Роман «Откровенность за откровенность»




Аннотация

 

«Откровенность за откровенность» (Гонкуровская премия за 1998 г.) – третий роман Поль Констан, выходящий на русском. Повествование разворачивается в Канзасе, куда на семинар по феминизму приглашены своей подругой героини романа. У каждой своя жизнь, своя «женская» история, между ними непростые отношения… И укладывается ли это все в то, что принято называть проблемами феминизма – еще вопрос.


Констан Поль
Откровенность за откровенность

 

От редакции

 

Присуждение Гонкуровской премии в 1998 г. роману П. Констан «Откровенность за откровенность» вызвало немало толков. Женщина-лауреат самой престижной литературной награды Франции – случай редкий. Между тем, сама Поль Констан считает: «Женщин в сегодняшней литературе становится все больше. Их романы – чрезвычайно смелые со всех точек зрения. Может быть, это реакция на то, что долгое время женщины боялись говорить своим голосом, теперь они как будто бросают вызов».

Голос Поль Констан, узнаваемый во всех ее книгах, невозможно спутать ни с каким другим. «Экзотичные», «причудливые», «барочные» – такими эпитетами характеризует критика ее романы. Своеобразие творческой манеры Констан уходит корнями в ее детство. Дочь военного врача, она родилась и росла в бывших колониях – в Африке и Гвиане. С первого своего романа «Урегано», опубликованного в 1980, писательница остается верна своей духовной родине – тропикам; во Французской Гвиане познает мир маленькая героиня романа «Дочь Гобернатора»[1], поразительно яркая, сюрреалистичная и достоверная одновременно картина Африки предстает в романе «Уайт-Спирит» (на русском «Банановый парадиз»). Часть собственной биографии Констан «подарила» и одной из героинь «Откровенности за откровенность».

Это роман о четырех женщинах – и перед читателем четыре судьбы, четыре голоса, виртуозно соединенные в единую партитуру. «Все о Еве» – четырехкратно.

Критика, с ее пристрастием к навешиванию ярлыков, поспешила охарактеризовать роман феминистским. По словам же самой писательницы ее замысел был шире: она писала книгу о конце XX века.

Если смотреть на героинь Констан с точки зрения феминизма, то они, сделав блестящие карьеры, достигли в жизни всего, о чем только можно мечтать современная женщина. Что же, они счастливы? Нет, отвечает Поль Констан, своей книгой словно подводя черту под растянувшейся почти на столетие дискуссией о роли женщины в обществе. За свой успех ее «сильные» героини расплачиваются одиночеством и неприкаянностью. Символично и показательно, что все они лишены даже родины в истинном смысле этого слова. Им катастрофически не хватает любви, которой, как уверена писательница, «если нет – не выжить».

«Я преподнесла эту книгу женщинам, как зеркало… – говорит Поль Констан. – А если в него не хотят смотреться, значит, оно показало правду». «Откровенность за откровенность»– книга жестокая; безжалостная, как диагноз врача. Но что такое точный диагноз – приговор или шаг к исцелению?

 

Роман «Откровенность за откровенность»

 

Посвящается Густаву

 

Во мне живет девушка и никак не хочет умирать.

Туве Дитлевсен

 

Весна в Канзасе дивно хороша, особенно ранним утром, прозрачным, мерцающим, кристальным. В лиловом небе теснятся пухлые розовые облака, ветер золотит их края, нагоняет зеленую пыльцу, которая синеет, осыпаясь, свет рассеивает искрящиеся капельки, и все это полно таким счастьем, какое бывает только в детстве, и становится легко на сердце. Как пустыня в рассветном зареве, говорила себе Аврора за наглухо закрытым окном своей комнаты, как саванна в клубах тумана после дождя: все искрится и блестит, все горит и сгорает. Это Африка, твердила себе Аврора, а ведь я в Америке! И радость пробирала ее, как озноб.

Сердце Америки билось за деревянным домом, посреди квадратного газона, в ветвях дерева, названия которого она никак не могла вспомнить; ветви сгибались, густо осыпанные розовыми цветами, которые трепетали от прыжков огромной белки. Большое пурпурное крыло прочертило ослепительное небо, и алая птица-кардинал уселась на верхушку дерева. Ликование затопило сердце Авроры; с такой не-замутненностью, с такой полнотой, так отчетливо она уже ощущала его когда-то, очень давно, еще маленькой девочкой. Америка, Америка, повторяла она как заклинание, вкладывая в это слово свою надежду на новую жизнь, и смотрела на дерево – название все равно не вспоминалось, – на белку, прыгавшую с ветки на ветку, на птицу, которая покачивала на ветру длинным хвостом.

Открыть окно было невозможно. Двойные рамы запирались при помощи электронного устройства, которым управлялись также кондиционер, кофеварка, стиральная машина и компьютер Глории, хозяйки дома. Аврора подумала было, что можно, спустившись вниз, выйти через дверь кухни – обыкновенную деревянную дверь за сеткой от комаров. Но электронный мозг блокировал и ее. Из кухонного окна был виден еще кусок лужайки – перед фасадом. По другую сторону шоссе зеркальным отражением стоял точно такой же дом, служивший часовней, и рядом – наконец-то вспомнилось название – такое же иудино дерево, вспухшее от изобилия цветов, пригибавших его к земле. И белка прыгала по газону, и птица-кардинал села на макушку дерева, подняв зыбь в буйстве цветов. По одному иудину дереву на каждый дом и по одной алой птице, которая, охмелев от соков, от ароматов, от нектара, забыв даже, земная она или небесная, тычется клювом и зарывается в облака, такие же вспухшие и розовые, как деревья в садах. Аврора вернулась в комнату.

Куда бы она ни приехала, ей всегда доставалась детская – не гостевая спальня, не диван в гостиной, нет: только детская! Везде, где ее принимали, она была обречена на эти узкие кровати, на слабые, но неотвязные запахи жизни, въевшиеся в матрас. Кровать Кристел, дочки Глории, пахла неприятно, а комната выглядела неуютно; было в ней что-то хаотично-случайное, как будто ее занимали поочередно враждующие между собой люди, причем каждый стремился вытеснить своего предшественника. К обоям в мелкий цветочек сначала прикалывали героев Уолта Диснея; затем последовал период лошадей: цветные развороты из журналов приклеены скотчем вокруг кровати; наконец, появились черно-белые плакаты с Джеймсом Дином и Мэрилин в натуральную величину.

Джеймс Дин смотрел, надув губы, со стены над письменным столом светлого дерева, сплошь залепленным наклейками. SO CUTE![2] Всеобъемлющая характеристика для множества вещей, просто приятных или увиденных сквозь юношеские розовые очки; она была применима к младенцам, к животным, к нейлоновым финтифлюшкам, болтавшимся над окном, и к наширявшемуся до одури Джеймсу Дину. SO CUTE поверх мордашки Джеймса Дина говорило о том, что Кристел уже интересуется мужчинами – созревает для любви, верный знак. А плакат с Мэрилин, придерживающей юбочку над вентиляционным люком, определял идеал женщины.

Когда-то, подростком, Аврора тоже увлекалась культовой актрисой своего времени. Помнится, школьные подруги принесли ей в пансион номер «Пари-матч». На обложке красовалась фотография Лолы Доль. Это ты? – спрашивали ее девочки. Ну же, признайся, это ты! Вот так, в одночасье – и ведь ничто этого не предвещало, никогда ни намека, ни улыбки, ни взгляда, – она узнала, что очень хороша собой. Скажи, что это ты… только прикинутая! Прикинутая, вот оно что, в стиле мадемуазель де Лемперер, кутюрье юных девушек, – квадратное декольте, белое органди, сияющая жемчугом улыбка.

В их среде кино считалось неподобающим занятием. Худо-бедно терпели балерин: трудятся как Пчелки и подчиняются ЖЕЛЕЗНОЙ ДИСЦИПЛИНЕ, – и театральных актрис, которым порой приходится произносить длинные и трудные тексты; но к киноактрисам и манекенщицам – показывают себя и только, пустоголовые куклы! – относились с таким презрением, что те были вынуждены скрывать свои имена, брать псевдонимы.

Как и писатели, говорила себе Аврора, как и я. Когда она публиковала свой первый роман, тетя Мими не захотела, чтобы на нем стояла фамилия ее родителей. Аврора тогда просила кого могла – совершенно чужих людей – подыскать для нее фамилию. Один маститый писатель предложил ей воспользоваться названием своей загородной виллы. Она отклонила предложение, подразумевавшее действенное покровительство.

Уж если менять, решила она, то менять все: фамилию, имя, происхождение. В колонке некрологов она выбрала Аврору Амер, восьмидесяти восьми лет, горемыку без гроша за душой, предназначенную общей могиле. Ей было нелегко свыкнуться с фамилией и особенно с именем, она не сразу понимала, что обращаются к ней, когда их называли, написанные, они ничего ей не говорили, казались фальшивыми, как те имена, что писатели наобум дают своим героям. Вот так и она оплошала, зачеркнула себя фамилией и именем – чужими.

Ее подругам хотелось думать, что она – Лола Доль, что подлинное имя Лолы – одной из первых актрис, снимавшихся под своей фамилией – на самом деле псевдоним, призванный оградить тайную жизнь Авроры, которая тогда еще не стала Авророй, а была просто, как все ее называли, Жюжю. В их воспитании так недоставало романтики, что весь пансион просто бредил этой историей. Экстерны подпитывали ее, принося журналы по кино. Она почти не сомневалась, что ее бывшие подружки, теперь уже стареющие женщины, предпочитают рассказывать детям и внукам, что учились с Лолой Доль, блистательной и скандально знаменитой актрисой, а не с писательницей Авророй Амер, чьи книги не внушали им особого доверия.

Аврора включилась в игру и играла от души, ею овладел настоящий азарт. Ее запросто могли разоблачить, и все же на устном экзамене на аттестат зрелости она выступила с коронным номером и не разочаровала зрительниц-пансионерок, на глазах у которых разыгралась сцена. Когда экзаменатор, молодой человек с очень короткой стрижкой, прилежный читатель «Кайе дю синема» спросил ее: извините, но… в общем, не Лола ли она Доль на самом деле, она посмотрела ему прямо в глаза и выдала ту самую улыбку, которую копируют теперь все, подчеркивая розовой перламутровой помадой. Надо же, она показалась ему гораздо моложе, чем на фотографиях, но это понятно, грим ведь старит; и потом, для норвежки она говорила чисто, почти без акцента. Ему нравилось, когда волосы у нее были светлее, но цвет волос, как и грим… Он ушел очарованный и возбужденный до крайности: представьте, Лола Доль сидит перед вами в плиссированной юбочке, знаете, вблизи она совсем юная, просто школьница!

Когда тетя Мими спросила ее, чем она думает заниматься дальше, Аврора не решилась ответить, что хочет стать киноактрисой. Будучи старше ее на каких-нибудь пять-шесть лет, Лола Доль более-менее проторила ей дорогу и воплотила образец для подражания на всю дальнейшую жизнь. Слава ее росла день ото дня, она была у всех на устах, даже у тети Мими, которая радовалась тому, что сходство – его признавала и она – только внешнее и внучатая племянница не заставит ее краснеть за свою скандальную известность. Лола тогда жила с эстрадным певцом, лидером черно-белых телеэкранов. Пока он под аккомпанемент гнусавой трубы, вырядившись в официантскую куртку, отплясывал мамбо, эта шалая – самая настоящая ЗАПЬЯНЦОВСКАЯ ПЬЯНИЦА – вляпалась в автокатастрофу на горной дороге в Эстереле. Она вела машину с бутылкой виски в руке!

Аврора благоразумно держалась в тени Лолы, не подчеркивала сходства – пусть замечают, но выставлять напоказ ни к чему. Сама-то она, конечно, знала, что она – не Лола, но имя Лолы было псевдонимом, который пришелся ей до того впору, что она уже не могла свыкнуться до конца с Авророй Амер. Не будь актриса так широко известна, первые книги можно было бы подписать этим именем: Лола Доль. Лола Доль жила в ней и с ней, более живая, чем она сама, как если бы она ее сочинила, – можно сказать, что Лола Доль была самой первой из ее героинь.

Белая юбка Мэрилин раскинулась во всю ширину двери детской. Аврора никогда не находила эту актрису особенно привлекательной; помнится, еще на гребне славы она казалась ей слишком зрелой, недостаточно современной и далеко не такой красивой, как Джин Себерг, Анна Карина и другие молодые актрисы ее поколения. Перетянутая талия, круглый живот, полноватые ноги, чересчур тяжелый бюст – нет, она в тысячу раз менее соблазнительна, чем Лола Доль с ее грудками без лифчика под синим свитерком, какие носила следом за ней вся Франция.

И все же Кристел предпочитала Мэрилин, ровесницу своей бабушки, Лоле Доль, стиль и прическа которой снова входили в моду у молодых девушек. Кристел знала Лолу Доль. Каждый год эта старая АЛКАШКА выступала на феминистическом симпозиуме в Миддлвэе, а неувядаемо-хрупкую юность Мэрилин навсегда законсервировала смерть.

 

Сначала ее не было. Потом просыпалось тело – от боли. Ломило шею, покалывало в ногах, распирало живот. А потом тошнота скручивала ее от желудка до рта. Стоило открыть глаза – и все раскачивалось, словно кто-то хватал ее за волосы и тряс, пока она не начинала кричать. Она чувствовала, как сильные руки санитарки прижимают ее к матрасу, слышала, как о ней говорят в третьем лице. Она была – смотря где – дамой, алкоголичкой, делириумом или просто номером, как в морге. Своего имени она больше не слышала. А ведь когда-то, Боже мой! Его так любили произносить медицинские светила, величавшие ее, как неотъемлемую принадлежность Француза, мадемуазель Доль. Приезжавшие ночью по срочному вызову в полном восторге от того, что их профессия позволяет им приблизиться к живой легенде, выводили на бланке рецепта недрогнувшей рукой: Лола Доль. Мадам Доль, говорила медсестра, открывая перед ней дверь палаты, где ей предстояло лечиться. Лола, Лола, повторяла сиделка, не зная, что делать, – когда было совсем худо, когда Лола больше не могла терпеть, – и гладила ее волосы, успокаивая.

Биоэнерготерапевт, находившийся рядом с ней на съемках всех последних фильмов, научил ее дезинтоксикации криком. Сперва она стонала, изгоняя из каждой клеточки своего тела накопившиеся боли и обиды, от которых бывает рак, если их там оставить. Потом, собрав их в области солнечного сплетения, надо было испустить оглушительный крик, чтобы вытолкнуть все разом. После чего, опустошенная, обессиленная, она готова была сниматься.

В ту пору она еще спала с мужчинами и, проснувшись как-то рядом со случайным любовником, после череды прерывистых вздохов испустила свой дикий вопль. Бедолага так перепугался, подумал, что она умирает. Мне СТЫДНО, объяснила она ему, отдышавшись, стыдно, что я с тобой. Он вскочил с постели, и больше Лола его не видела. А пока он ждал лифта, давя, как сумасшедший, на кнопку вызова, она продолжала орать, широко раскрыв рот. Даже за дверьми и стенами крик был так пронзителен, что он не выдержал и помчался вниз по лестнице. И на улице колоссальное движение и оглушительный гул Нью-Йорка, сирены полицейских машин и «скорой помощи» были эхом этого крика, от которого он бежал.

Она стала кричать по любому поводу: из-за плохо закрытой бутылки, выскользнувшей из пальцев, перед запертой решеткой винного магазина, оттого что продавщица не нашла бюстгальтера нужного ей цвета и размера или парикмахер потянул ее за волосы. Она кричала просто так, чтобы услышать себя, среди ночи, – как другие включают свет.

Она знала, что будет кричать и здесь, еще как кричать. Лола ненавидела Мидлвэй, эту дыру, затерянную среди пшеничных полей, в таком одинаковом, насколько хватает глаз, таком уныло ровном пейзаже, что, когда она в первый раз приземлилась здесь, трибуны стадиона показались ей горой, ГОЛГОФОЙ! На полпути между Лос-Анджелесом и Нью-Йорком Мидлвэй представлял собой «ноу мэнз лэнд», ничейную землю культуры, спровоцировавшую появление контр-культуры ничтожества и неотесанности. Один модный режиссер выбрал его местом действия своего фильма по той причине, что «на свете не найти менее романтичного города!» С тех пор в каждом сериале непременно появлялся дурачок из Мидлвэя на потеху телезрителям. В глуши Огайо или Висконсина все покатывались от смеха при одном упоминании Мидлвэя, штат Канзас. Когда Лола бывала трезвой, ей хотелось, чтобы все думали, будто она повадилась в Мидлвэй именно потому, что «во всем мире не найти менее романтичного города». Лола чувствовала в чем ее подозревают: что она докатилась до статистки в сериалах категории «Б».

 

Я не хочу в гостиницу, умоляла она по телефону, не хочу в «Хилтон», не хочу видеть сверху пустоту бескрайней равнины. Глория ее успокоила: она поселит ее у себя, уступит ей свою спальню. Распаковывая чемодан, Лола принялась кричать, потому что осталась одна: чтобы убедить себя в том, что она совершенно, абсолютно одна и всем на нее наплевать. Баптисты, направлявшиеся в это время в часовню напротив, встревожились. Прибежали узнать, не пытают ли какую-то женщину в доме у феминистки.

Глория попросила ее не кричать дома, потому что Кристел пугается. Лола не сразу совместила имя с круглым личиком тринадцатилетней малютки-мулатки. Кристел воспользовалась ночными воплями Лолы как поводом сбежать на время симпозиума из дома матери, а перед этим не преминула заявить всей честной компании ее подруг, что покончит с собой, как Мэрилин, в тридцать шесть лет, недвусмысленно дав понять, что они этот рубеж уже перешагнули – как будто им надо было об этом напоминать! – и что она находит их ЖАЛКИМИ: разве можно ТАК ЖИТЬ?

– Так жить, так жить, объясни, что ты хочешь сказать? – потребовала Бабетта Коэн, «альтер эго» Глории из Миссинг Эйч Юниверсити, посвятившая двадцать лет «феминин стадиз»[3], как никто умеющая наладить контакт с молодежью и глубоко убежденная в том, что невысказанное всегда необходимо облекать в слова.

– Такими старыми уродинами, как вы, фу! – со слезами на глазах ответила Кристел.

И женщины, которые собирались принять девочку в свой круг и говорить с ней как со взрослой, вздохнули с облегчением, когда Кристел убралась к своему отцу Механику в южную часть города. Разве что из вежливости они еще интересовались ее успехами в школе.

 

– А теперь мне можно кричать? – спросила Лола.

– Нет, – отрезала Глория.

– Почему?

– Потому что здесь Аврора.

Лола услышала «Орор»[4]; ее голова отозвалась абсолютной пустотой.

– Ты же знаешь ее, писательница, – пояснила Глория, – та писательница, которую ты будешь читать.

– Канадка? – спросила Лола; в голове по-прежнему билось слово «Орор».

– Нет, француженка.

– А! – поняла Лола. – Девушка в соседней комнате? А ей что с того, что я кричу? Она-то не кричит, пишет себе!

– Да, она не кричит.

Ну все, дальше некуда, думала Лола, там, за дверью, Орор, ужас, а мне даже кричать нельзя! Тогда меня вырвет, пригрозила она.

– Валяй, – разрешила Глория, – я подотру.

В это утро Лола извлекла все свои боли, подтянула их, по рукам, по ногам; когда они собрались в желудке, тошнота стала нестерпимой и ее вывернуло. А после этого из широко открытого рта вырвался крик. От него проснулся Пастор и подумал, что сегодня Пасха и что так кричат новообращенные при крещении, изгоняя Сатану, и чары его, и козни его. Аллилуйя.

 

Электронная блокада автоматически снималась в семь тридцать. Включался экран компьютера Глории, и звучала гнусавая музыка, первые такты «Послания к Элизе», безликая, приевшаяся мелодия, как голос на телефонном автоответчике. Огромные буквы с экрана желали ей удачного дня, коверкая ее имя на все лады, потому что когда-то ей самой хотелось то офранцузить его, то даже, в лучшие времена, феминизировать, заменив «и» на «игрек», в общем, сделать совершенно оригинальным. В данный момент «Глорию» окружали сердечки, они разлетались по экрану и лопались, выписывая в пузырьках SPLATCH.

В эти же минуты наполнялась водой стиральная машина в подвале. Можно не сомневаться: сумей Глория раздобыть мыло, которое пенилось бы сердечками, и машина выплевывала бы такие же эйфорически-розовые сердечки, какие рисуют молоденькие девушки: воодушевленные первым курсом университета, они испещряют свои конспекты этими детскими виньетками, ни одной буковки не пропустят, каждую обведут цветочком, сердечком или кружком, пухлым, как пончики, которые они макают в кофе. Одновременно ползла вверх дверь гаража, поднимались сетки от комаров, включался кофейный агрегат, и все заполнялось тихим шипением кондиционера – это был пульс дома. Вопрос организованности, говорила Глория, но однажды от ее щипцов для выпрямления волос, гревшихся на раковине, из-за сбоя в программе загорелся дом.

В это утро Глория – она спала на раскладном диване в своем кабинете, даже не дав себе груда постелить постель, – проснулась усталой, но счастливой. Как бывало всякий раз, она прокручивала в памяти события и происшествия завершившегося симпозиума: все прошло в общем неплохо. Организация отменная, бюджет минимальный, участницы, которых все активнее приглашают повсюду, хранят верность, их число даже возросло. У нее в руках была козырная карта: Лола Доль выступала с чтением текстов значившихся на повестке дня авторов.

Никто не мог устоять перед голосом Лолы. Глория помнила, какое впечатление он произвел на нее в их первую встречу, несколько лет тому назад, в Нью-Йоркском университете, на коктейле, устроенном кафедрой французского языка. Она направлялась к буфету и вдруг услышала голос, дивный, божественный голос, и застыла на месте, как в былые времена, когда, придя в кино посреди сеанса и поджидая билетершу в углу коридора или на лестнице, уже упивалась дорогим сердцу голосом своей любимой актрисы. Голос говорил, что ветчину надо есть с винными ягодами, а не с дыней и уж тем более не с арбузом, зеленым и сахаристым, и Глории казалось, будто она слышит сразу всю современную литературу и все европейское кино. Это было ЧЕРЕСЧУР.

Если и имелось что-то помимо литературы, что, возможно, даже больше, чем литература, заставляло ее ощутить себя француженкой – БЫТЬ ФРАНЦУЖЕНКОЙ, хотелось ей сказать, – так это кино шестидесятых годов. Если кто и олицетворял это кино, так Лола Доль – норвежка. Она околдовала Глорию. Стоило ей открыть рот, и ее неистребимый акцент придавал самым разным текстам такое своеобразие, словно она была их автором. Лола обернулась, и, если бы не голос, который еще звучал, Глория не поверила бы своим глазам.

Лицо у нее было испитое до последней степени, нездорово синюшное и в то же время какое-то лиловое, точно сплошной ожог с выступившей серыми складками омертвевшей кожей. Она уже миновала ту стадию интоксикации, на которой расплываются и отекают, и была теперь до жути худой, изможденной и мертвенно-бледной. На ней давно поставили крест пластические хирурги, на нее махнули рукой врачи. Но в ней жила сила птицы-феникс, и она возрождалась из пепла, расставшись с почкой, желчным пузырем, частью желудка, по-прежнему живая, с ясным умом – те, что еще решались поддерживать с ней отношения, неизменно восхищались ею, невзирая на жутковатые россказни о ее пьяных подвигах.

А Лола Доль заметила сначала глаза Глории. Она узнала этот взгляд, эту отчаянную любовь, эти слезы от избытка чувств и улыбку, восхищенную и благодарную, – так смотрели когда-то женщины, следовавшие за ней эскортом с такой почтительностью, что невозможно было не подойти к ним, не разбить вдребезги лед сдержанности, не сказать, как она их любит. Потом она разглядела ее всю: женщина без возраста, нелепо, как уборщица, одетая, какая-то чужеродная здесь. И наконец, не сразу, до нее дошло, что Глория – чернокожая. В свое время Лола пережила период «black power»[5] и выступала в защиту угнетенных меньшинств. В Глории она признала жертву мужчин и Америки. Она шагнула к ней и – как будто знала ее всю жизнь – обняла.

Но, как ни странно, на том нью-йоркском коктейле не Лола выручила Глорию, наоборот: Глория подарила Лоле последний шанс на спасение. Ведь эта женщина, выглядевшая в тот день такой неуместной среди разглагольствующих интеллектуалов, эта маленькая, да еще и раздавшаяся после сорока женщина на фоне худых и плоскогрудых дам в строгих черных платьях – эта женщина имела вес, и немалый. Глория Паттер из «Мидлвэй Канзас Юнивер-сити», декан факультета иностранных языков, председательница нескольких обществ франкофонии, финансировала фестиваль французского кино шестидесятых годов в Нью-Йорке. От Лос-Анджелеса до Нью-Йорка все заискивали перед Глорией Паттер. Что касается кричаще-красного жакета, делавшего ее фигуру бесформенной, тюлевого банта, которым были стянуты уже серые от седины волосы, и длинных серег из дешевого стекла, все это порекомендовала ей консультант по имиджу.

С того дня Лола Доль была неизменной участницей всех феминистических мероприятий, организованных Глорией, и в первую очередь мидлвэйского симпозиума – гвоздя программы. Она почти поселилась в Соединенных Штатах и выступала то в одном университете, то в другом с литературными чтениями: пишущие женщины, а также иногда Великий Оракул – единственный писатель мужского пола, которого признавала аудитория, потому что когда-то он поддерживал женское движение. Лола читала все на той же интонации, все тем же голосом. Читала, не понимая, – она сама ввела в свое время эту моду. Читать, не пытаясь вникнуть в смысл того, что читаешь, читать как экзерсис, ничем не обязанный тексту.

 

Идиллия продолжалась до тех пор, пока Глория не познакомилась с Авророй; сначала она прочла ее книги, потому что та была француженкой, потом воспылала к ней любовью, потому что писала она об Африке. Глория, завоевавшая Америку, мечтала об Африке, своей прародине, которой она не знала и которую не решалась посетить. Американка в ней взяла верх. Она была беспомощна перед бескрайними просторами черного континента, не дававшими ей покоя. Для Авроры же Африка была родным краем, и это раз и навсегда определило палитру ее красок и гамму запахов.

Когда, приехав во Францию, Глория всеми правдами и неправдами добралась до Авроры и нагрянула в ее парижскую квартирку, она так и застыла, открыв рот, от изумления не в состоянии переступить порог двери, в которую форменным образом вломилась. Ни на минуту ей не приходило в голову, что Аврора могла быть не чернокожей. Аврора оказалась белой, из тех блондинок, что с возрастом бледнеют почти до прозрачности. У Глории в рамках «феминин стадиз» была создана исследовательская группа по изучению африканской литературы. Она пригласила Аврору в качестве африканской писательницы, а поскольку Аврора, со своей стороны, была убеждена, что Америка – это что-то вроде Африки, то их мечты счастливо совпали. Студенты не имели ничего против.

В Мидлвэе Глория снова, как девчонка, влюбилась в Аврору. Ей словно вернули прежнюю, достойную Лолу Доль, да плюс еще книги – что ни говори, она всегда ставила их выше кино, да еще впридачу Африка, где Аврора действительно жила. В писательнице чувствовалось что-то воздушное, невесомо-ускользающее, она была как шарик, который держат за ниточку: он рвется в небо, а стоит разжать пальцы – улетит. Нет уж, ее я не выпущу! – вот точная формулировка отношений, которые завязала Глория в одностороннем порядке.

Для писательницы был забронирован номер в «Хилтоне», но Глория в порыве любви сказала ей: ТЫбудешь жить у меня, я приготовила для ТЕБЯ комнату дочери. Видя, что это не привело в телячий восторг Аврору, еще не пришедшую в себя после двух перелетов, Париж-Чикаго и Чикаго-Мидлвэй, она поведала ей, что будет несколько докладов – и самых лучших, – посвященных ее книгам. Сама Бабетта Коэн взяла на себя межтекстовый анализ ее творения. Аврора реагировала по-прежнему вяло; тогда Глория сообщила, что с чтением ее последней книги выступит Лола Доль. И наконец выложила потрясающую новость: Я уже работаю над переводом! Тут в глазах писательницы блеснула искра надежды. Вообще-то, добавила Глория, это не так просто, скорее я делаю адаптированный вариант. Мы еще об этом поговорим.

Аврора, похоже, была разочарована. Чтобы отвоевать позиции, Глория сказала, что по ее просьбе договорилась о встрече с Хранителем Зоопарка и что с этой стороны ее тоже ожидает приятный сюрприз. До сих пор Глория не встречала писателей, которые совмещали бы участие в «феминин стадиз» с посещением зоопарка.

 

Тут, как раз вовремя, компьютер, закончив дежурные шуточки, спросил: большое счастье или маленькая радость? Глория выбрала большое счастье. С помощью целого ряда сложных операций: ввести пароль, дату своего рождения, три первые буквы имени дочери и две последние имени мужа – она вызвала заставку файла. Титульный лист, оформленный под обложку романа, был скопирован с книг известного нью-йоркского издателя. Затаив дыхание, Глория прочла:

 

Gloria Patter

African woman[6]

 

Стиральная машина, бесшумно нагрев воду, переключилась и приступила к стирке. Негромко урчала, собирая белье на дне барабана и готовясь запустить его на полные обороты, перетряхивать, мять, крутить и растягивать. Бабетта Коэн отвернулась к стене подвала, громко именуемого БЭЙЗМЕНТ[7], пытаясь удержать хрупкий сон, так и не снявший усталости, которая не давала ей открыть глаза, наливала свинцом руки и ноги. Она подтянула к щеке край своего норкового манто, служившего ей одеялом. И от ласкового прикосновения горе вонзилось в сердце острым ножом – это случалось теперь каждое утро, с тех пор как от нее ушел Летчик.

Стиральная машина помолчала минуту, и Бабетта зависла в пустоте внезапной тишины, ощутив одиночество, знакомое погребенным заживо. Она отчаянно рванулась, нашарила очки, которые с детства оставляла на ночь под кроватью, чтобы не наступить, надела их и обнаружила, что сквозь фрамугу под потолком просачивается зеленоватый дневной свет. Ей подумалось, что это БЕЗОБРАЗИЕ – поселить человека в подвале, безобразие и унижение, среди всего этого хлама, допотопной бытовой техники, да еще через всю комнату натянуты железные провода для развешивания белья – того и гляди останешься без головы. Конечно, Глория-то маленькая, она все приспособила под свой рост! Стиральная машина приступила к отжиму, восемьсот оборотов в минуту и никакой звукоизоляции: было слышно, как скомканное белье бьется о стенки барабана, как постукивают перламутровые и пластмассовые пуговицы, громыхает большая металлическая пряжка, не говоря уж о звоне монет, которые Глория, не самая рачительная хозяйка, забыла выгрести из карманов.

Уход Летчика – в одночасье, после двадцати пяти лет брака, когда она как раз, по прошествии стольких забытых годовщин, собралась наверстать упущенное, закатив потрясающую серебряную свадьбу со всеми свидетелями их большого и нерушимого счастья, – оставил ее в такой растерянности, что всю неделю с того рокового дня она держалась только на не терпящих отлагательства делах. Двух часов не прошло, как за ним закрылась дверь, а Бабетта уже отправилась на симпозиум в Мидлвэй, правда, предварительно позвонила Глории и сообщила, что с ней стряслось, чтобы та не заказывала для нее, как обычно, номера в гостинице: только не в «Хилтон», сейчас это не для меня. Я вообще не знаю, что со мной будет. И Глория, которая Летчика всегда недолюбливала, главным образом за то, что он воевал, от всей души ей посочувствовала: мужчины, все они одинаковы. И определила ее на жительство в «бэйзмент»: Тебе понравится, вот увидишь, Кристел наводит там уют, собирается жить самостоятельно!

 

Глорию Бабетта знала еще с Вашингтонского университета, куда они обе поступили, получив стипендию для иностранных студентов от спонсора – крупнейшего производителя томатного соуса. Поначалу они были счастливы, что могут продолжить учебу, не имея ни гроша за душой, но со временем их замутило от вездесущего кетчупа: любая мелочь в общежитии была размашисто помечена томатной маркой – красной, растекающейся, щедро выдавленной из тюбика. В Соединенных Штатах в те годы бедность не считалась в кругах интеллигенции заслугой, и они стеснялись назначать своим бойфрендам свидания у входа в корпус, над красным кирпичным фасадом которого красовалось имя славного спонсора, – как будто это небольшое здание было заводом по производству соуса, а студентки – его работницами. Но деваться некуда, и обе – Глория и Бабетта – набросились на учебу с жадностью оголодавших.

Для Бабетты Вашингтон был землей обетованной. Репатриированная из Алжира в начале шестидесятых, она оказалась в Бордо, и не одна, а с семьей, пребывающей в шоковом состоянии. Бабушка вообще не соображала, где находится, мать сдерживала слезы, прикусывая и непрерывно пожевывая нижнюю губу. Единственным посторонним, заходившим в их двухкомнатную квартирку на улице Пессак, у самой городской черты, был Доктор. Он прописывал им успокоительные. Успокоительные для отца, для матери, для бабушки, успокоительные для двух братьев – два разных препарата, – для сестры, у которой прекратились месячные, и для Бабетты тоже. Ей давали валиум.

В шестнадцать лет у нее были прогрессирующая близорукость, великолепное тело, беспощадно острый ум и ненависть в сердце, двигавшая ею, как подвесной мотор. Однажды вечером, когда все они – под действием успокоительных – смотрели телевизор в густом дыму от крепких «голуаз», прикуривая одну от другой, Бабетта сказала себе, что у нее есть два выхода: принять сразу все прописанные семье препараты или выкинуть свой валиум на помойку. Она выбросила валиум. Младшая сестренка, которая пришла для себя к тому же выводу, избрала другой путь.

В очках, оплаченных службой социального обеспечения – выглядела она в них как слепая, – в плаще защитного цвета, который позабыл вернуть армии один из братьев, в туфлях, ненужных больше прикованной к постели бабушке, Бабетта пришла в университет; оказалось, что он представлял собой, насколько она могла понять, скорее клуб для сливок общества, где юным хлыщам в шелковых шарфиках представляли девиц с налаченными башнями на головах. Они резались в бридж в кафе на площади Победы, а выходные проводили за рулем своих малолитражек или на упругих сиденьях мотоциклов и отдавали должное хорошим ресторанам в симпатичных уголках.

В Бордо уделом девушек были медицина или английский язык и, в любом случае, замужество. Когда одной из местных барышень с трех или четырех попыток не удавалось окрутить будущего флотского врача, она круто меняла курс и уезжала в Англию, чтобы забылась ее общеизвестная принадлежность к аристократии МОРЕХОДОВ. По возвращении, снизив уровень притязаний, она добивалась либо диплома по английскому, либо мужа-юриста.

Бабетта же взялась за английский просто из ненависти к французскому. К совершеннолетию она уже имела диплом агреже[8]. Она ничего не видела и не слышала, ни разу не пропустила лекции, не предъявляла документов, не называла адреса. Один преподаватель заявил ей, что если бы она удосужилась хоть немного привести себя в порядок, то была бы очень недурна! Он также дал понять – это логически вытекало из сказанного выше, – что с удовольствием взял бы ее в ассистентки. Мужчин такого сорта она не переваривала: даже столкнувшись с сексуальными проблемами, они продолжали вовсю пользоваться своим авторитетом и властью. Они проворачивали свои делишки на неприкосновенной территории университета, по-быстрому, в кабинете, после ухода секретарши, а потом заваливали униженных студенток на экзаменах и вознаграждали их, пристроив на какое-нибудь местечко при кафедре, что им ничего не стоило. Ей была ни к чему гипотетическая помощь несимпатичного мужчины, принадлежавшего к весьма распространенной породе, которую она легко распознавала по лоснящейся лысине и вздутым желвакам под ушами. Она подала на стипендию, получила ее и уехала в Америку с единственной целью – стать американкой.

Она обижалась, когда ее порой принимали за француженку: для нее это было равносильно оскорблению. Что она сказала неправильно, что сделала не так? Когда же ее успокаивали, объясняя, что это комплимент исходящему от нее очарованию, живому нраву или просто прекрасной фигуре, она врала, будто родилась в Канаде, и уверяла – в каком-то смысле это была правда, – что Франции совсем не знает.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: