Мы часто собирались у него, пытаясь найти пути к публикации своих статей – идущих вразрез с политикой правящих кругов Америки – в американских газетах, а вот в каких именно, мы не знали – «Нью Йорк Таймз» нас отказывалась замечать, мы туда ходили еще осенью, когда я работал в «Русском Деле» корректором, как и Алька. Мы сидели тогда друг против друга и быстро нашли общий язык. Мы носили в «Нью Йорк Таймз» наше «Открытое письмо академику Сахарову» – «Нью Йорк Таймз» нас в гробу видела, они нас и ответом не удостоили. Между тем письмо было куда как не глупое и первый русский трезвый голос с Запада. Интервью с нами и пересказ этого письма был все‑таки напечатан, но не в Америке, а в Англии, в лондонской «Таймз». В письме мы говорили об идеализации Западного мира русскими людьми, писали, что в действительности в нем полно проблем и противоречий, ничуть не менее острых, чем проблемы в СССР. Короче говоря, письмо призывало к тому, чтобы прекратить подстрекать советскую интеллигенцию, ни хуя не знающую об этом мире, к эмиграции, и тем губить ее. Потому‑то «Нью Йорк Таймз» его и не напечатала. А может, они посчитали, что мы не компетентны, или не отреагировали на неизвестные имена.
Факт остается фактом, мы так же, как и в России, не могли в Америке печатать свои статьи, то есть, высказывать свои взгляды. Здесь нам было запрещено другое – критически писать о Западном мире.
Вот мы собирались с Алькой на 45‑й улице, в доме 330, и решали, как быть. Человек слаб, часто это сопровождалось пивом и водкой. Но если пиджачник государственный деятель побоится сказать, что он сформулировал то или иное решение государственное в промежутке между двумя стаканами водки или виски, или сидя в туалете, меня эта якобы неуместность, несвоевременность проявлений человеческого таланта и гения всегда восхищала. И скрывать я этого не собираюсь. Скрывать – значит искривлять и способствовать искривлению человеческой природы.
|
Где‑то сказано, что Роденовский «Мыслитель» насквозь лжив. Я согласен. Мысль это не высокое чело и напряжение лицевых мышц, это скорее вялое опадание всех лицевых складок, отекание лица вниз, расслабленность и бессмыслица должны на нем в действительности отражаться. Тот кто наблюдателен, мог не раз заметить это на себе. Так что Роден мудак. Мудаков в искусстве много, как и в других областях. Если бы он подписал свою скульптуру «Мысль», все было бы верно – внутри человека мысль напряжена, но именно поэтому внешнее в пренебрежении в этот момент. Человек, умеющий думать, похож в период протекания мыслительного процесса на амебу бесформенную. И точно так же вдохновенный поэт с горящим взором, когда я наблюдал за собой, оказывался с почти стертым лицом и тусклыми глазами, насколько я мог не меняя лица показать его зеркалу.
Короче, мы с Алькой пили и работали, и обсуждали. Водку пили, и вместе с водкой пили эль, я почему‑то к нему пристрастился, и пили все, что под руку попадалось. Потом отправлялись путешествовать по улицам – выходили на 8‑ю авеню – девочки здоровались с нами не только по долгу службы, мы примелькались, нас знали. Два человека в очках были знакомы и распространителям листовок, призывающих ходить в бордель, и кудрявому человеку, который выдавал им листовки и платил деньги. Пройдя мимо освещенной крутой лестницы дома 300, ведущей в самый дешевый бордель в Нью‑Йорке, по крайней мере, один из самых дешевых, мы сворачивали вниз на 8‑е авеню, или вверх, по собственной прихоти. Путешествие начиналось…
|
В тот апрельский день все было как обычно. Тогда приступы тоски накатывали на меня несколько раз в неделю, а может быть, и чаще. Начало того дня я не помню, нет, вру, я написал сцену казни Елены в «Передаче Нью‑Йоркского радио», и от обращения все к той же болезненной теме – измене Елены мне – очень устал. В коридоре против моей двери копошились люди – снимали Марата Багрова в его номере, снимали по заданию израильской пропаганды – вот мол как плохо живут те, кто уехал из Израиля. Вообще в наших эмигрантских душах заинтересовано по меньшей мере три страны – нас постоянно теребят, нами клянутся, нас используют и те и другие, и третьи. Так вот, бывшего работника московского телевидения Марата Багрова наебывали в этот момент человек из Израиля – бывший советский писатель Эфраим Веселый – и его американские друзья. Шнуры, приспособления, линзы и аппараты столпились у моих дверей. Я ушел в Нью‑Йорк, бродил будто без цели на Лексингтон, а потом дважды обнаруживал себя у «ее» дома, то есть возле агентства Золи, где Елена тогда жила. Грустно мне было и противно. Я вдруг поймал себя на том, что теряю сознание. Надо было спасаться. Я вернулся в отель.
Действие наебывания продолжалось. Отвыкший от внимания бывший работник московского телевидения заливался соловьем. А злодей Веселый был спокоен. Я постучался к Эдику Брутту и попросил у него взаймы 5 долларов. Добрая душа, Эдик согласился даже сходить со мной за вином, потому как боялся я потерять сознание от тоски.
|
Пошли. Он усатый и сонный, и я. Я купил галлон калифорнийского красного за 3.59 и мы пошли обратно. Встретили странного человека с русским лицом, который взглянув на меня улыбнулся и вдруг сказал: «Педераст», и свернул на Парк‑авеню. Странная встреча, – сказал я Эдику. Он точно не живет в нашем отеле.
Мы вернулись в отель, а таинство все продолжалось. Теперь другой обитатель нашего общежития, господин Левин, что‑то злобно цедил о советской власти и антисемитизме в России. Мы закрылись в номере, и я упросил Эдика символически выпить со мной, хоть рюмку. А сам стал глушить свой галлон…
Постепенно я отходил, и просветлялся. Эдика кто‑то позвал, может быть, его Величество Интервьюер, не помню кто, но позвали. Потом позвали меня, я пошел – дали столик, я взял, и полку для книг взял – Марат Багров приурочил интервью ко дню своего выселения из отеля. Бывший меховщик Боря, один из наиболее достойных людей в отеле, помогал переносить мне столик в мою комнату. Я его угостил стаканчиком. Сам выпил два или три. Был мной приглашен и Марат Багров. Были бы приглашены и Эфраим Веселый с компанией, но они смылись вместе с адской своей аппаратурой.
Когда Марат Багров и я опрокидывали свои стаканы, зазвонил телефон. – Что делаешь, – спросил оживленный голос Александра.
– Пью галлон вина, едва выпил треть, – говорю, а хочу выпить весь. Обычно галлон бургундского из Калифорнии вполне меня успокаивает.
– Слушай, приходи, – сказал Александр, – бери бутыль с собой и приходи. Выпьем, у меня есть еще эль и водка. Хочется крепко выпить, – добавил Александр. При этом он, наверное, еще поправлял очки. Он тихий‑тихий, но способен быть отчаянным.
– Сейчас, – сказал я, – упакую бутыль и приду.
На мне была узенькая джинсовая курточка, такие же джинсовые брюки, вправленные, нет, закатанные очень высоко, обнажая мои красивейшие сапоги на высоком каблуке, сапоги из трех цветов кожи. Для собственного удовольствия я сунул в сапог прекрасный немецкий золингеновский нож, упаковал бутыль и вышел.
Внизу, от пикапа, содержащего вещи Багрова‑переселенца меня окликнули, – сам Багров, Эдик Брутт и еще какой‑то статист. – Куда идешь? – говорят.. – Иду, говорю, на 45‑ю улицу, между 8‑й и 9‑й авеню. –Садись, – говорит Багров, – довезу, я туда почти, на 50‑ю и 10‑ю авеню переселяюсь.
Я сел. Поехали. Мимо колонн пешеходов, мимо позолоченного и пахнущего мочой Бродвея, мимо сплошной стены из гуляющего народа. Мой взгляд любовно вырывал из этой публики долговязые фигуры причудливо одетых черных парней и девушек. У меня слабость к эксцентричной цирковой одежде, и хотя я по причине своей крайней бедности ничего особенного себе позволить не могу, все‑таки рубашки у меня все кружевные, один пиджак у меня из лилового бархата, белый костюм – моя гордость – прекрасен, туфли мои всегда на высоченном каблуке, есть и розовые, и покупаю я их там, где покупают их все эти ребята – в двух лучших магазинах на Бродвее – на углу 45‑й и на углу 46‑й – миленькие, разудаленькие магазинчики, где все на каблуках и все вызывающе и для серых нелепо. Я хочу, чтобы даже туфли мои были праздник. Почему нет?
Машина двигалась по 45‑й на Вест, мимо театров и конных полицейских. У одного подъезда мы удостоились чести лицезреть нашего лилипута‑мэра, все эмигранты радостно узнали его, он вылез из машины еще с какими‑то отечными лицами, и несколько репортеров без особого энтузиазма, но с профессиональной ловкостью снимали мэра. Уж такой прямо сильной охраны не было видно. Все сидящие в машине посудачили некоторое время на тему, что в такой толчее ничего не кстоит пристрелить мэра, и с трудом поехали дальше, продвигаясь едва на несколько метров при каждом переключении светофора. Водитель, Багров и я прикладывались несколько раз к моей галлоновой бутыли. Я же достал нож и стал им играться.
Любовь к оружию у меня в крови, и сколько себя помню еще мальчишкой, я обмирал от одного вида отцовского пистолета. В темном металле мне виделось нечто священное. Да я и сейчас считаю оружие священным и таинственным символом, да и не может предмет, употребляемый для лишения человека жизни, не быть священным и таинственным. В самом очертании всех деталей револьвера есть какой‑то вагнеровский ужас. голодное оружие с другими очертаниями не составляет исключения. Мой нож выглядел сонно и лениво. Он явно знал, что в ближайшее время ничто интересное его не ожидает, никакой хорошей работы не предстоит, потому он скучал и равнодушничал.
– Спрячь нож, – сказал Багров, – да и приехали. Я вылез, попрощался и ввергся со своим галлоном в подъезд, нож же занял место в сапоге, пошел спать.
У Александра привычка – ему звонишь снизу, он нажмет кнопку – откроет. Но когда подымешься, он никогда не откроет дверь заранее, не встретит на пороге, нужно звонить еще в дверь, и он не быстро еще открывает, даже если он меня ждет. Я все ожидаю, что он отступит от своей привычки, нет, сегодня все было точно как всегда, с нужными паузами.
У нас разделение труда при выпивке – я готовлю еду, а он моет тарелки. Я сварил какие‑то макароны, и потом всадил в густое варево пачку сосисок – мы усиленно стали переливать в себя галлон. Дело происходило за столом, который условно стоял в углу комнаты, сидели мы под настольной лампой. Говорим мы всегда о каких‑то новостях и событиях, Александр приносит из газеты русско‑эмигрантские сплетни. Часто никаких событий нет, тогда хуже. Очень редко я сбиваюсь на свою жену. Но очень редко, и если я что‑то говорю о ней, то тотчас выправляюсь и перехожу на другой предмет.
– Зря ты ее не убил, – сказал мне как‑то Александр с простодушием и ясностью царя Соломона или Трибунала ВэЧеКа. – Душил, нужно было задушить. У меня хоть ребенок, я свою убил бы, что хорошего для ребенка, девочка одна осталась бы, а тебе нужно было Елену убить.
К маю, вы увидите, мы с ним оживимся, напишем несколько статей, которые никто не опубликует, устроим 27 мая демонстрацию против «Нью Йорк Таймз», интервью с нами опять напечатает лондонская «Таймз». Мы будем в мае пробовать и другие всякие варианты, рыть жизнь во всех направлениях, но тогда, в апреле, мы еще часто просто рефлектировали и напивались. Он к тому же имел слабость спать со своей собственной женой, и тогда у него или ломался телефон, и я не мог к нему дозвониться, или он исчезал на субботу и воскресенье.
В тот вечер, наверное, было как обычно. Александр, очевидно, рассказал мне, что в газету пришло какое‑нибудь письмо от какого‑то диссидента, может, от Краснова‑Левитина, может, хитрый Максимов прислал очередной свой призыв, направленный не столько против советской власти, сколько против западной левой интеллигенции, «оглохшей от пресыщения и праздности», или бородатый Солженицын удивил мир очередной глубокой мыслью по поводу мироустройства, или какой‑нибудь человек предложил еще что‑нибудь отделить от СССР, какую‑нибудь территорию. Эти имена наших «национальных героев» не сходили у нас с языка.
В своем желании уничтожить ненавистный галлон мы уже вели себя как рвущиеся к победе спортсмены. Я к тому же имел дурную привычку смешивать напитки. Для оживления, как я утверждал, я выпил еще в промежутках между красным бургундским пару банок зля и несколько стаканчиков водки. Поэтому не удивительно, что время стало темным мешком, и что следующее озарение, открытие глаз, назовите как угодно, обнаружило меня и Александра в каком‑то храме. Шла служба. Одного я не мог понять – синагога это или другой какой храм. Больше я склонялся к тому, что это синагога. Мы сидели на лавке, Александр почему‑то все время улыбался, вид у него был очень радостный. Может, ему что‑то только что подарили. Может, деньги.
Затем я обратился к себе. Продолжим наши игры. Я вынул из сапога свой любимый нож и воткнул его в пол, вернее, в доски – составляющие опору для ног – рядом целая семья верующих обменялась дикими взглядами. «Я никого не собираюсь резать, господа евреи, или католики, или протестанты, я просто люблю оружие без памяти и у меня нет своего храма, где бы я мог молиться Великому Ножу или Великому Револьверу. Нет, поэтому я молюсь ему здесь», – так я подумал. Далее я включился в какой‑то бред, несколько раз выдирал нож из доски и целовал его, опять втыкал его в подножье. Один раз я уронил Его Величество нож, и тот загремел на весь храм, потому что рукоятка была тяжелая, металлическая у моего золингеновского немецкого друга. Кончилось это дело тем, что священник всем дал свою руку, даже глупо улыбающемуся Александру дал, а мне не дал. Я было обиделся, а потом забыл об обиде – справедливо решив, что не следует обижаться на священника неизвестной религии.
Опять была темная яма, и новое озарение наступило, обозначив улыбающиеся лица жриц любви, которые из особой склонности к нам, совершенно пьяным, но, я думаю, очень симпатичным очкастым личностям соглашались проделать с нами любовь за 5 долларов. Они были очень милые, эти девочки, неприятных Александр не остановил бы, и они не остановили бы его, они были светлошоколадного цвета, их было две, они были куда красивее порядочных женщин. На 8‑й авеню много красивых и даже трогательных проституток, на Лексингтон тоже много красивых, я когда там жил, всякий вечер с ними раскланивался.
Девочки лепетали что‑то приятное и, обняв нас, тянули с собой. У них наметанный глаз, они точно и определенно знали, что у нас пять долларов на двоих и не больше, уж их не проведешь. Конечно, главный их интерес – деньги, но они явно не чужды человеческих чувств. От них приятно пахло, ножки их были вызывающе длинны, девочки были куда лучше любой нормальной секретарши, или американской прыщавой студентки. Я ничего против них не имел, и почему я не пошел тогда с ними, и отправил Александра наслаждаться одного, обещав его подождать, не знаю. Думаю, что уже поселилось во мне что‑то, что заставляло меня думать: «Все женщины неприятны, проститутки куда лучше всех остальных женщин, в них почти нет лжи, они естественные женщины, и если не в дождь, не в плохую погоду, когда нет клиентов, они берутся с нами двумя делать любовь за пять долларов, то это уже явно их прихоть. Но все‑таки я с ними не пойду».
Вдаваться в подробности я не хотел, но знал, что сегодня я с ними не пойду, как‑нибудь в другой раз. Почему? Может, я боялся? Неправда, они были такие задушевные и свои, мне казалось, что до этого я учился с ними в одном классе. И в том моем апрельском состоянии я принципиально лишился инстинкта самосохранения, вообще никого и ничего в этом мире не боялся, потому что был готов умереть в любой момент. По‑моему, я тогда несознательно, но все‑таки искал смерти. Что ж мне было бояться двух красивых кошачьих созданий. Заманивали? Сутенеров боялся? Знаете, мне плевать, у меня ничего нет. Не в этом дело. Женщины для меня уже не существовали. Я был крепко пьян, почти бессознательно, но я отвергал их, тем более значит то, что произошло чуть позже в ту ночь, было неслучайно, мой организм хотел этого.
Я оставил Александра, он отправился с одной из девочек делать любовь, к ней, а я ушел в темные провалы улиц Веста, куда‑то в десятую и одиннадцатую авеню. Помню себя уходящего, как будто глазами постороннего смотрел себе в спину.
Следующий свет вспыхнул, когда я вошел на территорию какого‑то огороженного участка, как бы для детей. Темные углы всегда тянули меня. Помню, и в Москве я любил ходить в заколоченные дома, которых все боялись и где как будто жили бандиты. Прилично выпив,, я вспоминал про такие дома, отправлялся к ним, и перебравшись через разбитые окна или двери внутрь, перешагивая через кучи окаменевшего дерьма и лужи мочи, ругаясь и напевая русские народные песни – обнаруживал внутри каких‑нибудь несчастных личностей, алкоголиков или бродяг, с которыми познакомившись, заводил продолжительные и бестолковые беседы. Однажды меня в таком месте крепко двинули бутылкой по голове и забрали два рубля денег. Но привычка осталась.
Итак, я вошел на территорию, где были качели и еще какие‑то аттракционы для детей, в середине сиял фонарь, а все углы были заманчиво темными. Я пошел, конечно, в самую большую темноту. Пробираясь между железными балками, на которых покоился неизвестного назначения помост, я чертыхался и утопал в песке моими высокими каблуками. Зачем там был песок, до сих пор не понимаю. Или это была песочница, чтобы в ней играли дети. Но зачем тогда все эти железные балки? Или это была стоянка машин, и они во второй слой въезжали на помост. Не знаю. Это навсегда останется тайной, ибо недавно я пытался найти это место, но безуспешно. Может, там что‑то построили, что невероятно в столь короткий срок, а, скорее, я перепутал улицы. Пойду туда еще как‑нибудь поищу, если найду, скажу.
Я по железной лесенке влез на деревянный помост – спустил ноги и сидел на краешке помоста болтая ногами. Хуля делать, ночь, я ждал приключений и поглядывал по сторонам. Было тихо, хотя откуда‑то издалека доносились крики, топот, кто‑то кого‑то ловил, музыка, шарканье подошв. Я сидел и болтал ногами. Свободная личность в свободном мире. Можно было совершить все что угодно. Зарезать кого‑нибудь, к примеру. Все было доступно и просто. Алкоголь выветривался. Свободной личности надоело сидеть на помосте. Она прыгнула вниз. Я прыгнул вниз, в песок.
И тут я увидел Криса. То есть я, конечно, только потом узнал, что его зовут Крис. Прислонившись к кирпичной стене, сидел черный парень. Широкая черная шляпа лежала рядом на песке. Потом я имел время ее рассмотреть, она была украшена темнозеленой лентой, расшитой золотыми нитками. Вообще как я потом увидел, он был одет в эти три цвета – черный, темно‑зеленый и золотой. Эти цвета включала его жилетка, его брюки, туфли и рубашка. Но когда я спрыгнул и увидел его прямо перед собой – он предстал мне черным парнем, одетым в черное – таинственно и холодно сверкавшим мне навстречу глазами.
– Хай! – сказал я.
– Хай! – равнодушно ответил он.
– Меня зовут Эдвард, – сказал я, сделав пару шагов по направлению к нему.
Он издал какой‑то ничего не значащий презрительный звук.
– У тебя ничего нет выпить? – спросил я его.
– Фак офф! – сказал он, что значит отъебись.
Я подумал – интересно, почему он тут сидит, на пьяного или наркомана он не похож, нет этой осовелости, спать если собрался здесь, так вроде на бродягу не похож. Может, скрывается от полиции? Я не из тех, кто кого‑то выдает. Я бы ему еще и помог спрятаться. Злой только он очень. Я посмотрел на него, и сделал несколько шагов по направлению к нему и присел рядом с ним. Он холодно наблюдал и не двигался. Я, сидя на корточках, заглянул ему в лицо.
Широкий хищный нос, глубоко уходящие ноздри, губы необычайные для черного – строгие и не пухлые, крепкая грудь. Здоровый парень, наверное, если встанет, будет на голову выше меня. Молодой, лет 25‑30, не больше. Широкие штанины черных брюк лежат на песке.
– Слушай, как тебя зовут? – сказал я.
Тут уж он не выдержал, видно, я ему крепко надоел со своим разглядыванием и расспросами. Он молча и быстро бросился на меня. Прямо из своей сидячей позиции он метнулся и моментально скрутил меня, через мгновение я уже лежал под ним, и судя по всему он собирался меня придушить, и совсем, не слегка.
Я сразу отказался от борьбы с ним, у меня была слишком невыгодная позиция. Единственное, что я успел сделать когда он метнулся на меня, это подвернул правую руку под правое бедро и одновременно подогнул под себя правую ногу. Таким образом, подмятый им, я лежал на правом боку. Это была хорошая хитрость, потому что моя спрятанная кисть свободно проникала в сапог и схватилась за рукоять ножа. Если он имеет намерение придушить меня совсем – я зарежу его, – подумал я холодно. Он придавил меня всего, но правая рука могла свободно двигаться. Этого он не учел.
Мне не было страшно. Честное слово, совершенно не страшно. Я же говорю, что имел тогда какой‑то подсознательный инстинкт, тягу к смерти. Пуст сделался мир без любви, это только короткая формулировка, но за ней – слезы, униженное честолюбие, убогий отель, неудовлетворенный до головокружения секс, обида на Елену и весь мир, который только сейчас, честно и глумливо похохатывая, показал мне, до какой степени я ему не нужен, и был не нужен всегда, не пустые, но наполненные отчаянием и ужасом часы, страшные сны и страшные рассветы.
Этот парень душил меня, это было справедливо, потому что два месяца назад я душил Елену, ведь ничто не должно оставаться безнаказанным, он душил меня, а я не торопился со своим ножом. Может быть, я его и не вынул бы вовсе, или вынул, не знаю, но он внезапно ослабил руки, может, гнев его прошел. Мы лежали, задыхаясь, он тоже задыхался от усилий, душить нелегко, я это знаю по себе, не так просто, как кажется.
Пахло сырым песком, шаркали подошвы за оградой, это по улице проходили одинокие ночные прохожие. Внезапно я высвободил свои руки и обхватил ими его спину. – Я хочу тебя, – сказал я ему, – давай делать любовь?
Я не навязывался ему, неправда, все произошло само собой. Я был невиновен, у меня встал хуй от этой возни и от тяжести его тела. Это не была тяжесть Раймоновой туши, природа тяжести этого парня была другая. Я сказал ему – «Давай делать любовь», но он и сам, наверное, понял, что я его хочу – мой хуй наверняка воткнулся в его живот, он не мог его не почувствовать. Он улыбнулся.
– Бэби, – сказал он.
– Дарлинг, – сказал я.
Я перевернулся, приподнялся и сел. Мы стали целоваться. Я думаю, мы были с ним одного возраста, или он был даже младше, но то что он был значительно крупнее и мужественнее меня как‑то само собой распределило наши роли. Его поцелуи не были старческим слюнопусканием Раймона, теперь я понимал разницу. Крепкие поцелуи сильного парня, вероятно, преступника. Верхнюю губу его пересекал шрам. Я осторожно погладил его шрам пальцами. Он поймал губами и поцеловал мою руку, палец за пальцем, как я делал когда‑то Елене. Я расстегнул ему рубашку и стал целовать его в грудь и в шею. Особенно я люблю обниматься как дети, закидывая руки далеко за шею, обнимая шею, а не плечи. Я обнимал его, от него пахло крепким одеколоном и каким‑то острым алкоголем, а может быть, это был запах его молодого тела. Он доставлял мне удовольствие. Я ведь любил красивое и здоровое в этом мире. Он был красив, высок, силен и строен, и наверняка преступник. Это мне дополнительно нравилось. Непрерывно целуя его в грудь я спустился до того места, где расстегнутая рубашка уходила в брюки, скрывалась под брючным поясом. Мои губы уперлись в пряжку. Подбородок ощутил его напряженный член под тонкой брючной материей. Я расстегнул ему зиппер, отвернул край трусиков и вынул член.
В России часто говорили о сексуальных преимуществах черных перед белыми. Легенды рассказывали о размерах их членов. И вот это легендарное орудие передо мной. Несмотря на самое искреннее желание любви с ним, любопытство мое тоже выскочило откуда‑то из меня и глазело. «Ишь ты, черный совсем, или с оттенком», – впрочем, не очень хорошо было видно, хотя я и привык к темноте. Член у него был большой. Но едва ли намного больше моего. Может, толще. Впрочем, это на глаз. Любопытство спряталось в меня. Вышло желание.
Психологически я был очень доволен тем, что со мной происходило. Впервые за несколько месяцев я был в ситуации, которая мне целиком и полностью нравилась. Я хотел его хуй в свой рот. Я чувствовал, что это доставит мне наслаждение, меня тянуло взять его хуй к себе в рот, и больше всего мне хотелось ощутить вкус его спермы, увидеть, как он дергается, ощутить это, обнимая его тело. И я взял его хуй и первый раз обвел языком напряженную его головку. Крис вздрогнул.
Я думаю, я хорошо умею это делать, очень хорошо, потому что от природы своей человек я утонченный и не ленивый, к тому же я не гедонист, то есть не тот, кто ищет наслаждения только для себя, кончить во что бы то ни стало, добиться своего оргазма и все. Я хороший партнер – я получаю наслаждение от стонов, криков и удовольствия другого или другой. Потому я занимался его членом безо всяких размышлений, всецело отдавшись чувству и повинуясь желанию. Левой рукой я, подобрав снизу, поглаживал его яйца. Он постанывал, откинувшись на руки, постанывал тихо, со всхлипом. Может быть, он произносил «О май Гат!»
Постепенно он очень раскачался и подыгрывал мне бедрами, посылая свой хуй мне поглубже в горло. Он лежал чуть боком на песке, на локте правой руки, левой чуть поглаживая мою шею и волосы. Я скользил языком и губами по его члену, ловко выводя замысловатые узоры, чередуя легкие касания и глубокие почти заглатывания его члена. Один раз я едва не задохнулся. Но и этому я был рад.
Что происходило с мои членом? Я лежал животом и членом на песке, и при каждом моем движении тер его о песок сквозь мои тонкие джинсы. Хуй мой отзывался на все происходящее сладостным зудением. Вряд ли я хотел в тот момент еще чего‑нибудь. Я был совершенно счастлив. Я имел отношения. Другой человек снизошел до меня, и я имел отношения. Каким униженным и несчастным я был целых два месяца. И вот наконец. Я был ему страшно благодарен, мне хотелось, чтоб ему было очень хорошо, и я думаю, ему было очень хорошо. Я не только поместил его крепкий и толстый хуй у себя во рту, нет, эта любовь, которой мы занимались, эти действия символизировали гораздо большее – символизировали для меня жизнь, победу жизни, возврат к жизни. Я причащался его хуя, крепкий хуй парня с 8‑й авеню и 42‑й улицы, я почти не сомневаюсь, что преступника, был для меня орудие жизни, сама жизнь. И когда я добился его оргазма, когда этот фонтан вышвырнулся в меня, ко мне в рот, я был совершенно счастлив. Вы знаете вкус спермы? Это вкус живого. Я не знаю ничего более живого на вкус, чем сперма.
В упоении я вылизал всю сперму с его хуя и яиц, то, что пролилось я подобрал, подлизал и поглотил. Я разыскал капельки спермы между его волос, мельчайшие я отыскал.
Я думаю, Крис был поражен, вряд ли он понимал, конечно, он не понимал, не мог понимать, что он для меня значит и его поражал энтузиазм, с каким я все это проделал. Он был мне благодарен, со всей нежностью, на какую он был способен, гладил мою шею и волосы, лицом я уткнулся в его пах, и лежал не двигаясь, так вот он гладил меня руками и бормотал «Май бэби, май бэби!»
Слушайте, есть мораль, есть в мире приличные люди, есть конторы и банки, есть постели, в них спят мужчины и женщины, тоже очень приличные. Все происходило и происходит в одно время. И были мы с Крисом, случайно встретившиеся здесь, в грязном песке, на пустыре огромного Великого города, Вавилона, ей‑Богу, Вавилона, и вот мы лежали и он гладил мои волосы. Беспризорные дети мира.
Я никому не был нужен, больше чем за два месяца никто и рукой не прикасался ко мне, а тут он гладил меня и говорил: «Мой мальчик, мой мальчик!» Я чуть не плакал, несмотря на свой вечный гонор и иронию я был загнанное существо, вконец загнанное и усталое, и‑нужно мне было именно это – рука другого человека, гладящая меня по голове, ласкающая меня. Слезы собирались, собирались во мне и потекли. Его пах отдавал чем‑то специфически мускусным, я плакал, глубже зарываясь лицом в теплое месиво его яиц, волос и хуя. Я не думаю, чтоб он был сентиментальным существом, но он почувствовал, что я плачу, и спросил меня почему, насильно поднял мое лицо и стал вытирать его руками. Здоровенные были руки у Криса.
Ебаная жизнь, которая делает нас зверями. Вот мы сошлись здесь в грязи и нам нечего было делить. Он обнял меня и стал успокаивать. Он делал все так, как я хотел, я этого не ожидал. Когда я волнуюсь, у меня поднимаются все волоски на теле, как бы мельчайшие уколы, сотни, тысячи мельчайших уколов поднимают мои волоски, мне становится холодно и я дрожу. Впервые за долгое время я не относился к себе с жалостью. Я обнимал его за шею, он обнимал меня, и я сказал ему: «Ай эм Эди. У меня никого нет. Ты будешь любить меня? Да? И мы всегда будем вместе? Да?»
Он сказал: – Да, бэби, да, успокойся.
Тогда я оторвался от него, нырнул правой рукой в сапог и вытащил мой нож. «Если ты изменишь мне, – с еще не высохшими слезами на глазах сказал я ему, – я зарежу тебя!» По слабому знанию английского языка все это звучало очень тарабарски, такая сложная фраза, но он понял. Он сказал, что не изменит.
Я сказал ему: – Дарлинг!
Он сказал: – Май бэби!
– Мы будем всегда ходить с тобой вместе и не расставаться, да? – сказал я.
– Да, бэби, всегда вместе, – сказал он серьезно.