивая конкуренция отдельных знатных фамилий и была одной из основных причин извращения фактов. Таковы некоторые общие черты и особенности ранней римской историографии. На примере смены анналистических жанров можно видеть, как проникавшие в Рим чужеземные (эллинистические) влияния были на некоторое время подавлены активным выступлением Катона, и только через несколько лет после его цензуры это проникновение снова усиливается, но теперь оно принимает уже совсем иные формы. Начинается период творческого освоения и переработки культурных влияний. Развитие римской анналистики, смена анналистических жанров оказываются своеобразным (и опосредствованным) отражением именно этих процессов. Хотелось бы подчеркнуть еще один существенный момент. В политических тенденциях, заложенных в старшей анналистике, уже сказывается некое определенное направление политической идеологии римского общества, которое своим основным лозунгом делает лозунг борьбы за общегражданские, общепатриотические интересы. Пусть в чрезвычайно слабом, зачаточном состоянии, но этот лозунг уже встречается в ранней римской анналистике, в ее «патриотически–римских» установках. Наиболее ярко он звучит в литературной (и общественно–политической) деятельности Катона. С другой стороны, в политических тенденциях, заложенных в младшей анналистике, проявляется иное, враждебное первому направление развития политических идей, которое в качестве своего основного лозунга провозглашает лозунг борьбы за «партийные» интересы определенных кругов римского общества. Этот лозунг — пусть тоже еще в зачаточном состоянии — выражается в младшей римской анналистике (недаром она возникает в эпоху Гракхов) в особенностях ее жанра, в ее «партийном духе» и, что весьма характерно, в ее зависимости от эллинистических культурных влияний, причем они, несомненно, были более глубоки, чем те, под воздействием которых находились старшие анналисты. Если последние заимствовали у эллинистической историографии только язык и форму, то на младших анналистов оказали значительное влияние и эллинистическая риторика, и эллинистические политические теории. Несомненно, что обе эти установки свидетельствовали об отражении в сфере идеологии каких–то процессов, имевших место в практике политической борьбы. «Партийный лозунг» вполне возможно поставить в связь с той линией политической борьбы, которая в истории Рима была представлена прежде всего Гракхами, а затем их различными последователями. Что касается «общепатриотического лозунга», то он в такой же мере может быть поставлен в связь с консервативно–традиционной линией политической борьбы, развитие которой mutatis mutandis можно проследить от Катона и вплоть до определенного периода в деятельности Октавиана Августа.