В день, когда родился Абеляр 8 глава




Алуся подняла с пола древний журнал «Модный свет», из него выбежал недовольный таракан. Риелторы тараканов не боятся.

– «Модные осенние и зимние шляпы делаются из плюша, – читала Алуся вслух, пока Лангепас паковал журналы стопками. – Из больших круглых фасонов в моде, кроме Рубенса, Вандика, Гэнсбороу и Монсиньоре, и особенно “иезуитская шляпа” со смело отогнутыми полями». «Майский жук из стекла в моде для украшения бантов и шляп; иногда он просто накалывается на шляпу, без банта и цветов, так – без всякой видимой цели». – Как думаешь, это антикварная ценность?

– Безусловно. Надо связаться с владельцами. Но если ты хочешь прихватить парочку в придачу к той вилочке и гармошке старика Букашкина…

Алуся треснула Лангепаса пыльным журналом по голове:

– Я не брала гармошку! Сколько можно повторять! Смотри, здесь открытки. Старые.

Открытки были ровно столетней давности. «Открытые письма», точнее сказать. В этом была определенная смелость – отправлять открытой почтой признания, приветы и прощания. Большая часть адресована некой m-lle Худобедовой, проживавшей в Санкт-Петербурге.

 

«Дорогая Белочка, я от тебя не получила открытки, но считаю своим долгом написать тебе. Вероятно, очень уж тебе весело, что нас позабыла, но надеюсь, что еще напишешь, и напишешь подробнее, где бываешь, что делаешь и как тебе нравится всё окружающее. Здесь нет ничего интересного, чтобы написать. Крепко целую тебя.

Бабуся».

 

Имя отправителя – Изабелла Тиграновна Спандунянц.

Лангепас тоже забросил работу, листал вместе с ней журналы и читал открытки до ночи. Илона позвонила раз пятьсот, мама Лена прислала целый пук злобных смс. Но им было не до собственных живых родственников – куда интереснее с мертвыми чужими. Кругом роились тени. Полноватая женщина в шляпе, с трогательными усиками – Изабелла Тиграновна, тоскующая без любимой своей Белочки. Неловкий Юрий Глебович, признающийся в любви одной открыткой и требующий прислать «полотенцы» в другой.

 

«Милая моя ненаглядная голубушка Белочка! Солнышко мое пресветлое! Царица моя любимейшая! Была сначала маленькая надежда увидеться с тобою сегодня. Всё думал, вот-вот Ты придешь. Все свои глаза проглядел, поджидаючи Тебя. Теперь уже 1/2 девятого, Ты не придешь. Думал, что в окно поглядишь, но нет тебя. Белла милая! Я буду лучше, я буду стремиться быть всегда достойным Твоей любви.

Твой весь навеки, любящий тебя без конца.

 

P.S. Милая! Пишу в лавочке против Финл. вокз. Очень неудобно писать. Не обижайся поэтому на поправки».

 

Еще были Серафима Худобедова, которая «без гроша, но держит фасон», и Оль-Оль, вынужденная уехать в Томск и отказаться от женских курсов, но, подумать только, желает юной Худобедовой много смазливых поклонников. А Евгений Чириков? Студент в мышлении поздравляет Белочку с Великим днем ее ангела и желает ей встретить еще много таких дней. А также передает свое «стремление к ихнему вниманию Анне Петровне и Володе».

Открытки были не рисованные, а с подкрашенной фотографией на обороте. Тогда это было модно – прислать не рисунок, карточку. У красавиц-моделей сплошь темные кудри и пухлые шейки.

Лангепас читал вслух журналы:

– «На гигиенической выставке охранения здоровья женщины был выставлен тесемочный аппарат для придерживания торчащих ушей у маленьких детей».

«Слуг должно приучать к тому, чтобы они одевались не слишком небрежно, не слишком нарядно, отнюдь не позволять им вмешиваться в разговоры, или разговаривать между собой в вашем присутствии, или отвечать знаками, или в грубом тоне».

«Секрет красавицы египтянки Авториты Таонах Спендия открыт, и отныне каждая женщина может быть красивой и сохранить красоту до глубокой старины, употребляя только КРЕМ “Зенаб” и туалетную воду “Клеопатра”… В изящной заграничной упаковке…»

«Книга “Отчего я так красива и молода” высылается бесплатно к крему Пат Ниппон».

– Отчего я так красива и молода? – пошутила Алуся и тут же почувствовала, что плачет. Тень бабуси Спандунянц безуспешно пыталась вытереть ее слезы пожелтевшим кружевным платочком, но он тоже был тень. – Все они уже умерли, все до одного.

Лангепас пожал плечами.

– И никому не интересны, не нужны. Их жизнь – вот эти бумажки.

Тень бабуси Спандунянц возмутилась – ничего подобного, госпожа риелтор. Белочкины внуки до сих пор живут в Екатеринбурге, но они не подозревают, что архив свой бабка хранила на квартире любовника. Копни поглубже – не такое увидишь, хохотнула тень «Серафимы с фасоном».

Лангепас словно услышал ее, вытащил с последней, нижней полки тонкий черный конверт – раньше были такие, для фотобумаги. А там! Высокая брюнетка позировала обнаженной – да в таких смелых позах, что тень бабуси Спандунянц забилась в самый дальний угол.

– Белочка? – предположила Алуся. – Любимейшая царица? Представляешь, он хранил их всю жизнь…

– Почему он? Какой он?

– Женщина не стала бы такое беречь. А мужчина, влюбленный, – совсем другое дело. Не знаю, кто он, но что он — никаких сомнений. Эти снимки я точно возьму. Даже если это не Белочка, а Авторита Таонах Спендия.

– В Лангепасе их тоже оценили бы. И в Полазне.

– Нет, это моя доля. И, знаешь, поцелуй меня еще раз.

Тень Серафимы вздохнула и растаяла.

 

Вскоре Лангепас перешел к ним в фирму, и они довольно быстро договорились, что не станут больше встречаться на чужих квартирах.

– Это непрофессионально, – припечатала Мура, когда Алуся поделилась с ней по-подружески. Фотографии, впрочем, показывать не стала. Она их никому не показывала – хранила в домашнем сейфе, вместе с документами. Когда Алуся умрет, их обнаружат в ее квартире – и подумают о ней нехорошо.

С Лангепасом они теперь встречались в съемной квартире, и по сезону – в лесу. К Коротышам выехали, помнится, случайно и сразу поняли – это их место.

И вот теперь Лангепас сурово смотрел на Алусю, так, словно из него смотрел на нее кто-то чужой. Он объяснял, что она взрослая самостоятельная женщина, а Шашенька и ее мама – сущие дети. И если он прямо сейчас не уедет, может случиться беда. Она должна это понимать, у нее самой – дочь. Лангепас прихлопнул комара на щеке и уехал, не задумавшись о том, как «хонда» выедет отсюда. В такую грозу они попали впервые.

Позвонила Илона, Алуся не стала отвечать. Она пыталась проехать яму, но не смогла. «Хонда» беспомощно газовала, сцепление воняло крепче рябины. Жизнь прошла, мы все мертвы. Алуся от злости уснула, видела сон. Во сне она была моложе своей дочери и мудрее своей матери. Тело – новое, аж скрипит, а голова – разумная, как у Марьи Моревны.

В крайней избе накрывали на стол. Внучка стряпала блины, бабушка дремала, программа телеюноши окончилась – как дождь за окном. На трассе мужчина торговал свежими раками, украсил свою машину табличкой с гигантскими буквами: «РАК». Собирательное существительное в народной вариации. Лангепас, проезжая мимо, вздрогнул – он верил в плохие приметы. И правильно верил – если какие и сбываются, так только плохие! Он почувствовал во рту железный привкус крови за минуту до того, как влететь под фуру, летящую в город по мокрой дороге. Алуся проснулась. Илона плакала, потому что мама не брала трубку, и хотелось орешков. Мама Лена полола морковь и сводила мысленные счеты с «другой», у которой не хватило бы духу терпеть такую дочь. И только маленькая Шашенька вдруг ясно почувствовала, что ей стало легче.

– Мама, принеси, пожалуйста, градусник. И позвони папе.

 

Остров Святой Елены

 

Лене пятьдесят шесть, она любит того же и так же, как в девятнадцать.

Лена думает, что совсем не изменилась – потому рудиментарная, многажды осмеянная прическа с чулком в волосах и снова модная кофта-лапша, которую Лена бережет: надевает аккуратно, пришивает свежие подмышечники. Тридцать лет Лена выщипывает брови и рисует сверху темно-серые полоски, Лена носит тяжелые серебряные браслеты и толстые кольца того же металла: и украшения, будто сговорившись, шепчут правду о недавно отмеченном фруктовым шампанским юбилее, указывают, как стрелками, голубые бухлые жилки, покрывшие обезьяньи лапки тесным узором.

У Лены духи «Клима». Босоножки на платформе. Ноги с венозным рисунком и редкими тонкими волосками, которые она задумчиво выдергивает пинцетом во время разговоров по телефону. Телефон стоит в коридоре на полочке, и поздно вечером, если прислониться к двери Лениной квартиры, можно услышать все ее разговоры. Впрочем, хватило бы одного: Лена не меняет тем и говорит всегда с одной подругой. Остальные совсем потеряли интерес к застывшей, будто пемза, Лениной жизни и зачеркнули ее адрес и телефон в записных книжках решительным движением руки или мысли.

Все годы прожиты в одной квартире. Мама родила Лену поздно и потому думала, что дочь – ее личная собственность, такая же, как телевизор, прикрытый бархатным занавесом, словно маленькая сцена. У Мамы были еще два кота – Петя и Мося, и обоих Мама кастрировала, обливаясь слезами, чтобы они не взяли вольную, нарушив Мамин интерес. Если бы можно было, Мама обесполила бы и Лену, впрочем, ее воспитание абсолютно заменило эту мучительную операцию. Лена не гуляла с мальчиками, не звонила им по пубертату или пьяни, как это случалось с ее подругами (особенно с той Мариной, которой Лена звонит иногда, выщипывая волоски на ногах), Лена не вышла замуж, и Мама иезуитски ругала ее за это, втайне благодаря Бога (с ним у Мамы было заключено некое соглашение, по которому можно регулярно убивать жизнь в собственном ребенке, только ходи в церковь и молись о спасении души).

Лена окончила педагогический институт – фабрику по производству старых дев и долго педагогила в школе. Детей она не любила и не хотела: школьники пугали ее своей непредсказуемостью, а главное – устрашающим количеством. Лене даже и в голову не приходило, что по отдельности они ведут себя по-другому. Вечерами Мама счастливо слезилась глазами, когда они с Леной сидели у телевизора, откинувшего бархатный, в бомбошках полог, и как бы со стороны Мама видела их тонкие пальцы, играющие спицами, и вязаные полотна, спадающие на ситцевые цветочные халаты. По телевизору передавали сатириков, и Мама угодливо смеялась, желая возместить Лене собственноручно спродюсированное одиночество.

Дочь никогда бы не призналась вредной ревнивой старухе в том, что любит и полюбила уже давно – еще в девятнадцать, и даже не девушка уже. Тут у пока еще тридцатилетней Лены краснели щеки сквозь пудру «Кармен», а белый недовязанный шарф отливал розовым; впрочем, может, это только казалось слеповатой Маме, пристально и подолгу наблюдавшей собственное сокровище, понуро высчитывающее лицевые и изнаночные.

 

Девятнадцатилетнюю годовщину поступления в Мамино рабство Лена справляла дома, с подругами. Подруги хотели мужского общества, внимания, танцев и кухонно-ванных поцелуев, и поскольку Мама никогда бы не смирилась с таким развратом (на этом слове у Мамы топорщились реденькие, будто у подростка, усики), то день рождения быстро закончился. Полувысохшие салаты, обильно сдобренные майонезом, укоризненно смотрели на Лену круглыми глазками горошин, увядшие листики петрушки и кинзы в граненом стакане пародировали ее настроение, и когда за последней – самой терпеливой, – Мариной, хлопнула дверь, обитая вишневым дерматином, Мама торжественно внесла в комнату торт с девятнадцатью свечами, плотно вкрученными в засыпанный измельченной крошкой, хорошо пропеченный корж.

Лена выбежала из комнаты с синими ожогами в глазах от этих ненужных и никому не интересных свечек, она чувствовала себя такой нелепой, что ее чуть не задушила обида, как это бывает только в день рождения. Мама недоуменно посидела возле полуразграбленного стола, потом вздохнула и начала нарезать торт на ровненькие треугольные кусочки. Ловко подцепила один из них лопаточкой и опрокинула в свою тарелку. Лена тем временем быстро оделась, всхлипывая и заливая свитер черными от ленинградской туши слезами. Ей просто хотелось убежать вон из этого маленького жилища, где с ней считались не больше, чем с кошками Петей и Мосей.

Это был первый и последний бунт Лены, вспыхнувший от пламени тех самых именинных свечей. Она пронеслась мимо задумчиво поглощавшей торт Мамы, убирая на ходу волосы в узел.

Платье, сшитое Мамой из импортного поплина, валялось на полу скомканное, будто вчерашняя газета. Мама аккуратно подняла его, отряхнула и повесила на плечики. Потом собрала посуду, последовательно очищая тарелки от объедков и укладывая их одна в другую, будто играла в какой-то странный конструктор. Вскоре на кухне зашумела вода, и кошки заступили на вечернюю службу возле своих мисочек.

 

Лена бежала долго, пока не начала задыхаться. Тогда она остановилась и пошла, но тоже быстро, будто опаздывала на самолет. Она забыла взять плащ, и теперь пришла пора пожалеть об этом – тучи уже синели над головой, наливаясь и зрея, будто гигантские виноградины, откуда-то издалека неслись тихие бормотания грома. Лена вытянула рукава свитера и спрятала руки, сцепив их так крепко, как могла. Она уже не плакала, только по привычке всхлипывала, и еще брови у нее никак не могли опуститься, заняв страдальческое место на лбу почти у края волос.

Такой он и увидел ее – девушку Лену, как стал потом говорить. Он ехал по набережной в большой нарядной машине и смотрел на Лену через стекло.

Машина остановилась, и он вышел – невысокий, некрасивый, не, не, не, неважно, он посмотрел на Лену еще раз, взял за плечи и повел в машину. Как раз начался дождь, темные капли закрасили асфальт и принялись за стены домов. Лену били страх и холод, она старалась не смотреть в зеркальце, откуда глядели незнакомые глаза – такие же темные и крупные, как будто первые капли дождя на асфальте.

Образованная Лена сразу поняла, кого он ей напоминает – случайный спаситель на механическом коне, тот мужчина, в которого она уже была влюблена с первых тактильных ощущений, которые достались плечам, и плечи теперь горели, будто подожженные. Даже имя его – Николай – совпадало заглавной буквой с героем, которого Лена давно выбрала из тесных колонн великих людей, запрудивших просторную площадь Истории.

Репродукция давидовской «Коронации в Нотр-Дам-де-Пари» висела у Лены над письменным столом, и она хорошо помнила странно современную стрижку императора, его осанку и упрямый нос. Она была влюблена в Наполеона давно и уже навсегда безответно, потому, увидев живое воплощение своей любви за рулем, уверенно ведущее стального жеребца сквозь хлещущие потоки почти тропического ливня, ей не оставалось ничего другого, как совместить две любви в единое целое.

Николя – так, на французский манер, она стала его называть.

Николя привез ее в ресторан, вечно пустой и оживавший только во времена партсъездов. Лена расчесала волосы пальцами и мстительно представила себе Маму, спящую с открытым ртом под выпуск «Международной панорамы» и всхрапывающую в самых интересных местах.

Они сели за столик, и Николя что-то шепнул толстой официантке. Та кивнула и очень быстро забегала, так что вскоре и этот стол покрылся бутербродиками, вазочками с салатами и маленькими порциями заливного, в котором навечно застыли морковные шестеренки и плоские волокнистые кусочки серой говядины. Новым был только графинчик водки, на запотевшем боку которого Лена безотчетно начертила букву Н.

День рождения не желал сдавать позиции. Лена, выпив две рюмки водки, оказавшейся не такой уж противной на вкус, обмякла и подробно рассказала Николя о Маме и обо всей своей жизни. Новый знакомый делал бровями и глазами, будто ему интересно, но Лена чувствовала – он слушает ее совсем чуть-чуть, и спроси она его резко: что я сейчас говорила? – быть может, Николя и не смог бы повторить ее слова. Лене, однако, непременно надо было выговориться, поэтому, когда официантка пришла забирать пустую, в жирных следах посуду, девушка всё еще жаловалась на Маму и всё пьянела и пьянела от водки. Николя подливал участливо и про себя не забывал, и, когда Лена стала говорить ему, заплетаясь языком, что он очень похож на Бонапарта, эта мысль не показалась ему глупой – впрочем, наверное, только нескольким мужчинам в мире такое сравнение не понравилось бы, а Николя уж точно не принадлежал к их компании.

В черноте они не сразу нашли машину. После дождя сильно пахло яблоками и новыми листьями, и Лена открыла окно, вдыхая темный ночной воздух. Николя вел коня абсолютно пьяный, и странно, что Лену это совсем не беспокоило. Ветер вил гнездо в ее волосах, ей казалось, что она вот-вот умрет или уже умерла.

Смутно помнился чужой подъезд с незнакомыми ступеньками и окнами, дверь с яркой табличкой, которую пьянство не позволило прочесть, и в конце всего – унитаз, над которым Лена склонила голову и содрогалась, выливая прочь ярко-розовые порции вонючей жидкости. Николя держал ей волосы. Потом у Лены саднило горло, и ей было так плохо, что она даже не вспомнила про Маму, которая так и не ложилась в ту ночь, а выглядывала из окна в темный закуток улицы, изредка разрезавшийся ночными фарами на длинные лоскуты.

Последнее воспоминание: Лену крупно колотит похмелье под чужим клетчатым пледом, яркий верхний свет бьет в глаза, на стене – портрет красивой женщины в жемчужных бусах, а рядом, под пледом – совсем голый Николя с непонятной улыбкой еще неизвестных, но уже родных из-за Бонапарта губ.

Утром она снова увидела эти губы, но теперь без улыбки – он спал так беззвучно, что ей стало страшно: умер? И она тихонько приблизилась к его лицу, а он открыл глаза и удивился, потом вспомнил ее и засмеялся. Лена натягивала на себя плед – и всё зря, потому что он смотрел ей только в глаза. Он сказал, что ей не стоит больше пить или стоит научиться это делать… Впрочем, добавил Николя, он сам виноват – подливал масла, то есть водки, в огонь, и теперь – Николя выразительно посмотрел на нее – ему и нести ответственность. Лена мучительно вспоминала какие-нибудь непоправимые подробности ночи, но в памяти обнаружились только тихие тиканья чужих часов да жуткий запах блевотины, который, казалось, пропитал всё вокруг. Лена попросила разрешения принять душ, и Николя дал ей большое, удивительно мягкое полотенце.

Когда она одевалась, Николя уже не было в комнате, аккуратно, будто по линеечке убранный плед лежал с краю приведенного в дневной вид дивана. Лена подошла к зеркалу, чтобы ужаснуться своему виду, но вопреки ожиданию отпугнуло ее совсем другое. С ней-то всё было в порядке – легкая припухлость глаз и бледные щечки не в счет. А вот на полочке у зеркала стояла целая батарея косметики и дорогих духов – Лена и не видала такого богатства никогда в жизни. Рамочка, установленная между ярко-голубой коробкой «Клима» и шкатулкой, тяжелой даже с виду, дублировала портрет, который Лена уже видела на полуночной стене. Зубы и жемчуг на шее единого цвета и калибра.

Лена молчала про свои находки за завтраком, который Николя подал в кухне, которую можно было принять за еще одну комнату. Ела без аппетита и слушала легкий светский треп, который Николя умело сочетал с заинтересованными взглядами, прилетавшими ей прямо в глаза. Кухня с ходу проговорилась, что здесь частенько бывает женщина – одна и та же. Полосатый фартук, подвешенный на собственных завязках, розовая, с золотыми и белыми цветочками чашка, которую Николя даже не подумал дать Лене (сам он пил из высокой серой посудины, скорее столового, чем чайного предназначения), и еще один портрет на стене – на этот раз женщина была без жемчугов, зато с Николя в обнимку. Взгляд Николя слегка изменился, и он сказал, что да, женат, притом счастливо. Лена молчаливо, одними глазами задала ему еще один вопрос, и он, не медля, ответил: да, у них две дочери, и все они, вместе с Жемчу-женой, улетели в Сочи, там уже так тепло, что можно купаться. Не бывала ли Лена в Сочи в эту пору? Лена вообще не бывала нигде, кроме их с Мамой квартиры, институтских корпусов и еще – даже рассказывать было неинтересно.

Теперь Николя молчал, и Лена почувствовала, что ей пора уходить. Было одинаково страшно предстать перед Мамой и расстаться с Николя, особенно теперь, под утренним солнцем, когда он еще больше стал похож на императора. Николя проводил ее до дверей и сказал, чтобы она не беспокоилась, он ничего не пытался с ней сделать. Она протянула ему руку и почувствовала бумажный клочок с выдавленными следами.

В лифте она развернула бумажонку и увидела телефонный номер, написанный красивым четким почерком.

 

Мама полулежала в комнате лицом к стене. Ноги в ребристых чулках цвета жидкого какао с яркими пятнами штопок на пятках, худенькие, бледно-красные локти, седые волосы убраны в аккуратную плюшку и закреплены рыжим гребнем с неровными, кривенькими зубчиками. Лену словно ударило от жалости и стыда. Она заплакала и позвала Маму, но та лежала упрямо и не желала повернуться. Со стороны казалось, что Мама внимательно изучает картину Шишкина «Утро в сосновом лесу», которая была воспроизведена в стенном ковре. Шторы оказались наглухо закрыты, а на столе громоздился вчерашний торт, заветрившийся и без трех сегментов.

Так и было до вечера: Лена плакала, Мама смотрела в ковер, торт же был в центре события, он высыхал прямо на глазах, и отчего-то именно его было жаль Маме больше всего. Наверное, из-за него она и встала к вечерним новостям, проехав по Лениному раскаявшемуся личику невидящим взглядом. Мама встала с дивана, но тут же сложилась углом и сделала такие губы, будто собиралась свистнуть. В сочетании с молебно поднятыми бровками это означало страшную, нечеловеческую боль, вошедшую в Мамино тело. Отрепетированный перед зеркалом этюд удался на славу, и простодушный ребенок кинулся поддержать слабеющую на глазах родительницу. Мама довольно сильно пихнула дочерний бок свободной от самообнимания рукой.

Через пару часов, когда самодеятельный спектакль закончился, Мама и Лена сидели перед телевизором с откинутым бомбошечным занавесом и смотрели новый фильм про любовь. Точнее, смотрела Мама, а дочь просто глазела в экран, при том что в висках у ней сладко билось на три слога новое слово: Ни-ко-ля.

 

Ей удалось позвонить Николя только через неделю. Мама хоть и проглотила малосъедобную байку про ночевку у бестелефонной Маринки, но решила умножить бдительность и подвергла себя просто адскому труду. Она ночевала теперь в одной комнате с Леной, а утром ходила с ней в институт. Подружки не могли даже смеяться – так им было жаль Лену, хотя она улыбалась открыто, забыв даже про тот некрасивый зуб слева, который лучше не показывать. После третьей пары Лена спускалась к памятнику, указывающему рукой на коричневый плащ с Мамой внутри. Мама плотно сжимала губки при виде дочериных подруг, а они здоровались, бессердечные, как-то неприветливо и норовили поскорее проститься.

Вечером Мама разыгрывала перед единственным своим зрителем новые хвори, и Лена покорно сидела дома, приносила к телевизору бутерброды и черный, словно вакса, чай. Так было до пятницы – когда позвонила Марианна Степановна, Мамина приятельница (слова подруга для Мамы будто не было), и пригласила Маму с Леной на дачу на два дня. У Лены как раз пришли праздники – так она называла малоприятные дни, повторяющиеся из месяца в месяц. Праздники всегда продолжались не меньше недели и сопровождались страшными болями, один раз она даже потеряла сознание, так что перепуганная Мама, забыв, как сама полвека назад маялась от крутых виражей в собственном животе (будто волки грызли ей внутренности), вызвала «скорую». Врач приехал мужчина, усатый и игривый. Попросил Маму выйти из комнаты и, когда она, возмутившись, отказалась, при ней сказал, что волноваться не о чем, когда Лена выйдет замуж (тут он улыбнулся под усами), всё это пройдет. Мама потом пила настойку пиона, а Лена глаз не могла поднять, лежала на боку и плакала, будто без того потеряла мало жидкости.

В этот раз Лена тоже мучилась – зеленая, жалкая извивалась на диване, и Мама довольно спокойно оставила ее дома на два дня.

Когда дверь хлопнула, Лена постаралась выдохнуть из себя боль вместе с воздухом. Боль задумалась и ушла куда-то в поясницу. И принялась за дело так, что Лена закричала.

Она собралась пойти на кухню только через два часа. Разжевала две таблетки анальгина и проглотила их не запивая. Села на пол и закрыла глаза.

Мама не разрешала попусту глотать таблетки – это было вредно. По Маминому мнению, боль надо было терпеть. И теперь, когда Лена нарушила закон, стало легко и страшно одновременно. Боль растворилась, вышла наружу в поисках новой жертвы, а Лена аккуратно обрезала анальгиновую упаковку, так что никто бы и не заподозрил, что изначально здесь было на две таблетки больше.

Черный, в круглых, оставленных Мамиными пальцами следах телефон призвякнул, лишь только Лена сняла трубку. На секунду показалось, что в телефоне сидит Мамин шпион, но шестизначное число всё-таки было набрано, притом безо всякой шпаргалки – Лена запомнила его еще в лифте, как песню, а бумажку бросила в урну, разорвав несколько раз (чем мельче становились клочки, тем яростнее они сопротивлялись уничтожению).

Номер был рабочим – потому что ответил мужской голос, но другой, не принадлежавший Николя. У любимого Леной был академический, памятный голос, кроме того, он довольно заметно выделял парные звуки з-с, попросту говоря, выставлял язык между челюстями, будто пес или англичанин. А у того, что ответил, голос был так себе – и Лена попросила Николая. Голос повеселел и закричал фамилию Николя, которую Лена услышала первый раз, и фамилия ей понравилась.

Николя если и был рад, то не показал этого, но позвал в гости сегодня же вечером. То, как он торопился встретиться с Леной, более искушенной мадам указало бы на скорый возврат семейства и конец разврату. Однако Лена не могла провести ни таких параллелей, ни перпендикуляров, поэтому сказала, что, конечно же, придет, но чувствует она себя не очень хорошо. Николя задал ей несколько вопросов, как опытный врач, после чего перенес встречу на неделю. Шепнул в трубку, что целует, а потом положил ее на рычаги.

 

С дачи Мама вернулась подобревшая и с мешком зелени, которой и начала кормить Лену нещадно. Лена ела, кивала и мучительно соображала, как бы ей вырваться к Николя. К счастью (ли?), Лена поделилась проблемой с ушлой Маринкой, которая согласилась прикрыть подругу, сочинив семейный праздник, на который Лену пригласила Маринкина мать – Мамина антиподша, молодая гибкотелая красотка, из-за ее измен Маринкин папа однажды не на смерть, но значительно вскрыл себе вены. Лена сделала вид, что ей совершенно не хочется тащиться на это занудное семейное сборище, и Мама начала ее выпихивать со страстью, которой хватило даже на утюжку того же поплинового наряда.

На пороге Мама что-то заподозрила, но Лена уже поцеловала ее в щеку, которая напоминала сырое песочное тесто, продававшееся в «Домовой кухне», и, не торопясь, вышла из дома.

 

В этот день они с Николя стали любовниками, а вечером с Мамой смотрели телевизор, и Лена обильно рассказывала о Маринкиных родителях и старшей сестре Людмиле, которая окончила горный с красным дипломом.

Лена любила беззаветно, но ответно. Так ей казалось. Николя говорил приятные слова, возил в рестораны, учил есть салаты вилкой и ножом. Он подарил ей золотые серьги (не кольцо – Лена мечтала о кольце, символе вечной любви, она ведь уверена была в том, что Николя скоро разведется и предложит ей всё, что у него есть), которые хранились у Маринки дома (ее мать пару раз надевала их к любовнику), и много раз говорил, что Лена – красавица.

Маринкина мать, которая курила и просила звать ее «просто Вера», научила Лену выщипывать брови, делать прическу с чулком и красить губы, смешивая разные помады. Мама была в ужасе, пыталась бороться, но Лена сидела дома, лишь изредка посещала как бы Маринку, которая стала единственным свидетелем запретной любви. Николя, впрочем, об этом не знал. Он встречался с Леной в какой-то нежилой квартире, обставленной скупо и неуютно, будто в нее свезли со всего города ненужные вещи.

В конце института у Лены пропали месячные. Закончились праздники. Она спросила у Николя, что теперь делать, и он отвез ее на платный аборт. По тем временам сделали ей всё просто шикарно, но детей у нее больше быть не могло – потому что Николя перестал с ней встречаться, а других мужчин она не могла представить рядом с собой, даже Наполеона – кроме того, он ведь уже умер и ожил заново в Николя. Так что круг опять замыкался, не было видно даже следа, где сливались линии.

Николя перестал подходить к телефону и прислал к Лене своего друга, который сказал, что у Николая серьезная проблема – вся семья может поехать в Алжир на три года, но если выяснится, что у Николая любовница, да еще такая молоденькая (тут друг улыбнулся, и Лена увидела, что у него кривые зубы)…

Лена работала в школе и смотрела мимо детей, объясняя им про Пушкин-это-наше-все. Она говорила, что пафос поэзии Пушкина в художественности, забывая, что дети не поймут такое никогда. Они называли ее Русалка, не потому, что глаза Лены были словно из реки зачерпнуты, а волосы всегда чуть влажные, а потому, что, читая Лукоморье, она перепутала, сказав: «Русалка там на курьих ножках стоит без окон, без дверей». «Без носа, без ушей», – хохотал отличник, похожий на маленького Николя.

Три года прошло, еще три, еще пять. Десять. Двадцать. Годы скакали, как лошади Марли: ушел совок, пришел капитализм с нечеловеческим лицом. Умерли от старости коты Петя и Мося. Появились наркоманы, колбаса, книги, лифчики, заказные убийства, доллары, страх, решетки на окнах и парадные на ключах, билеты в Париж, СПИД и компьютеры. Исчезли зарплаты, пафос, чистота, боязнь наказаний, комсомольские собрания, бескорыстие, скромность, волосы на женских ногах и когда весь город в одной помаде. Маринка родила тройню, а просто Вера развелась с мужем и уехала в страну, которую Мама, влюбленная теперь в Невзорова, презрительно называла Жидостан.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: