Примо Леви
Человек ли это?
МИХАИЛ ШВЫДКОЙ. ПОСЛАНИЕ СОВРЕМЕННИКАМ И ПОТОМКАМ
Книга Примо Леви «Человек ли это?» появится на русском языке в 2001 году, уже в XXI веке, когда про Вторую мировую войну, как, впрочем, и про все ужасы и трагедии, выпавшие на долю еще живущих людей, станут говорить: «Ну, это было в прошлом столетии…» И начнут расхваливать наступивший век как эру невиданного прогресса и социальной умиротворенности.
Так было всегда в пору перехода от одного столетия к другому, когда наше чванливое высокомерие с такой скоростью устремлялось в будущее, словно перемены в календаре защищали нас от нас же самих, каким-то неведомым образом улучшая человеческую природу.
Мы стараемся забыть свое прошлое — особенно те его моменты, когда немалая часть человечества проявляла не лучшие свои качества, безжалостно и изощренно уничтожая других. Этими другими могли быть люди другой расы или нации, а могли быть соотечественники, исповедующие другую веру или другие политические взгляды. Или вообще ни в чем не повинные люди, просто попавшие под каток исторической необходимости. Резервации для аборигенов в Австралии, невольничьи лагеря в Соединенных Штатах, ГУЛАГ и Освенцим (Бухенвальд, Майданек и т. д.) мало чем отличались друг от друга. Апология неволи для одних и безнаказанности для других сначала уничтожала человеческую природу, а затем и государственные системы, порождающие насилие одних над другими.
Правда, только в ГУЛАГе и в нацистских лагерях уничтожения палачи нередко становились жертвами и заполняли опустевшие бараки, которые еще недавно они охраняли сами.
Понятно, что человечество хочет сохранить хорошую память о себе самом для собственного потомства. Но реальное будущее можно строить, как писал Т.С.Элиот, только на реальном прошлом.
|
В политике действуют свои законы — желание ФРГ оставить в минувшем веке тринадцать лет гитлеровского рейха столь же объяснимо, как и желание России помнить, кто и какой ценой стал победителем в самой страшной войне, которую когда-либо знало человечество.
Но книга Примо Леви, завершенная в январе 1947 года, через два года после того, как он вышел из Освенцима, — эта книга написана не о законах политики, а о проблемах человеческого существования: перед лицом жизни и перед лицом смерти.
В отличие от своих французских современников — Ж.-П. Сартра прежде всего, — Примо Леви не культивирует героический жест перед лицом смерти. Его занимает иное: само человеческое существование. Точнее — те пределы, в которых человек сохраняет свою индивидуальность, и граница между биологическим и духовным существованием.
У Леви нет пафоса приятия или неприятия людей в зависимости от их способности (или неспособности) к сопротивлению обстоятельствам. Он рассказывает о том, что было и что есть на самом деле, что происходило с человеком из плоти и крови, которому надо есть, пить, опорожнять свой кишечник и мочевой пузырь, мыться, согревать свое тело и предохранять себя от непосильного труда, голода — и от себе подобных. Он размышляет о человеке, который попал в такие предлагаемые обстоятельства, что были созданы не просто для уничтожения человека как биологической массы, но как духовного существа.
Примо Леви не пишет о фашистах, о тех, кто охранял и убивал. Они, создавшие этот безупречный механизм смерти, практически не интересуют его. Разве что одно пронзительное наблюдение: немцы продолжают строить химический завод рядом с лагерем, когда советские войска уже подходят к Освенциму, — нет приказа, останавливающего строительство; это ли не свидетельство полного абсурда закованного в броню немецкого порядка. Но Леви не волнует, что там внутри.
|
В 1945-м, 46-м и 47-м годах он был слишком обожжен лагерем, чтобы думать о трагедии палачей. Он размышляет о трагедии жертв. О трагедии разрушения тех европейских гуманистических ценностей, которые сформировали его самого, дипломированного миланского химика, потом партизана и, наконец, узника одного из лагерей Освенцима. «Уничтожить человека трудно, почти так же трудно, как и создать, — пишет он после эпизода казни на лагерном плацу. — Но вам, немцы, это в конце концов удалось. Смотрите на нас, покорно идущих перед вами, и не бойтесь: мы не способны ни на мятеж, ни на протест, ни даже на осуждающий взгляд».
Книга Леви потрясает не живописанием того, как люди убивали людей, — об этом написано много и порой в высшей степени талантливо. Она ошеломляет скрупулезным, деталь к детали, и абсолютно беспафосным повествованием о том, как в людях убивали людей. О том, как, выживая биологически, люди теряли последние представления о том, что хорошо и что плохо, — лагерная мораль отличается от обычной вовсе не количественными показателями. Она совсем другая, из жизни иного биологического вида. Но сам факт, что вид этот — тоже (тот же) человек, потрясает еще в большей степени.
|
Книгу Леви, после того как к ней пришла мировая слава (а случилось это после второго издания в 1957 году), нередко сравнивали с «Одним днем Ивана Денисовича» Александра Солженицына. Но мне кажется, что она ближе прозе Варлама Шаламова с его бесстрашным взглядом на беспредельность человеческого падения и человеческого величия.
Впрочем, всякие сравнения имеют свои изъяны. Творчество Примо Леви 40-50-х годов — плоть от плоти итальянского неореализма, обостренно внимательного к любому проявлению жизни, культивирующему бесценность бескорыстных человеческих отношений.
«С первого (…) проявления гуманности начинался новый отсчет: оставшиеся в живых хефтлинги («заключенные». — М.Ш.) стали снова превращаться в людей». От отчаяния читателя книги спасает именно эта фраза. Люди вновь становятся людьми — только путь к себе так же мучителен, как и путь от себя.
Книга Примо Леви пришла к российскому читателю более чем через полвека после первого издания в Турине. Но такие книги никогда не опаздывают. Они всегда ко времени. Потому что мы никогда не сможем понять мир, в котором живем — его прошлое, настоящее и будущее, — если не будем помнить, что ад и рай — внутри каждого из нас.
Книга Примо Леви — послание из прошлого в будущее.
Послание, которое надо прочесть современникам и потомкам. Как и другие книги о лагерях смерти. Их строили люди для людей.
Эти книги нужно читать и ясно помнить, о чем и зачем они написаны.
Увы, история повторяется не только как фарс.
Михаил ШВЫДКОЙ
ПРИМО ЛЕВИ. ПРЕДИСЛОВИЕ
Мне повезло: я был депортирован в Освенцим только в сорок четвертом году — уже после того, как немецкие власти, учитывая все возрастающую нехватку рабочих рук, решили увеличить среднюю продолжительность жизни обреченных на уничтожение узников, ощутимо улучшив условия их существования и временно прекратив бесконтрольные убийства.
Поэтому, что касается ужасающих подробностей, моя книга не прибавит ничего нового к известной всему миру чудовищной правде о лагерях смерти. Она написана не с целью выдвинуть новые обвинения; скорее содержащиеся в ней факты могут послужить для бесстрастного изучения некоторых особенностей человеческой души. Многие люди и целые народы, не всегда отдавая себе в этом отчет, считают, что «всякий чужой — враг». У большинства это убеждение таится глубоко в душе, словно скрытая инфекция, и, проявляясь лишь в эпизодических и несогласованных действиях, не заложено в системе мышления. Но когда убеждение укореняется, когда смутное представление становится большей посылкой силлогизма, тогда в конце цепи возникает лагерь. Он — результат воплощенного с неукоснительной логикой миропонимания, и до тех пор, пока такое миропонимание существует, существует и угроза его воплощения. История лагерей уничтожения должна стать для всех зловещим сигналом опасности.
Я знаю о недостатках в построении книги и прошу извинить меня за них. Если не фактически, то как идея она родилась в дни лагеря. Необходимость рассказать «остальным», сделать «остальных» соучастниками, приняла для нас, до освобождения и после, характер настолько неотложной и настойчивой потребности, что вступила в соперничество со всеми иными потребностями; при этом главным стимулом к написанию книги стала попытка внутреннего освобождения. Отсюда ее фрагментарный характер: отдельные главы писались не в логической последовательности, но в зависимости от того, о чем не терпелось рассказать в первую очередь. Общий план книги появился уже потом, так что работа по соединению глав и распределению материала была сделана позже.
Мне представляется излишним добавлять, что ни один из фактов не является вымышленным.
Примо ЛЕВИ
ЧЕЛОВЕК ЛИ ЭТО?
Вы, что живете спокойно
В теплых своих жилищах,
Вы, кого дома по вечерам
Ждет горячий ужин и милые лица,
Подумайте, человек ли это —
Тот, кто не знает покоя,
Кто работает по колено в грязи,
Кто борется за хлебные крохи,
Кто умирает по слову «да» или «нет»
Подумайте, женщина ли это —
Без волос и без имени,
Без сил на воспоминанья,
С пустыми глазами, с холодным лоном
Точно у зимней лягушки?
Представьте, что все это было:
Заповедую вам эти строки.
Запечатлейте их в сердце,
Твердите их дома, на улице,
Спать ложась, просыпаясь.
Повторяйте их вашим детям.
А не то пусть рухнут ваши дома,
Пусть болезнь одолеет,
Пусть отвернутся от вас ваши чада [1]
ПУТЬ
Я попал в руки фашистской милиции в сорок третьем, 13 декабря. Мне было двадцать четыре года. Наивность, отсутствие всякого опыта, а также действующие уже больше четырех лет законы о расовых ограничениях способствовали тому, что я жил в своем, далеком от реального, мире призрачных идеалов картезианства, веры в мужское товарищество и непорочную дружбу с женщинами. Чувство протеста медленно зрело во мне, но конкретных планов борьбы не было.
Не так легко далось мне решение уйти в горы и принять участие в создании группы, которую мы с друзьями, не намного более опытными, чем я, намеревались превратить в партизанский отряд, чтобы влиться с ним в движение «Справедливость и свобода». У нас не было ни надежных связей, ни оружия, ни денег, мы понятия не имели, как все это найти; не было у нас и толковых советчиков, поэтому мы растворились в потоке самых разных, подчас случайных, не внушавших доверия людей, поднимавшихся с равнины в поисках кто чего: несуществующей организации, профессиональных кадров, оружия, протекции, укрытия, очага, а то и пары башмаков.
Тогда мне еще не был известен закон, который уже позже, в лагере, я очень быстро усвоил: главное в жизни — добиваться своей цели любыми средствами, а если просчитался — сам и виноват. Таким образом, нельзя не признать, что дальнейший ход событий был вполне закономерным: три милицейских центурии, отправившись глубокой ночью на захват другого, расположенного в соседнем ущелье и несравненно более сильного и опасного отряда, наткнулись в снежных предрассветных сумерках на наше укрытие и препроводили меня как подозрительную личность в долину.
Во время допросов я счел за лучшее заявить, что являюсь «итальянским гражданином еврейской расы», поскольку иначе, решил я, мне никак не объяснить своего присутствия в этих глухих местах, куда не забирались даже эвакуированные. Я был уверен (потом оказалось — совершенно напрасно), что, если откроется моя причастность к политике, меня будут пытать и наверняка убьют. Как еврея меня отправили в Фоссоли — большой лагерь под Моденой, первоначально предназначенный для английских и американских военнопленных, куда затем стали свозить и гражданских лиц самых разных категорий, не угодивших по той или иной причине новоиспеченному правительству недавно созданной фашистской республики[2].
Когда я попал в лагерь, а точнее, к концу января 1944 года, итальянских евреев насчитывалось там около ста пятидесяти человек, но уже через несколько недель их число перевалило за шестьсот.
В основном это были целые семьи, схваченные фашистами или нацистами по доносу либо попавшиеся по собственной неосторожности. Встречались и такие, кто объявился добровольно: одни — от отчаяния, не в силах больше прятаться, другие — не имея средств к существованию, третьи — чтобы не разлучаться с привезенными сюда близкими, четвертые — какая глупость! — «чтобы не нарушать закона». Кроме того, в лагере находилось около сотни интернированных югославских солдат и еще несколько политически неблагонадежных иностранцев.
Появление небольшого подразделения немецких эсэсовцев насторожило даже оптимистов. Новость обсуждалась на все лады, высказывались всевозможные версии, но предположить, что готовится депортация, не смог никто, поэтому ошеломляющее известие всех застало врасплох.
Еще 20 февраля немцы тщательно обследовали лагерь, прилюдно изругали итальянского комиссара за неудовлетворительную работу кухни и скудные нормы дров, отпускаемых для отопления бараков, даже пообещали открыть в ближайшее время медпункт, а уже 21-го стало известно, что на следующий день назначена отправка евреев. Всех, без исключения. Даже детей и стариков, даже больных. Куда — неизвестно. Подготовиться к пятнадцатидневному пути. За каждого, кто не явится на перекличку, будет расстреляно десять человек.
Только самые доверчивые и простодушные продолжали еще на что-то надеяться, но таких можно было по пальцам пересчитать. Мы много разговаривали с еврейскими беженцами из Польши и Хорватии, поэтому уже представляли себе, что значит «отправка».
Традиция требует, чтобы в отношении приговоренных к смерти строго соблюдался определенный ритуал, смысл которого заключается в следующем: отныне никакие проявления жестокости или мести недопустимы; приговор есть не что иное, как печальная обязанность общества, и в момент совершения акта правосудия все, включая и самого палача, должны скорбеть о жертве. Поэтому приговоренный имеет право на сочувствие, ему предоставляется возможность провести последнюю ночь наедине с самим собой или, если он пожелает, в обществе духовных утешителей; его ограждают от людской ненависти и произвола, приучая к мысли о неотвратимости кары и о прощении, которое он обретает в момент казни.
Но к нам это не относится, потому что нас слишком много, а времени слишком мало, да и в чем, собственно, нам каяться, за что нас должны прощать? Итальянский комиссар распорядился, чтобы все службы работали до последнего момента, поэтому на кухне продолжали готовить еду, дежурные, как обычно, занимались уборкой, даже учителя младших и старших классов маленькой школы не отменили занятий в вечерней смене, правда, уроков на следующий день не задали.
И настала ночь, и была эта ночь такой, что ни пережить ее, ни увидеть глазами человеческими было невозможно. Все понимали, что это за ночь, и никому из охранников, итальянских и даже немецких, не хватило духу прийти и посмотреть, что делают люди, которые знают, что должны умереть.
Каждый прощался с жизнью по-своему, как умел: одни молились, другие пили, третьи пытались забыться, насыщая в последний раз свою похоть. А матери бодрствовали и заботливо готовили в дорогу еду, купали детей, складывали вещи, до утра сушили на ветру выстиранное детское белье. Они собрали пеленки, игрушки, одеяла и много всего другого, не забыв ничего, что могло бы понадобиться их малышам. А разве вы не сделали бы этого? Даже зная, что завтра должны умереть вместе с вашим ребенком, разве накануне вы не дали бы ему поесть?
В шестом бараке жил старый Гаттеньо с женой, детьми, внуками, зятьями и невестками; все мужчины в этой многочисленной семье занимались столярным делом. Родом они были из Триполи, до Италии добирались долгими сложными путями и всюду возили с собой рабочий инструмент, кухонную утварь, гармошки и скрипку, чтобы можно было поиграть и потанцевать после трудового дня, поскольку люди они были не только добродетельные, но и веселые. Женщины Гаттеньо, работая молча и споро, раньше других собрались в дорогу, оставив время для поминальной молитвы.
Когда все было готово — испечены лепешки и завязаны узлы, — они разулись, распустили волосы, расставили на полу траурные свечи, зажгли их по обычаю предков, сели в круг и всю оставшуюся ночь плакали и молились. Многие из нас стояли у их двери, и все ощутили в душе незнакомое прежде чувство древней боли народа-скитальца, безнадежной боли повторяющегося из века в век исхода.
Рассвет настиг нас, как предательство, словно новое солнце было в сговоре с теми, кто хотел нас погубить. Самые разные чувства, которые мы испытали за долгую бессонную ночь — покорность, апатия, безграничное возмущение, религиозное смирение, страх, отчаяние, — уступили место коллективному, уже не контролируемому безумию. Время раздумий, время напряженного ожидания кончилось, всеобщее, ничем не сдерживаемое смятение поглотило разум, и сознание озаряли лишь короткие болезненные вспышки совсем недавних, живых воспоминаний о родном доме.
Много всего было нами тогда сказано и сделано, и лучше, если памяти об этом не останется.
С абсурдной пунктуальностью, к которой нам в скором времени пришлось привыкнуть, немцы провели перекличку. Напоследок обершарфюрер спросил:
— Wieviel Stuck?[3]
Роттенфюрер вытянулся по стойке «смирно» и доложил, что «штук» шестьсот пятьдесят, все сходится. После этого нас посадили в крытые грузовики и отвезли на вокзал в Карпи. Там нас уже ждали поезд и конвой. Там же на нас посыпались первые удары, и это было настолько неожиданно и дико, что мы не почувствовали боли, ни физической, ни душевной, одно лишь глубокое удивление: как можно просто так, ни за что, бить человека?
Вагонов было двенадцать, нас — шестьсот пятьдесят. В моем вагоне оказалось всего сорок пять человек, правда, и вагон был небольшой. Вот он, уже у нас перед глазами, уже под нашими ногами, тот самый немецкий поезд, пресловутый поезд в один конец, о котором мы слышали столько страшных рассказов и все равно не могли поверить. Да, так оно и есть, нас не обманывали: товарные вагоны, запертые снаружи и безжалостно, до отказа забитые, точно бросовым грузом, мужчинами, женщинами, детьми, чей путь лежит в никуда, в пропасть, на дно. Только теперь в вагонах — мы сами.
Рано или поздно все начинают понимать, что безграничного счастья в жизни быть не может, но лишь немногие открывают для себя эту истину с противоположного конца, приходя к выводу, что точно так же не может быть и безграничного несчастья. Достичь как одного, так и другого полюса нам мешает обусловленность самого человеческого существования, враждебного по своей природе всему бесконечному. Мешает недостаточное знание будущего, таящего в себе надежду и одновременно неуверенность в завтрашнем дне. Мешает неминуемость смерти, кладущей предел любой радости, как, впрочем, и любому страданию. Мешают нам и неизбежные бытовые заботы, способные не только разрушить длительное счастье, но и притупить остроту долго длящегося несчастья, которое воспринимается уже не целиком, а отдельными фрагментами, благодаря чему легче переносится.
Отсутствие элементарных удобств, грубость охраны, холод и жажда — вот от чего мы, ввергнутые в бездонную пропасть отчаяния, страдали в пути и после. Воля к жизни или примирение со смертью — свойства исключительные, на такое мало кто способен; мы же были людьми обыкновенными, обычными представителями рода человеческого.
Двери вагонов тут же заперли, но состав тронулся лишь к вечеру. Почти с облегчением мы восприняли известие, что пункт нашего назначения — Освенцим. Тогда это слово еще никому, в том числе и нам, ничего не говорило, оно воспринималось просто как географическое название, как одно из многих мест на земном шаре.
Поезд шел медленно, с долгими изматывающими остановками. В узкой прорези над нашими головами проплыли бледные вершины Валь-д'Адидже, надписи с названиями последних итальянских городов. В полдень второго дня, когда мы проезжали Бреннеро, все молча встали. Меня вдруг пронзила мысль о возвращении, я представил себе, какое это будет несказанное счастье — пересечь границу в обратном направлении, уже без охраны, свободными людьми, в незапертом вагоне, прочесть первые итальянские названия… И, оглянувшись вокруг, подумал: кому из этих несчастных суждено превратиться в прах, а к кому судьба будет милостива?
Из сорока пяти моих попутчиков лишь четырем выпало вернуться домой, причем, как в дальнейшем выяснилось, нашему вагону еще повезло.
Мы страдали от жажды и холода. На каждой остановке люди громко просили дать им воды или, по крайней мере, пригоршню снега, но их некому было услышать: конвой отгонял от состава всех, кто пытался к нему приблизиться. Две молодые матери, еще кормившие своих детей грудью, дни и ночи напролет молили: пить… пить… Голод, бессонницу, тяжелые условия пути мы переносили не так мучительно, возможно, из-за нервного возбуждения, но ночи были невыносимы, они тянулись, как бесконечный кошмар.
Людей, способных встретить смерть с достоинством, мало, и чаще это совсем не те, от кого ты мог бы этого ожидать. Мало умеющих молчать и уважать покой других. Наш неспокойный сон то и дело прерывался громкой мелочной руганью, проклятьями, звуками неизвестно кому и за что доставшихся оплеух и тумаков. Кто-то зажигал вдруг свечку, и тогда жалкий язычок пламени освещал смутное кишение на полу, плотную и подвижную человеческую массу, лица с выражением равнодушия или муки, судорожные всплески отчаяния и сменяющую их апатию.
Знакомые и незнакомые названия австрийских городов, Зальцбург, Вена, потом чешские и, наконец, польские. К вечеру четвертого дня стало гораздо холоднее. Поезд, явно преодолевая подъем, шел через сплошную черноту хвойного леса. Вокруг лежал снег. Скорее всего, мы свернули на боковую ветку: станции маленькие, людей почти не видно. Никто больше во время стоянок не пытался общаться с внешним миром, каждый понимал, что мы уже «по ту сторону». Мы долго стояли в чистом поле, потом состав медленно двинулся и долго полз, пока окончательно не остановился среди ночи на темной безмолвной равнине.
Справа и слева от полотна, насколько мог видеть глаз, уходили вдаль полосы белых и красных огоньков, однако характерного для города или большого поселка шума, обычно доносящегося даже издалека, слышно не было. Мы зажгли последнюю свечу и в тишине стоящего поезда, которую не нарушал ни один живой звук, ждали, что с нами будет.
Во время всего пути рядом со мной, зажатая, как и я, другими телами, была женщина. Знакомые давно, мы близко узнали друг друга лишь теперь, когда несчастье свело нас вместе. Той ночью, на пороге неизвестности, мы говорили о вещах, о которых живые не говорят, потом попрощались. Это было короткое прощанье, не только друг с другом, но и с жизнью. Больше нам не было страшно.
И вдруг началось. Со скрежетом открылись двери, темнота вагона наполнилась лающими звуками непонятных немецких команд, в которых слышалась древняя злобность варваров. Зажглись прожекторы, и перед нами открылась широкая платформа. Чуть поодаль — длинный ряд грузовиков. Неожиданно наступила тишина. Кто-то перевел: выходить с вещами и складывать их вдоль состава. В одну минуту платформа заполнилась движущимися тенями. Никто не решался нарушить тишину. Столпившись у своих вещей, люди разговаривали и окликали друг друга тихо, почти шепотом.
На некотором расстоянии от нас, широко расставив ноги, стояли цепочкой равнодушные эсэсовцы. Вдруг они двинулись вперед, вошли в толпу и негромко, с каменными лицами, стали быстро задавать вопросы на плохом итальянском. Выборочно, не всем. «Сколько лет?» «Здоров или болен?» И в зависимости от ответов направляли в одну или другую сторону.
Тишина была, как в аквариуме или иногда во сне. Мы были готовы к чему-то апокалиптическому, а нас встретили обыкновенные стражи порядка. Это расслабляло, обезоруживало. Кто-то осмелился спросить про вещи. «Вещи потом», — ответили ему. Кто-то не хотел расставаться с женой. «Скоро опять будете вместе», — успокоили его. Многие матери не отпускали от себя детей. «Хорошо, хорошо, пусть останутся с вами», — разрешили им. И все это с терпеливым спокойствием тех, кто изо дня в день выполняет привычную работу. Но когда Ренцо чуть замешкался, прощаясь со своей невестой Франческой, его одним сильным ударом в лицо свалили на землю, — такая вот привычная работа.
Меньше чем за десять минут все трудоспособные мужчины оказались собранными в одну группу. Что случилось с остальными — женщинами, детьми, стариками, — мы не знали и не узнали до самого конца. Их просто поглотила ночь. Теперь зато нам уже известно, что при том беглом, спешном отборе нас оценивали лишь с одной точки зрения: способны мы или не способны работать на рейх. Нам известно, что в лагеря Буна-Моновиц и Биркенау из нашего транспорта попало девяносто шесть мужчин и двадцать девять женщин, а остальные (их было более пятисот человек) уже два дня спустя не числились в списках живых. Также нам известно, что не всегда прибегали даже и к такому примитивному методу определения годности или негодности; часто применяли и совсем простую систему отбора: открывали вагоны сразу на две стороны, ничего при этом не объясняя прибывшим. Одни по воле случая выходили на ту сторону, откуда отправляли в лагерь; тех, кто выходил на другую, отправляли в «газ».
Так умерла трехлетняя Эмилия, умерла только потому, что уничтожение еврейских детей немцы считали исторической необходимостью. Эмилия, дочка миланского инженера Альдо Леви, была веселая, любопытная, умная и самолюбивая девочка; за время пути в переполненном вагоне отец с матерью ухитрились даже выкупать ее в цинковой ванночке, получив разрешение у немца-машиниста (как говорится, в семье не без урода) нацедить немного теплой воды из крана паровоза, везущего всех нас навстречу смерти.
И так же в одно мгновенье, обманом, у нас забрали навсегда наших жен, наших родителей, наших детей. Никто даже не успел толком проститься. Мы увидели лишь темную толпу в дальнем конце платформы, а потом ничего уже не видели.
Там, где они исчезли, через некоторое время возникли в свете фонарей две колонны странных существ. Они шли по трое в ряд неестественным скованным шагом, с опущенными головами, повисшими вдоль тела руками. На всех были одинаковые дурацкие шапки и несуразные полосатые хламиды, причем грязные и рваные, это было заметно даже издали, при плохом освещении. Существа обошли нас на значительном расстоянии и, подойдя к составу, стали молча собирать наши вещи и проверять пустые вагоны.
Мы безмолвно смотрели на них. Все было необъяснимо, дико, но одно мы поняли: такая же метаморфоза произойдет и с нами, завтра и мы станем такими же.
Сам не помню, как я очутился в крытом кузове грузовика вместе с тремя десятками других мужчин. Грузовик сорвался с места и помчался на полной скорости в темноту, видно ничего не было, но по заносам и тряске чувствовалось, что дорога разбита и все время петляет. Едем без охраны? Может, спрыгнуть вниз? Слишком поздно, слишком поздно, мы и так летим «вниз». К тому же вскоре обнаруживается, что охрана есть, но несколько необычная: один-единственный немецкий солдат, правда вооруженный. Мы не видим в темноте оружия, но ощущаем его холодную твердость всякий раз, когда на вираже нас заносит то влево, то вправо. Солдат зажигает карманный фонарик, но вместо подходящего к случаю «О, горе вам, проклятый род!»[4], вежливо обращаясь к каждому, спрашивает по-немецки и с помощью жестов, есть ли у нас деньги и часы и не отдадим ли мы их ему, ведь нам самим они все равно больше не понадобятся. Ясно, что он действует не по приказу и не по инструкции, просто наш Харон решил проявить небольшую личную инициативу. Нам смешно и грустно, даже, как ни странно, на душе полегчало.
НА ДНЕ
Дорога заняла минут двадцать, не больше. Когда грузовик остановился, мы увидели большие ворота, а над ними ярко освещенную надпись (воспоминание о ней и поныне преследует меня во сне): ARBEIT МАСНТ FREI — труд делает свободным.
Вылезаем, нас вводят в большое голое помещение, где не намного теплее, чем на улице. До чего же хочется пить! От слабого журчания воды в радиаторах мутится рассудок — ведь мы уже четыре дня без воды! Водопроводный кран есть, но табличка над ним гласит, что вода загрязнена и пить ее запрещается. Глупости, я уверен, над нами просто издеваются. Зная, что мы умираем от жажды, «они» нарочно привели нас сюда, где кран есть, a Wassertrinken verboten![5]Решаюсь напиться и уговариваю других последовать моему примеру, но тут же сплевываю: вода теплая, сладковатая, пахнет болотом.
Это ад. Сегодня, в наше время, таким только и может быть ад: большое пустое помещение, капающий кран, из которого нельзя напиться, мы, уставшие стоять на ногах, в ожидании чего-то поистине ужасного, но ничего не происходит, ожидание длится и длится. Не знаем, что и думать. Да мы уже и не можем думать, мы словно умерли. Кто-то садится на пол. Время сочится по капле.
Нет, мы не умерли. Открывается дверь, и входит эсэсовец с сигаретой. Не спеша оглядев нас, он спрашивает:
— Wer kann Deutsch (кто знает немецкий)?
Некто Флеш (я его впервые вижу) делает несколько шагов вперед, он будет нашим переводчиком. Эсэсовец говорит долго и невозмутимо, Флеш переводит. Мы должны построиться по пять человек в ряд на расстоянии двух метров друг от друга; потом раздеться и сложить одежду в определенном порядке: шерстяные вещи в один узел, все остальное — в другой; обувь снять, но внимательно следить, чтобы ее не украли.
Чтобы кто не украл? С какой стати мы будем красть друг у друга обувь? А документы куда, всякие мелочи из карманов, часы? Мы все смотрим на переводчика, переводчик спрашивает немца, немец курит и глядит по сторонам, мимо переводчика, будто он прозрачный, будто никто не задавал никаких вопросов.
Я впервые в жизни вижу голого старика. У синьора Бергмана грыжа, он спрашивает переводчика, должен ли он снять бандаж. Переводчик минуту колеблется, но немец понял вопрос и, показав на кого-то, произносит с серьезным видом несколько слов. Переводчик словно переваривает услышанное, потом говорит:
— Господин обершарфюрер сказал, чтобы вы сняли бандаж, потом вам дадут другой, с синьора Когана.
Шуточка немца горько звучит в устах Флеша, когда он пересказывает ее нам.
Потом появляется новый немец, велит сложить обувь в один угол, и мы складываем, потому что все кончено, мы уже вне жизни, нам ничего не остается, как подчиниться. Еще один с метлой выметает обувь за порог, сгребает ее в общую кучу. Он что, ненормальный? Девяносто шесть пар ботинок перепутал, как теперь найдешь свои? Дверь раскрыта настежь, в нее тянет стужей, мы стоим голые, прикрывая руками животы. Порыв ветра захлопывает дверь, но немец снова ее распахивает и задумчиво наблюдает, как мы корчимся от холода, пытаясь спрятаться друг за друга. Наконец он уходит и закрывает за собой дверь.
Акт второй: вбегают четверо в полосатых штанах и куртках с бритвами, кисточками и машинками для стрижки волос, у каждого на груди пришит номер. Возможно, они из тех, кого мы видели сегодня вечером (сегодня или вчера?), правда, у этих вид покрепче, поздоровей. Мы наперебой задаем вопросы, много вопросов, но они, не отвечая, хватают нас, и вот мы уже все обриты наголо. Как же уродливы наши лица без волос! Эти четверо говорят на каком-то несусветном языке, могу поручиться, что не на немецком, немецкий я немного знаю.
Затем открывается другая дверь, и нас, голых и обритых, загоняют в душевую и запирают всех вместе. Стоя по щиколотку в воде, мы понемногу выходим из оцепенения и начинаем задавать вопросы, на которые никто не может ответить. Если мы, голые, находимся в душевой, значит, будем мыться. Если будем мыться, значит, пока нас убивать не будут. Но почему тогда нас заставляют столько времени стоять, не дают пить, ничего не объясняют, почему отобрали обувь и одежду, почему держат раздетыми на холоде, по щиколотку в воде, почему после пяти дней пути мы не можем даже присесть?
А что с нашими женщинами?
Как я думаю, спрашивает меня инженер Леви, где сейчас наши женщины? Стоят, как и мы, в душевой? Увидим ли мы их еще когда-нибудь? Отвечаю, что увидим, ведь у него здесь жена и маленькая дочка, обязательно увидим. Но в глубине души я не сомневаюсь, что все это — чистая комедия: сначала они посмеются, поиздеваются над нами, а потом обязательно убьют. Только сумасшедший может надеяться выжить, но я не сумасшедший, я понимаю, что скоро все кончится, может быть, прямо здесь, в душевой, когда им наскучит смотреть, как мы танцуем то на одной, то на другой ноге, как пытаемся опуститься на пол, но сидеть голыми в ледяной воде, покрывающей на три пальца пол, невозможно, и мы снова поднимаемся на ноги.
Так, не прерывая своих бестолковых движений, мы разговариваем, иногда одновременно в несколько голосов, поэтому становится шумно. Открывается дверь, входит немец, тот первый эсэсовец. Он бросает что-то резкое, Флеш переводит:
— Господин обершарфюрер говорит, что вы должны вести себя тише, здесь не синагога.
Чувствуется, что он через силу произносит эти чужие, злобные слова, как будто выплевывает застрявший в горле несъедобный кусок. Мы умоляем его спросить у немца, чего мы ждем, сколько нам еще здесь стоять, что с нашими женщинами и еще много всего, но он отказывается, говорит, не будет спрашивать. Переводя нам скрепя сердце леденящие немецкие фразы, Флеш не хочет переводить наши вопросы, он знает, что это бесполезно. Этот замкнутый молчаливый человек, которому уже за пятьдесят, с глубоким шрамом на лице, оставшимся после ранения под Пьяве, где он участвовал в боях против итальянцев, — немецкий еврей. Я испытываю к нему невольное уважение, поскольку предполагаю, что его страдания начались раньше наших. Немец уходит, теперь мы молчим, хотя нам и стыдно немного, что мы молчим.
А ночь все не кончалась, и мы спрашивали себя, наступит ли когда-нибудь новый день.
Снова открылась дверь, и появился человек в полосатой куртке. Он совсем не такой, как те, с бритвами: гораздо старше, щуплый, в очках, довольно интеллигентное лицо, но главное — он разговаривает с нами, разговаривает по-итальянски.
Мы уже не способны удивляться. Кажется, будто мы присутствуем на каком-то безумном спектакле с ведьмами, духами и демонами.
По-итальянски он говорит неважно, с сильным иностранным акцентом, очень вежлив, много всего рассказывает и отвечает на наши вопросы.
Мы находимся в Моновице, недалеко от Освенцима, или Аушвица, — тут, в Верхней Силезии, поляки и немцы живут вперемежку. Здешний лагерь — рабочий, по-немецки он называется Arbeitslager, все заключенные (их около десяти тысяч) работают на заводе по производству искусственного каучука, завод называется Буна, так же называется и сам лагерь.
Одежду и обувь мы получим, нет, не нашу, другую, но ничуть не хуже. Здесь мы стоим голые потому, что ждем душ и дезинфекцию. И то, и другое будет сразу после сигнала подъема, а без этого в лагерь нас не впустят. Конечно, мы будем работать, здесь все работают, но работа работе рознь. Сам он, например, врач из Венгрии, учился в Италии и здесь тоже работает по медицинской части — лагерным зубным врачом. В лагере он уже около четырех лет (нет, не в этом, раньше был в другом, ведь Буна существует всего полтора года) и, как мы сами можем убедиться, жив-здоров и даже не слишком отощал. За что попал в лагерь? Еврей ли он?
— Нет, — признается он откровенно, — я уголовный.