Историография движения декабристов




 

В русской исторической науке позапрошлого века сформировались три основных концепции декабризма: охранительная, либеральная и революционная.

 

Классическим образцом охранительной концепции стала работа барона М.А. Корфа «Восшествие на престол императора Николая I» (1848), в которой декабристы были представлены скопищем настоящих безумцев, посягнувших на государственные и национальные устои России.

 

Тогда же в противовес охранительной концепции возникла революционная концепция декабризма, родоначальником которой стал А.И. Герцен, который в своих работах «О развитии революционных идей в России» (1851) и «Русский заговор 1825 года» (1857) всячески превозносил величие и значение декабристов как первых русских революционеров и истинных радетелей за народное благо.

 

Несколько позднее сформировалась либеральная концепция декабризма, у истоков которой стоял академик А.Н. Пыпин, который в своей известной работе «Общественное движение в России при Александре I» (1871) отрицал революционный характер движения декабристов и утверждал, что их воззрения ничем не отличались от воззрений самого Александра I.

 

Само же восстание декабристов он называл взрывом отчаяния и чистой случайностью.

 

В начале XX в. в русле неолиберальной доктрины были написаны работы М.В. Довнар-Запольского «Идеалы декабристов» (1907) и В.И. Семевского «Политические и общественные идеи декабристов» (1909), которые утверждали, что на Сенатской площади произошла неудачная буржуазная революция.

 

В советской исторической науке все изучение движения декабристов базировалось исключительно на хорошо известных ленинских оценках и выводах, который так же, как А.И. Герцен, считал декабристов первыми русскими революционерами и резко критиковал их за отрыв от народных масс.

 

Если говорить по существу, то самыми серьезными исследованиями по данной теме были работы академиков Н.М. Дружинина «Декабрист Никита Муравьев» (1933) и М.В. Нечкиной «Движение декабристов» (1955), а также современные труды профессоров В.А. Федорова «Декабристы и их время» (1992) и Л.М. Ляшенко «Декабристы: новый взгляд» (2011).

 

В настоящее время многие авторы (Я. Гордин, М. Сафонов), реанимировав старую концепцию академиков С.Ф. Платонова и М.Н. Покровского, называют события 14 декабря 1825 г. неудавшимся дворцовым переворотом.

Вне русла каких-либо научных концепций декабристского движения находится точка зрения академика В.О. Ключевского, который, являясь непревзойденным мастером слова, как всегда изящно заявил, что «декабризм — это незначительное историческое событие, обросшее литературой».

 

Следует согласится с мнением академика С.Ф. Платонова о том что

Не было тайной, что заговор декабристов

явился новым проявлением старой шляхетской привычки мешаться в политику.

 

Изменились с XVIII в. общественные условия и строй понятий; в зависимости от

этого получила новый вид организация и внутренний характер движения декабристов.

 

Вместо сплошной дворянской массы XVIII в. Гвардейское солдатство стало в XIX в. разночинным; но офицерство, втянутое в движение,было по-прежнему сплошь дворянским, и оно думало в своих видах руководить гвардейской казармой.

 

Вместо прежних династических и случайных целей того

или иного движения декабристы под видом вопроса о престолонаследии преследовали цели общего переворота.

 

Но от этого не менялся общий смысл

факта: представители сословия, достигшего исключительных сословных льгот,теперь проявили стремление к достижению политических прав.

 

Если раньше императоры Павел и Александр высказывались против дворянского преобладания,созданного в русском обществе законами Екатерины, то теперь, в 1825 г.,власть должна была чувствовать прямую необходимость эмансипироваться от этого преобладания.

 

Шляхетство, превратившееся в дворянство, переставало

быть надежной и удобной опорой власти, потому что в значительной части ушлов оппозицию;

надобно, значит, искать иной опоры.

 

Таков второй вывод,сделанный императором Николаем из обстоятельств воцарения.

 

Также следует согласится с мнением Академика М. Н. Покровского.

 

Общества

Двенадцатый год: поведение знати; личная роль Александра I ♦ Война и дворянская оппозиция; Ростопчин и мартинисты; «Русские рыцари»; проект республиканской конституции ♦ Отражение войны на декабристах: национализм декабристов ♦ Профессиональные черты движения: офицерство и военные поселения ♦ Оппозиционное настроение широких дворянских кругов; двусмысленность положения русского помещика начала XIX века: денежное хозяйство и крепостное право. Декабристы и крестьянский вопрос: опыт Якушкина ♦ Буржуазные черты движения: конституционные проекты декабристов: отношение к движению современной русской буржуазии; идеология буржуазии 20–х годов ♦ Идеолог буржуазной демократии Пестель и его «Русская правда» ♦ Республиканизм декабристов; его небуржуазное происхождение; заграничные примеры; влияние дворянской традиции

Падение Сперанского означало, казалось, крушение всех «либеральных» проектов Александра Павловича.

А так как проекты шли сверху, общество, исключая придворные круги, о них почти не знало, и уже поэтому должно было относиться к ним безразлично, то, казалось, бы, и «общественному движению» должен был наступить конец.

 

На самом деле именно 1812 год явился исходным моментом настоящего общественного движения, отнюдь не вызванного поощрением сверху, и даже по отношению к этому верху все более и более враждебного.

Масса среднего дворянства, которую Строганов так презирал, а Сперанский собирался использовать в качестве политических статистов, вдруг выступила на сцену с явной претензией — играть на этой сцене одну из первых ролей.

 

Явившаяся непосредственным результатом разрыва франкорусского союза война 1812 года нам теперь представляется стройной пьесой, действие которой логически развертывалось по известному плану, где чуть ли не все было заранее предусмотрено: и «скифская» тактика заманивания Наполеона в глубь России, и пожертвование, в случае надобности, даже Москвой, чтобы расстроить «несметные полчища нового Аттилы», и чуть ли даже не взятие Парижа в 1814 году.

 

Но человека, который за два года раньше стал бы предсказывать это последнее событие, в наиболее патриотически настроенных кругах сочли бы слегка тронувшимся, «несметные полчища» были немногим сильнее русской армии, какой она могла бы быть при немного большей предусмотрительности Александра и его министров1 — «скифская» же тактика была горькой необходимостью, на которую жаловались все, сверху донизу, тщетно отыскивая виноватого, который «ведет Наполеона в Москву», а о сдаче этой последней не думали серьезно даже накануне Бородина, за две недели до вступления в нее французских войск.

 

А с небольшим за месяц до этого события Александр Павлович считал ошибкой даже отступление к Смоленску и писал Барклаю–де–Толли (от 30 июля): «Я не могу умолчать, что? хотя по многим причинам и обстоятельствам при начатии военных действий нужно было оставить пределы нашей земли, однако же, не иначе как с прискорбностью должен был видеть, что сии отступательные движения продолжались до самого Смоленска…

 

Я с нетерпением ожидаю известий о ваших наступательных движениях, которые, по словам вашим, почитаю теперь уже начатыми». Барклай сколько угодно мог возражать, что, имея одного солдата против двух французских (таково было соотношение сил перед смоленскими боями), идти вперед — значит идти на верный разгром.

 

Среди высших чинов армии сейчас же нашлись бы люди, гораздо более, чем Барклай, авторитетные в глазах «знати», и которые не задумались бы ни на минуту объявить подобные рассуждения явным доказательством Барклаевой измены.

 

«Без хвастовства скажу вам, что я дрался лихо и славно, господина Наполеона не токмо не пустил, но ужасно откатал, — писал Багратион Ростопчину через неделю после Смоленска, где русским удалось два дня продержаться против «великой армии».

 

— Но подлец, мерзавец, трус Барклай отдал даром преславную позицию. Я просил его лично и писал весьма серьезно, чтобы не отступать, но я лишь пошел к Дорогобужу, как и он за мною тащится.

 

Посылаю для собственного вашего сведения копию, что я министру (т. е. Барклаю) писал; клянусь вам, что Наполеон был в мешке, но он (Барклай) никак не соглашается на мои предложения и все то делает, что полезно неприятелю…

 

Ежели бы я один командовал обеими армиями, пусть меня расстреляют, если я его в пух не расчешу. Все пленные говорят, что он (Наполеон) только и говорит: мне побить Багратиона, тогда Барклая руками заберу…

Я просил министра, чтобы дал мне один корпус, тогда бы без него я пошел наступать, но не дает; смекнул, что я их разобью и прежде буду фельдмаршалом».

 

Для того чтобы правильно оценить эти заявления «хвастливого воина», на которого в петербургских и московских салонах чуть ли не молились, надо иметь в виду, что только своевременное отступление от Смоленска и спасло русскую армию: промедли Барклай на «преславной позиции» несколько дней, он, без всякого сомнения, был бы «в мешке», а под Бородиным некому было бы сражаться.

 

Но в данном общественном кругу «шапками закидаем» казалось единственной достойной России политикой во все времена и на всех театрах войны: под Смоленском и под Аустерлицем, под Севастополем и на реке Ялу.

 

Багратион потерял бы всю репутацию в глазах людей своего круга, если бы не уверял их и не верил сам, что «неприятель дрянь: сами пленные и беглые божатся, что, если мы пойдем на них, они все разбегутся», — как писал он тому же Ростопчину в другом письме.

 

Это писалось о тех самых наполеоновских гренадерах, от которых даже гораздо позже, когда они голодные и обмороженные, отступали из России, кутузовская армия предпочитала держаться подальше.

 

Кутузов был достаточно хитер, чтобы обманывать не Наполеона, как он обещал, а хвастливых воинов и их поклонников: усердно повторяя «патриотические» фразы, он делал то, что было единственно возможно, терпеливо дожидался, пока обстоятельства выведут Россию из тупика, куда ее завели люди, уверенные, что «неприятель дрянь».

 

Как известно, он даже перехитрил, продолжая бояться Наполеона долго после того, как тот перестал быть страшен. Но у всякой добродетели есть своя оборотная сторона.

 

Для себя лично Александр Павлович усвоил выжидательную тактику гораздо раньше Кутузова.

 

Приехав к армии под впечатлением все того же «шапками закидаем» (в возможность наступательной войны против французов верили еще весною 1812 года, когда, по–видимому, была сделана новая попытка соблазнить поляков, вторично неудачная) и очень скоро убедившись, что предстоит тяжелая оборонительная кампания, Александр сначала отправился в Москву «ободрять население», а затем прочно уселся в каменноостровском дворце, коротая время прогулками в его великолепном парке и чтением

Библии.

 

Описание его времяпрепровождения летом 1812 года2 служит великолепной иллюстрацией к знаменитым словам Канта о том, как легко достается государям война, столь тяжелая для простых смертных.

 

Возможность повторения 11 марта была страшнее всех успехов Наполеона, но от этой возможности теперь, когда он послушно шел на поводу у «знати», Александр Павлович чувствовал себя прочно

гарантированным.

 

Ворота каменноостровского парка никогда не запирались во время царских прогулок и никаких специальных мер не принималось для охраны царского жилища от каких–либо «злоумышленников».

Побаивались теперь немного «черни»: рядом с почти преступной небрежностью в подготовке внешней войны довольно тщательно приготовлялись к обороне от «домашнего врага».

Императору приходилось специальным письмом успокаивать своих близких, вынужденных оставаться в менее надежных местах, нежели Петербург, доказывая им, что в случае какого–либо волнения» полубатальоны внутренней стражи (по 300 человек на губернию) легко с этим «волнением» справятся.

 

При этом мы узнаем, что ранее по губернским городам для этой цели существовали лишь «штатные роты», не более чем по 50 штыков в каждой: так уже успели позабыться уроки пугачевщины.

 

3 При соприкосновении с «чернью» кое–какие меры принимались, впрочем, и в Петербурге: в собор 15 сентября, в годовщину коронации,

Александр ехал не верхом, как обычно, а в карете вместе с императрицами.

Но «чернь» манифестировала необычайно скромно: не было только слышно обычных «ура», и этого жуткого безмолвия было достаточно, чтоб у придворных Александра затряслись поджилки.4

 

Более смелая, великая княгиня Екатерина Павловна писала в эти дни своему брату: «Не бойтесь катастрофы в революционном роде, нет! но я предоставляю вам судить о положении вещей в стране, главу которой презирают».

 

Она добавляет при этом, что такие чувства не составляют особенности какого–нибудь одного класса: «все единодушно вас осуждают».

«Величественное самоотречение» императора, прогуливавшегося в своем парке, когда его солдаты десятками тысяч ложились под неприятельскими ядрами, так же мало входило в предусмотренную публикой программу войны, как и пожар Москвы.

 

В стройную картину все это сложилось гораздо позже.

Представители крупного землевладения, моральные виновники всех бедствий, могли без труда подражать тактике своего государя и его главнокомандующего.

 

У каждого из «знати» были имения в разных углах России — каждый легко мог найти свой каменноостровский дворец достаточно далеко от места военных действий, чтобы шум их не мешал предаваться «самоотречению».

 

В ином положении было среднее дворянство захваченных войной губерний.

Уже в московском дворянском собрании Ростопчину пришлось принять кое–какие меры он сам цинически рассказывает об этом, — чтобы обеспечить «восторженный прием» Александра Павловича и правительственных предложений насчет ополчения и иных «пожертвований».

 

Нашлись, по его словам, дерзкие люди, собиравшиеся, со своей стороны, предложить императору вопросы: каковы силы нашей армии, как сильна армия неприятельская, какие имеются средства для зашиты? и т. п.

 

Ростопчин приказал поставить около здания благородного собрания две фельдъегерские повозки (на каких обыкновенно отправляли в ссылку), и этой демонстрации оказалось достаточно, чтобы замкнуть уста дерзким людям.

 

Он их называет мартинистами. Мы не можем судить, действительно ли это были остатки новиковского кружка (несомненно уцелевшие до 1812 года в Москве), или же он просто употребил название, прилагавшееся в те дни ко всяким крамольникам — как в конце XIX века «нигилисты».

 

Ростопчин приписывает своим «мартинистам» планы, шедшие и гораздо дальше: ни более ни менее как низвержение Александра и возведение на его место Константина Павловича.

 

Это, на первый взгляд, кажется уже совершенным бредом: и тем не менее, несомненно, что из небольшой группы, очень близкой к настоящим мартинистам, вышел первый проект республиканской конституции для России.

 

Самым неожиданным образом этот проект связан с именами двух екатерининских фаворитов; его автором был граф Дмитриев–Мамонов, сын одного из мелких заместителей Потемкина, а главным деятелем ордена «Русских рыцарей», из которого проект вышел, был Михаил Орлов — родной племянник Григория Орлова, младший брат будущего николаевского шефа жандармов и председателя главного комитета по крестьянскому делу в 50–х годах.

 

Если прибавить, что третьим из известных нам членов этого крайне малолюдного «ордена» был князь Меншиков, и что Орлов, сам флигель–адъютант Александра I, был очень близок с будущим декабристом князем Волконским, тогда тоже флигель–адъютантом, то мы окажемся в самом центре «знати», по крайней мере, ее младшего–поколения.

 

Совершенно естественно, что проект, вышедший из такой среды, отличался крайним аристократизмом: «народная веча» (sic) мамоновской конституции должна была состоять из двух палат — «палаты вельмож» из 221 наследственного члена, «владеющих уделами неприкосновенными в тех областях, от коих они наследственными представителями и депутатами», и 442 «простых дворян, не наследственных», но выбранных от одного дворянства («шляхетства», как с выразительным архаизмом говорит проект), и «палаты мещан» из депутатов от городов, причем избирателями могли быть не только купцы, но также «мастеровые и поселяне».

 

Последняя палата должна была отличаться особенным многолюдством — в ней могло быть до 3 тысячи членов.

 

Взаимоотношения палат и их прав проект детально не выясняет, но что первая должна была иметь перевес, видно уже из того, что два «имперских посадника», из которых один командовал войсками, а другой стоял во главе гражданской администрации, выбирались из числа членов верхней палаты, притом наиболее аристократической ее части — из числа «вельмож».

 

О том, что императора не будет, Мамонов прямо не говорит.

Но ему, во–первых, и места нет в схеме, а затем, из сопутствующих замечаний автора видно, что монархическому принципу он решительно не сочувствовал.

«Конституция гишпанских кортесов, — говорит он по поводу испанской конституции 1812 года, — весьма мудро писана, — но не вся годится для нас» именно потому, что в ней сохранена королевская власть.

 

«Щадить тиранов (les Т, как осторожно обозначает Мамонов, для вящей предосторожности всю фразу составивший по–французски), это значит — готовить, ковать для себя оковы более тяжкие, нежели те, которые хотят сбросить.

 

Что же кортесы? Разосланы, распытаны, к смерти приговариваемы, и кем же? скотиной, которому они сохранили корону…» Этот энергичны конец написан уже опять по–русски.

 

Орден Русских рыцарей ничего не сделал и, по–видимому, даже не собирался делать, в нем только разговаривали, писали проекты, и его идеалом было написать такую книгу, которая сразу завоевала бы умы всех в пользу «преподаваемого в ордене учения».

 

По теперешнему говоря, это была чисто пропагандистская организация, притом, в силу особенностей «учения», ограничивавшая свою пропаганду очень тесным кругом. И тем не менее идейное влияние его на последующие «тайные общества» было гораздо сильнее, нежели кажется с первого взгляда.

Республиканизм как раз был тем новым, что внесли декабристы в общественное движение начала XIX века, наличность же в этом движении, вплоть до декабристов, сильной аристократической струи теперь не отрицают даже исследователи, всегда относившиеся очень враждебно к «классовой точке зрения».

«Предположения о политических преобразованиях Л. Ф. Орлова и Л. А. Дмитриева–Мамонова, — говорит В. Семевский, — отличающиеся при всем политическом радикализме Мамонова аристократическим характером, примыкают к целому ряду других предположений, в которых, в той или иной форме, возлагают надежды на аристократию как на охранительницу политической свободы, таковы:

 

записка Сперанского в 1802 году, беседа гр. П. А. Строганова с гр. С. Р. Воронцовым в 1802 году, проект гр. Мордвинова.

 

Даже Н. И. Тургенев предлагал учреждение пэров, сначала в смысле исключительного совещательного учреждения, из богатых помещиков, освободивших крестьян.

 

Приняв во внимание все это течение, станет понятнее и высокий ценз, установленный для участия в прямых выборах в нижнюю палату веча, и еще более высокий пассивный ценз для избрания в верхнюю его палату в проекте конституции Н. М. Муравьева, и аристократическая тенденция в конституционном проекте декабриста Батенькова».5

 

Мы увидим, что перечисленными примерами «аристократизм» декабристов не ограничивался, но прежде нам нужно выяснить два вопроса, как читатель сейчас увидит, тесно между собой связанных:

во–первых, что же толкнуло аристократическую молодежь на этот, совершенно для нее неприличный, казалось бы, путь?

 

И во–вторых — почему эти отщепенцы от своей социальной группы нашли такой живой отклик в массе рядового дворянства, которое к «владельцам уделов неприкосновенных» никогда раньше не обнаруживало больших симпатий?

 

Рассматривая декабристов, с одной стороны, и «русских рыцарей» — с другой, мы замечаем у них два общих признака.

 

Первым из них является — общий тем и другим — резкий национализм.

«Вельможи» мамоновской конституции «должны быть греко–российского исповедания, равно как и депутаты рыцарства, в коем кроме русских и православных никого быть не может».

Одним из «пунктов преподаваемого в ордене учения» является «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные»; другой гласит еще решительнее: «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, государственные посты занимающих».

 

Пробуя почву для организации «Союза спасения», Александр Муравьев предлагал, по словам Якушкина, составить тайное общество «для противодействия немцам, находящимся на русской службе».

 

Как он сам тотчас же объяснил, это был лишь пробный шар, но как нельзя более характерный: кому теперь пришло бы в голову пускать такие пробные шары?

 

Но всего лучше рисует настроение декабристов в этом вопросе известный эпизод записок того же Якушкина, повествующий, как в тайном обществе впервые возникла мысль о цареубийстве.

 

«Александр Муравьев прочел нам только что полученное письмо от Трубецкого, в котором он извещал всех нас о петербургских слухах, во–первых, что царь влюблен в Польшу, и это было всем известно…,6

 

во–вторых, что он ненавидит Россию, и это было, вероятно, после всех его действий в России с 15–го года;

 

в–третьих, что он намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше; и это было вероятно; наконец, что он, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву.

 

Это могло показаться невероятным, но после всего невероятного, совершаемого русским царем в России, можно было поверить и последнему известию»…

 

Якушкина, когда он услыхал это, «проникла дрожь», а затем он вызвался убить Александра.

 

Между тем «отторжение» от России Литвы, о которой шла речь, казалось бы, было ничуть не страшнее «отторжения» от империи Выборгской губернии, присоединенной за несколько лет перед тем к Финляндии:

 

факт, которым в XX веке никто не возмущался, кроме черносотенцев, заставлял клокотать всю кровь в жилах русских либералов 1817 года.

Можно вполне допустить, что Якушкин приукрасил картину, желая в возможно более лояльном свете представить свой слишком нелояльный замысел: но тут любопытно, какие именно краски он счел нужным усилить.

 

Было бы можно привести множество аналогичных черточек из проектов и воспоминаний целого рада товарищей Якушкина, притом политически гораздо более сознательных, нежели он:

 

достаточно сказать, что Пестель не соглашался не только на самостоятельность, но даже на простую автономию Финляндии, и что ни один из декабристских проектов, не исключая и «Русской правды» Пестеля, не признавал равноправия евреев.

 

Новейший исследователь, склонный делить рассматриваемые им явления на «симпатичные» и «несимпатичные», имел добросовестность не скрыть этой черты декабристов, безусловно относящейся к последнему разряду: он только старается сузить ее район,7 да оправдать ее более или менее случайными обстоятельствами.

 

«Крайняя ненависть к иностранцам» Мамонова и его друзей «вызывалась, — говорит г. Семевский, — столь же крайнею и неразумною приверженностью к ним (иностранцам) Александра I, которая сопровождалась пренебрежительным отношением к русским».

 

 

На самом деле, явление объясняется, конечно, гораздо более общими причинами: наука не имеет никаких оснований проводить резкую черту между «несимпатичным» национализмом и «симпатичным» патриотизмом. Оба растут на одном корню.

 

И мы не могли бы ожидать ничего другого от людей, для которых двенадцатый год стал исходной точкой всей их сознательной жизни. Якушкин с этой даты начинает свои записки.

 

«Война 1812 года пробудила народ русский к жизни и составляет важный период в его политическом существовании.

 

Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлов и с ними двунадесять языцы, если бы народ по–прежнему остался в оцепенении.

 

Не по распоряжению начальства жители при приближении французов удалялись в леса и болота, оставляя свои жилища на сожжение. Не по распоряжению начальства выступило все народонаселение Москвы вместе с армией из древней столицы.

 

По рязанской дороге, направо и налево, поле было покрыто пестрой толпой, и мне теперь еще помнятся слова шедшего около меня солдата:

«Ну, слава Богу, вся Россия в поход пошла!»

 

В рядах даже между солдатами не было уже бессмысленных орудий; каждый чувствовал, что он призван содействовать в великом деле».

 

Дело, конечно, не в объективной верности этой характеристики двенадцатого года.

 

Более детальные рассказы о войне, идущие даже от самих декабристов, совершенно разрушают романтическую картину народа, как один человек поднявшегося на защиту своей родины.

 

Когда Александр Павлович спросил вернувшегося из–под сожженной Москвы Волконского, как ведет себя дворянство — тот класс, из рядов которого вышли и Якушкин, и Волконский, и все их товарищи, будущий декабрист должен был ответить: «Государь, стыжусь, что я принадлежу к нему: было много слов, а на деле ничего».

 

Он пробовал утешить Александра настроением крестьян, но даже из такого архишовинистического источника, как растопчинские афишки, можно узнать, что крестьяне занятых неприятелем уездов вместо французов сводили нередко счеты со своими господами, пользуясь тем, что ни полиции, ни войск для «усмирения» у последних не было теперь под руками.

 

Что Москва была сожжена не жителями, действовавшими в припадке патриотического усердия, а полицией, исполнявшей приказание того же Растопчина, что французская армия пала жертвой не народного восстания, а недостатков собственной организации, и поскольку она не была дезорганизована (так именно было с императорской гвардией), к ней до конца не смели подойти не только партизаны, но и регулярные русские войска:

 

все это факты слишком элементарные и слишком хорошо известные, чтобы о них стоило здесь распространяться.

 

Но, повторяем, для нас важна не объективная, а субъективная сторона дела: так именно чувствовали будущие декабристы, и если мы хотим понять их настроение, мы не можем обойти двенадцатого года.

 

Якушкин вовсе не какое–нибудь исключение. Ал. Бестужев (Марлинский) писал императору Николаю из крепости:

«Наполеон вторгся в Россию, и тогда–то русский народ впервые ощутил свою силу; тогда–то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной.

 

Вот начало свободомыслия в России.

 

Правительство само произнесло слова: свобода, освобождение! Само рассевало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона».8

 

Нужно прибавить, что декабристы не принадлежали к людям, которые задним числом говорят патриотические фразы: они делали то, о чем говорили.

 

Редкий из них не был сам одним из участников похода.

 

Никита Муравьев, будущий автор конституции, которому мать не позволяла поступить в военную службу, тайком бежал из родительского дома и пешком отправился отыскивать армию; его арестовали и едва не расстреляли как шпиона — его спасло вмешательство Растопчина, знавшего семью.

 

Муравьеву было тогда 16 лет. Декабрист Штейнгель уже совсем не юношей, с семьей, приехал в Петербург искать места, и очутился офицером петербургского ополчения, с которым и сделал заграничный поход, вместо того чтобы служить по Министерству внутренних дел, как собирался сначала.

 

В этом отношении учредители ордена Русских рыцарей не отличались от декабристов: Мамонов, один из богатейших людей в России, на свой счет сформировал целый кавалерийский полк, которым и командовал.

 

Полк, правда, больше прославился разными безобразиями и в России, и за границей, нежели военными подвигами, но это опять была суровая объективная действительность, в субъективной же искренности мамоновского патриотизма мы не имеем никаких поводов сомневаться.

 

А что касается Орлова, то его имя, как известно, прочно связано с капитуляцией Парижа (19/31 марта 1814 года), им подписанной с русской стороны; в его лице мы имеем, таким образом, даже не рядового участника «освободительной войны» 1812–1814 годов.

 

Национализм не в одной России явился первичной, зачаточной формой политического сознания: почти всюду в Европе, исключая Францию и Англию, дело начиналось с того же.

 

В Германии, особенно в Италии и Испании, носителями либеральных идей являлись бывшие участники «освободительной» войны, и первые революционные движения 20–х годов почти всюду принимали форму военного восстания, как наше 14 декабря.

 

На этой профессиональной стороне движения (вторая общая черта декабристов и Русских рыцарей, которые все были из военной среды) стоит немного остановиться — она мало, обыкновенно, обращала на себя внимание, а между тем политическое значение ее было большое.

 

Прежде всего, ею объясняются организационные особенности русских тайных обществ.

 

Современному читателю, представляющему себе военное восстание как часть демократической революции, оно рисуется, прежде всего, в образе восстания солдат без офицеров и даже, в случае надобности, против офицеров.

 

Это точка зрения демократически совершенно правильная и понятная, но не военная: для военного армия есть, прежде всего, командный состав; солдаты без него — толпа, а не армия, — скажет вам всякий военный.

«Общество имело желание как можно больше начальников в войсках обратить к своей цели и принять в свой союз, особенно полковых командиров, — говорит в своих показаниях Пестель, — предоставляя каждому из них действовать в своем полку, как сам наилучше найдет; желало также и прочих начальников в общество приобрести: генералов, штаб–офицеров, ротных командиров».

 

Неудачу дела на Сенатской площади многие участники приписывали тому, что там не было «густых эполет», и неспособный князь Трубецкой сделался «диктатором», между прочим, потому, что он был в военной иерархии старшим из наличных в Петербурге членов общества.

Затем на программе декабристов влияние профессиональных интересов тоже сказалось достаточно сильно.

 

Из пятнадцати пунктов, намеченных Трубецким для манифеста 14 декабря, (записку Трубецкого приходится считать, как бы за равнодействующую всех отдельных мнений, за тот minimum, на котором все сходились), три прямо касаются армии и два косвенно.

 

В воспоминаниях отдельных участников заговора военные преобразования еще более выступают на передний план. В программе «Союза благоденствия», как ее запомнил Александр Муравьев (брат Никиты, автора конституции),9 из 10 пунктов армии посвящена почти половина; сравнивая эти пункты с запиской Трубецкого, можно заметить, как эволюционировали в этом вопросе взгляды декабристов: в проекте «манифеста»

 

имеется уже уничтожение рекрутчины и всеобщая воинская повинность, — муравьевские пункты не идут дальше сокращения срока военной службы и неопределенного «улучшения участи защитников отечества».

 

Но обе программы твердо стоят на одной подробности: уничтожении военных поселений. И это как раз вопрос, где, с одной стороны, профессиональная сторона тайных обществ выступает особенно ярко, а с другой — дело чисто военное приобретает крупное политическое значение.

 

Военные поселения, как известно, официально были попыткой заменить рекрутчину натуральной воинской повинностью известного разряда населения: часть государственных крестьян должна была отбывать военную службу совершенно на тех же началах, на каких господские крестьяне отбывали барщину.

 

При этом «военные поселяне» не переставали быть крестьянами: оставались в своих деревнях и обрабатывали землю совершенно, опять–таки, так же, как прокармливали себя своим трудом барщинные мужики.

 

Это перенесение в военную область модного среди тогдашних помещиков увлечения барщиной само по себе чрезвычайно характерно, тем более, что оно сопровождалось попытками «организовать» хозяйство военных поселян с тою точностью регламентации, какою проникнуты проекты Удолова, Швиткова и других прожектеров конца XVIII и начала XIX веков, труды которых печатались в записках Вольного экономического общества.

 

Но у дела была и другая сторона, еще более характерная, но уже политически.

 

Военные поселения возникают в очень любопытный момент александровского царствования: в 1810 году, когда, с одной стороны, война с Наполеоном была почти решена, с другой — Александр Павлович искал путей сближения со своим дворянством.

 

Уничтожение рекрутчины было бы как нельзя более приятно этому последнему; как ни старались помещики сбывать в солдаты наименее ценную часть своей живой собственности, все же рекрутчина, особенно усиленная перед войной, отнимала много рабочих рук, так ценных теперь в барщинном имении.

 

Военные поселения, напротив, падали всею своей тяжестью на казенных крестьян, почти не затрагивая помещичьих.10

 

В то же время, при ужасающем падении курса ассигнаций, перевод армии на довольствие натурой, притом трудами самих солдат, сулил самые радужные финансовые перспективы.

 

Война двенадцатого года разразилась слишком быстро, не дав времени развернуть эксперимент достаточно широко: но за него взялись с удвоенной энергией тотчас по заключении мира, который казался, а отчасти и действительно был до начала революционного движения 20–х годов весьма непрочным.

 

Варварская прямолинейность, с которой из мирного казенного мужика выбивали исправного фронтового солдата, давала достаточный повод для общественного негодования против «гуманного» нововведения императора Александра (он очень им гордился именно с этой стороны!).11

 

Но, вчитываясь в отзывы декабристов, вы чувствуете, что к этому одному поводу дело далеко не сводилось.

 

Жестоко было барщинное хозяйство вообще и всюду — штатское или военное, безразлично, но мы напрасно стали бы искать у членов тайных обществ такого личного отношения к барщине, какое слишком явственно звучит, когда дело касается военных поселений.

 

Трубецкой и Якушкин почти одними и теми же словами характеризуют политические последствия военной барщины: по мнению первого, поселения составят в государстве «особую касту, которая, не имея с народом почти ничего общего, может сделаться орудием его угнетения».

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: