Сколько месяцев прошло с того дня, как нас привезли в лагерь? С того дня, как я выписался из Ка-бэ? С экзамена по химии? С октябрьской селекции?
Мыс Альберто часто задаем себе эти вопросы и еще многие и многие другие. Из транспорта сто семьдесят четыре тысячи нас, итальянцев, попало в лагерь девяносто шесть человек. Только двадцать девять дожили до октября, из этих двадцати девяти восьмерых отправили в печь после селекции. Сейчас нас двадцать один человек, но зима только начинается. Сколько останется к Новому году? Сколько к весне?
Уже несколько недель нет налетов. Ноябрьские дожди сменились снегопадами, все вокруг побелело. Немцы и поляки приходят на работу в резиновых сапогах, в меховых наушниках и в теплых комбинезонах, английские военнопленные — в своих великолепных куртках на меху. У нас в лагере зимняя одежда досталась лишь кое-кому из привилегированных. Наша команда — специальная и теоретически должна работать только в помещении, поэтому мы продолжаем ходить по-летнему.
Поскольку по профессии мы — химики, то и работа наша связана с химией: мы таскаем мешки с «фенилбета». Летом, в жару, после первых налетов мы выносили их со склада. «Фенилбета» проникал под одежду, прилипал к вспотевшему телу и разъедал его, точно проказа, наши лица покрылись струпьями, как после ожогов. Когда бомбардировки прекратились, мы стали таскать мешки обратно на склад. Потом в склад все-таки попали, и мы переносили мешки в подвал цеха стирола. Сейчас склад восстановили, и нам предстоит снова их перетаскивать. Наша бессменная одежда насквозь пропиталась едким запахом «фенилбета», он преследует нас неотступно, днем и ночью. Вот и все преимущества, которые мы получили после зачисления в химическую команду. Кому-то достались бушлаты, нам — нет; кто-то носит пятидесятикилограммовые мешки с цементом, а мы — шестидесятикилограммовые с «фенилбета». Экзамен по химии, наши тогдашние надежды… даже вспомнить смешно! Раза четыре за лето возникали слухи о лаборатории доктора Паннвитца в Ваи[38]939 и о том, что кого-то из нас возьмут лаборантами в отдел полимеров.
|
Теперь уж все, конец. Наступает зима, а с ней — наш последний бой. В том, что он последний, никто не сомневается. Много раз на дню наши измученные тела, наши натруженные руки и ноги напоминают нам, что их силы кончаются. И вокруг все говорит о разорении, о конце. Половина Ваи 939 — это груды покореженного железа и штукатурки; с гигантской трубы, по которой прежде подавался перегретый пар, свисают толстые голубые сосульки, похожие на деформированные пилястры. В Буне тишина, только если прислушаться, услышишь глухой безостановочный, словно идущий из-под земли гул — голос уже близкого фронта. В лагерь прибыли триста евреев из Лодзинского гетто — немцы вывезли их перед самым наступлением русских. Через них до нас дошла весть о легендарном восстании в Варшавском гетто. Еще они рассказали, как немцы год назад ликвидировали люблинский лагерь[39]— подожгли бараки и с четырех углов зоны стреляли из пулеметов: цивилизованный мир ничего об этом не узнает. А когда наша очередь?
Утром капо, как обычно, разбивает нас на бригады. Десять человек с хлорида магния — на хлорид магния! Те уходят медленно, еле волоча ноги, потому что хлорид магния — тяжелейшая работа: целый день по щиколотку в ледяной соленой воде, которая разъедает башмаки, ткань, кожу. Капо поднимает камень и запускает им в уходящих. Они неуклюже уворачиваются, но шагу не прибавляют. Почти как ритуал, это повторяется изо дня в день, но вовсе не должно означать, что капо их непременно накажет за медлительность.
|
Четверо — на Scheisshaus! — и четверка, приписанная к строительству нового сортира, отправляется на свой объект. Надо сказать, что после прибытия транспортов из Лодзи и Трансильвании численность нашей команды увеличилась, в ней теперь больше пятьдесяти человек, и какой-то неведомый немец- бюрократ, ответственный за все эти дела, распорядился построить Zweiplatziges Kommandoscheisshaus — двухместный сортир исключительно для нашей команды. Разумеется, мы чувствуем себя польщенными и гордимся, что принадлежим к команде, которой оказана столь высокая честь. Правда, при этом мы лишаемся наиболее простого предлога отлучиться со своего рабочего места не только по прямой надобности, а еще и для того, чтобы провернуть кое-какие делишки с вольными. Но положение обязывает, noblesse oblige, как говорит Генри, у которого на сей счет свои соображения.
Двенадцать человек — на кирпич. Пять — в распоряжение мастера Дама. Двое — на цистерны. Кого нет? Троих нет. Гомулка утром лег в Ка-бэ, Кузнец умер вчера вечером, Франсуа перевели, куда и зачем — неизвестно. Капо отмечает отсутствующих и доволен, что все сходится. Остаемся только мы, восемнадцать человек с «фенилбета», и придурки.
Вдруг сюрприз: капо говорит, что доктор Паннвитц отобрал из команды троих к себе в лабораторию. Это и Бракье 169 505, Кандель 175 633 и Леви 174 517. Я оглушен, Буна плывет перед глазами. В девяносто восьмой команде три Леви, но Hundertvierundsiebzig Fiinfhundertsiebzehn — это точно я. Я — среди трех избранных.
|
Капо оглядывает нас и зло ухмыляется. Бельгиец, румын и итальянец — одним словом, «французы». Это надо же додуматься, чтобы в лабораторию, в такое райское место «французов» (Franzosen) брать!
Многие товарищи поздравляют нас, и первым — Альберто, искренне, без тени зависти. У Альберто мое везение иронии не вызывает, он за меня очень рад, и не только за меня, но и за себя, потому что тоже на этом выиграет. Мы с ним давно уже дали друг другу слово поровну делить каждый «организованный» кусок, кроме того, сам он не стремился попасть в лабораторию, так что дорогу я ему не перебежал. Мой непокорный друг Альберто слишком свободолюбив, чтобы подлаживаться под систему. Его тянет к чему-то неожиданному, новому; теплому местечку он, не раздумывая, всегда предпочтет неизведанный, трудный путь «свободного художника».
В кармане у меня документ, выданный в Arbeitsdienst, где говорится, что я, хефтлинг 174 517, в качестве рабочего-специалиста имею право на новые трусы и рубашку и обязан бриться каждую среду.
Растерзанная Буна безмолвна и недвижима под первым снегом, как гигантский труп; каждый день завывают сирены воздушной тревоги, русские в восьмидесяти километрах. Электростанция не работает, метанольных колонн больше нет, три из четырех ацетиленовых газометров взлетели на воздух, в лагерь каждый день прибывают новые заключенные из всех лагерей Восточной Польши, которых свозят сюда «в целях безопасности». Меньшая часть направляется на работы, большая — прямым ходом в Биркенау, в печь. Рацион еще уменьшили. Ка-бэ переполнено, заключенные из воспитательного лагеря занесли скарлатину, дифтерию и сыпной тиф.
А меня, хефтлинга 174 517, назначили специалистом, дали мне разрешение на новую рубашку и новые трусы и обязали бриться каждую среду. Попробуй пойми этих немцев!
В лабораторию мы входим осторожно, недоверчиво, напряженно, точно дикари, попавшие в большой город. Какой здесь гладкий, чистый пол! Лаборатория самая настоящая, как все химические лаборатории: три длинных рабочих стола, заставленных привычными, дорогими сердцу предметами; в углу сушилка со стеклянной посудой; аналитические весы, муфельная печь, термостат. Особый запах, именно так всегда пахнет в лабораториях органической химии. Как наваждение, возникает и тут же исчезает воспоминание: большая полутемная комната в университете, четвертый курс, дуновение майского ветерка, Италия.
Герр Ставинога показывает нам наши рабочие места. Он польский немец, не стар, энергичен, но лицо у него грустное и усталое. Ставинога тоже доктор, но не химических наук (Ne pas chercher a comprendre — не пытаться понять), а филологических, тем не менее именно он возглавляет лабораторию. Разговаривает он с нами неохотно, хотя и без особой неприязни. Говорит нам «мсье», это нас смущает и одновременно смешит.
В лаборатории изумительно тепло: на градуснике двадцать четыре градуса. Хорошо бы нам поручили мыть химическую посуду, подметать пол или носить баллоны с водородом, да мы готовы все, что угодно, делать, лишь бы остаться здесь, провести в тепле эту зиму. Работая в лаборатории, мы сможем не только решить проблему зимы, но и проблему голода. Неужели они нас будут каждый день перед уходом обыскивать? И даже когда мы попросимся выйти в уборную? Когда в уборную — вряд ли. Здесь и мыло есть, и бензин, и спирт! Я пришью себе потайной карман с внутренней стороны куртки, буду «комбинировать» со знакомым англичанином из мастерской, он как раз бензином приторговывает. Посмотрим, какой у них тут контроль. Я в лагере больше года, я знаю: если кто-то что-то решил украсть, причем подошел к вопросу серьезно, то никакие контроли, никакие обыски не помешают ему осуществить задуманное. Просто не верится! Судьба, идя неисповедимыми путями, распорядилась так, что мы трое на зависть десяти тысячам приговоренных не будем этой зимой страдать ни от голода, ни от холода. Больше того, работа в лаборатории — это шанс уберечься и от опасных болезней, и от обморожений, и даже от селекций. Другие, те, у кого не такой внушительный лагерный опыт, как у нас, могли бы на нашем месте размечтаться, что теперь-де они не пропадут, доживут до свободы. Другие, но не мы. Мы знаем, как это бывает. Улыбнулась тебе судьба — так лови момент, пользуйся! Неизвестно, что будет завтра. Первая же разбитая колба, первая ошибка в измерениях, малейшая оплошность — и тебя вышвырнут на холод, на ветер, снова будешь тянуть лямку, пока не «вылетишь в трубу». И кто еще знает, что будет, когда придут русские?
Потому что русские точно придут. Земля под нашими ногами сотрясается днем и ночью, в тишине Буны мы постоянно слышим далекий приглушенный гул артиллерии. Воздух наэлектризован ожиданием развязки. Поляки больше не работают, французы подняли головы, англичане подмигивают нам и в знак приветствия незаметно, а иногда и открыто показывают средним и указательным пальцами латинское «V».
Но немцы слепы и глухи, они упорно не желают ничего понимать. В очередной раз назначается твердая дата запуска производства синтетического каучука — первое февраля 1945 года. Немцы строят убежища, роют окопы, восстанавливают разрушенное, возводят новое, борются, командуют, организуют, убивают. А чего еще от них ждать? Они ведь немцы, их поведение не просчитано и не продумано, просто такова уж их природа, такую судьбу они себе выбрали. Обнаружив рану на теле умирающего, они будут лечить ее, забыв что сам умирающий вот-вот отойдет, а иначе они не могут.
Теперь капо первым делом, до того, как распределить бригады по объектам, выкликает нас — «трех людей из лаборатории», «die drei Leute vom Labor». В лагере, утром и вечером, я ничем не отличаюсь от общей серой массы, зато днем, на работе — я под крышей, в тепле, и никто меня не шпыняет. Без особого риска я ворую и продаю бензин и мыло, возможно, мне даже выдадут талон на кожаные ботинки. Впрочем, разве то, чем я занимаюсь, можно назвать работой? Работать — это разгружать вагоны, таскать балки, дробить камни, копать землю, перекладывать голыми руками ледяное железо. А я весь день сижу, у меня есть тетрадь и карандаш, мне даже книгу дали, чтобы я освежил в памяти методы анализов. Шапку и рукавицы я прячу в специально выделенный для меня ящик, а когда хочу выйти, мне достаточно отпроситься у герра Ставиноги, который, судя по его страдальческому виду, принимает происходящее вокруг близко к сердцу. Ставинога мне никогда не отказывает и, если я вдруг задержался, никогда не требует объяснений.
В команде мне завидуют, и я своих товарищей понимаю: мне действительно повезло. Едва утром, преодолев яростный ветер, я переступаю порог лаборатории, сразу же, как в Ка-бэ, как в нерабочие воскресенья, как в каждую минуту передышки, рядом со мной появляется боль — спутница моих воспоминаний, моих мучительных мыслей о попранном человеческом достоинстве. Стоит моему сознанию хоть на миг проясниться, эта боль терзает и рвет меня на части. Тогда я беру карандаш, тетрадь и пишу то, что никому не осмелился бы рассказать.
И еще здесь есть женщины. Сколько месяцев я не видел женщин? В Буне изредка встречаются украинки и польки в брезентовых штанах и куртках, такие же крепкие и грубые, как их мужчины. Летом потные и растрепанные, закутанные зимой, они орудуют лопатой и кайлом и не похожи на женщин.
В лаборатории девушки другие. Когда они рядом, мы трое готовы сквозь землю от стыда провалиться. Мы смотрим друг на друга, видим иногда собственное отражение в стекле и знаем, как жалко и непривлекательно выглядим. Наши головы, лысые по понедельникам, покрываются к субботе темноватым мхом. Лица распухли и пожелтели, на них болячки, синяки, порезы, оставленные бритвой торопливого брадобрея. Худые пупырчатые шеи похожи на шеи ощипанных кур. Одежда невероятно грязна, в масляных и кровавых пятнах. У Канделя такие короткие штаны, что из них выглядывают костлявые волосатые ноги, на мне куртка болтается, как на вешалке. Нас кусают блохи, и мы постоянно чешемся, неприлично часто отпрашиваемся в уборную. Наши башмаки на деревянной подошве, в наростах застарелой, замазанной ваксой грязи, невыносимо стучат. И еще наш запах. Сами мы к нему принюхались, но девушкам он противен, и они этого не скрывают. Это не запах грязного тела, а запах хефтлинга — особый, чуть приторный, приставший к нам с первого же лагерного дня, пропитавший наши бараки, кухни, умывальни и сортиры. Он неотделим от нас, с первой минуты и до последней. «Такой молодой, а уже смердишь», — шутим мы, встречая вновь прибывших.
Нам девушки из лаборатории кажутся неземными созданиями. Три из них — молоденькие немки, фрейлейн Лижба — полька, и еще есть секретарша, фрау Майер. У них гладкая розовая кожа, красивые, яркие и чистые платья, светлые, аккуратно уложенные волосы. Говорят они жеманно и вместо того, чтобы прибираться и наводить порядок в лаборатории, что входит в их обязанность, курят в углу, беззастенчиво едят хлеб с джемом, подпиливают ногти, бьют посуду и сваливают вину на нас. Подметая пол, они задевают метлой наши ноги. С нами они не разговаривают, отворачиваются и морщатся, когда мы, нелепые, жалкие и грязные, проходим мимо своими шаркающими неуверенными походками. Однажды я обратился с каким-то вопросом к фрейлейн Лижбе, но она мне не ответила и, обернувшись раздраженно к Ставиноге, что-то быстро ему сказала. Смысла фразы я не понял, но слово «Stinkjude»[40]расслышал хорошо, и меня обдало жаром. После этого Ставинога предупредил меня, что по всем вопросам я должен обращаться непосредственно к нему.
Как и все девушки во всех лабораториях мира, эти тоже поют песни, которые берут нас за душу. Между собой они разговаривают про карточки, про своих женихов, про свои дома, про приближающиеся праздники…
— Едешь в воскресенье домой? А я не поеду, дорога такая утомительная!
— Я на Рождество еду. Через две недели уже Рождество, даже не верится, этот год так быстро прошел!
Этот год быстро прошел… В прошлом году в это же время я был свободным человеком. Вне закона, но свободным. У меня было имя, семья, пытливый беспокойный ум и ловкое здоровое тело. Я думал о своей работе, об окончании войны, о добре и зле, о природе вещей, о законах человеческого поведения. И еще о горах, любви, музыке, поэзии. Я любил петь; безгранично, непоколебимо, глупо верил в свою счастливую судьбу; к убийству и смерти относился как к понятиям отвлеченным, из области литературы. У меня случались радостные дни, случались грустные, но все они были насыщенны и важны, все одинаково мне дороги; будущее рисовалось по-настоящему счастливым. От той далекой жизни осталось во мне ровно столько, что едва хватает на мысли о голоде и холоде. О самоубийстве — уже не хватает; чтобы решиться покончить с собой, надо быть более живым.
Если бы я лучше говорил по-немецки, я бы попробовал объяснить все это фрау Майер, но она наверняка не поняла бы меня, но, даже если бы ей хватило ума и чуткости понять, она отшатнулась бы от меня, как от заразного больного или приговоренного к смерти. А может, подарила бы талон на пол-литра вольного супа.
Этот год прошел быстро.
ПОСЛЕДНИЙ
Скоро Рождество. Мы с Альберто шагаем рядом, плечом к плечу, сгибаясь под сильным встречным ветром. Темно, валит снег. Идти тяжело, тем более в ногу. То и дело кто-нибудь из идущих впереди спотыкается, падает в черную грязь, и нужно быть начеку, чтобы, не нарушая строя, обогнуть упавшего и снова подладиться под общий шаг.
С тех пор как меня взяли в лабораторию, мы с Альберто работаем врозь, поэтому по дороге в лагерь нам теперь есть что обсудить друг с другом. Обычно мы говорим не о высоких материях; наши разговоры — о работе, товарищах, хлебе, холоде. Но неделю назад у нас появилась новая тема для разговоров: Лоренцо каждый вечер передает нам три, а то и четыре литра Zivilsuppe — супа вольнонаемных итальянцев. Чтобы решить проблему транспортировки, мы с Альберто позаботились о специальной посуде, которую здесь все называют польским словом «menazka». Это самодельный судок из оцинкованной жести, нечто среднее между ведерком и котелком. Жестянщик Зильберлюст за три пайки хлеба смастерил его нам из обрезка водосточной трубы. Получилась великолепная емкость, прочная и вместительная, в эпоху неолита такое изделие произвело бы революцию.
Ни у кого во всем лагере подобного судка не было, разве только кто-то из греков мог похвастаться, что у него menazka больше нашей. Помимо чисто практической выгоды наше приобретенье принесло нам и ощутимое улучшение социального положения. Такая menazka, как у нас, — все равно что дворянский титул или родовой герб. Для Генри мы стали лучшими друзьями, он теперь разговаривает с нами как с равными. В голосе JI. зазвучали добросердечные отеческие нотки. Элиас, который вечно все вынюхивает, неутомимо ходит за нами по пятам, пытаясь выследить источник нашего «организованного» дохода, при этом он рассыпается в непонятных любезностях, клянется в своей поддержке и дружбе и поливает нас без конца отборнейшими итальянскими и французскими ругательствами (непонятно, где он научился всем этим непристойным словам), чем явно рассчитывает доставить нам удовольствие.
Если говорить о нашем настроении, то поправившееся положение дел, решили мы с Альберто, — еще не повод, чтобы задирать нос. Гордиться тут особенно нечем, хотя, честно говоря, иногда трудно удержаться. Главное — у нас есть интересная тема для разговоров, это тоже преимущество, и немалое.
Мы обсуждаем новые планы: нам нужна вторая menazka, на обмен, чтобы не два раза ходить в дальний конец стройки, где работает сейчас Лоренцо, а один. Мы говорим о Лоренцо, думаем, как его отблагодарить. Конечно, потом, если вернемся, мы обязательно сделаем для него все, что будет в наших силах, но какой толк загадывать вперед? Вряд ли мы вернемся, это и ему, и нам ясно, поэтому если делать что-то, то сейчас, не откладывая на потом. Мы могли бы попытаться починить ему ботинки в лагерной сапожной мастерской, где обувь чинят бесплатно (в лагерях уничтожения по закону все бесплатно). Альберто обещает спросить у своего приятеля, старшего сапожника, может, удастся договориться за пару литров супа.
Но чем мы действительно можем гордиться — так это тремя недавно провернутыми операциями, и нам обоим обидно, что приходится держать их в секрете из соображений профессиональной тайны. Если бы мы только могли похвалиться своим удачами, насколько бы вырос наш авторитет в глазах окружающих!
Первая из них — моя заслуга. Я узнал, что старосте сорок четвертого блока нужны метлы, и украл одну в каптерке. Украсть-то легко, а вот пронести в лагерь — трудно, но я эту проблему решил, причем, как мне кажется, довольно остроумным способом, а именно расчленив украденный мной предмет обихода, или, проще говоря, отделив саму метлу от палки. Палку, в свою очередь, я распилил пополам и в лагерь все проносил по частям (половинки палки, например, я пронес в штанах, привязав к ногам). В лагере мне пришлось раздобывать гвозди, молоток и полоску жести, чтобы скрепить распиленную палку. Вся операция в целом заняла четыре дня.
Вопреки моим опасениям заказчик не только не забраковал мою метлу, но даже похвастался ею, как своего рода курьезом, перед несколькими приятелями, после чего я получил заказ еще на две метлы «той же модели».
Но до Альберто мне далеко. Сначала он придумал операцию «напильник» и дважды с успехом ее осуществил. Заключалась она в следующем: Альберто приходит на склад, просит напильник и выбирает самый большой. Кладовщик в своей книге записывает регистрационный номер Альберто и помечает, что взят «один напильник». После этого Альберто направляется к надежному вольнонаемному из Триеста (этот пройдоха из пройдох был хитрее самого дьявола и помогал Альберто не из корысти или филантропии, а исключительно из любви к искусству), которому не составляет труда обменять на свободном рынке большой напильник на два маленьких, причем иногда даже с хорошим наваром. Один напильник Альберто возвращает на склад, второй продает.
Но главное его достижение, вершина его творчества — это хитроумная операция последних дней, проведенная с необыкновенным блеском. Надо сказать, что уже несколько недель Альберто выполняет особое задание: каждое утро на стройке ему вручают ведро с клещами, отверткой и несколькими сотнями разноцветных целлулоидных табличек, которые он обязан прикреплять в специально предусмотренных местах на многочисленные трубы, пересекающие во всех направлениях полимерный цех, чтобы можно было разобраться, где горячая и холодная вода, где перегретый пар, сжатый воздух, газ, мазут, вакуум и т. д. и т. п. Еще надо сказать, что мытье в душе для нас, хефтлингов, — крайне неприятная процедура. (На первый взгляд может показаться, что душ к нашей теме не относится, но разве человеческому гению не свойственно делать открытия благодаря, казалось бы, случайным и не относящимся к делу событиям или фактам?) Неприятна эта процедура по нескольким причинам (мало воды, она холодная или, наоборот, как кипяток; негде раздеться, нет ни мыла, ни полотенец, пока ты стоишь под душем, тебя вполне могут обчистить), и, поскольку она принудительная, старосты блоков изобрели такую систему контроля, которая позволяет им выявлять и наказывать уклонившихся: доверенное лицо старосты становится в дверях и, как Полифем, ощупывает всех, кто выходит из душевой. Если мокрый — получай карточку, если сухой — пять ударов плетьми. Только по предъявлении карточки на следующее утро тебе выдадут хлебную пайку.
Внимание Альберто привлекли именно эти карточки, а вернее, жалкие кусочки бумаги, которые сразу комкаются, намокают и уже никуда не годятся. Альберто знает немцев, а все старосты блоков — немцы или их достойные ученики, они аккуратны, обожают учет и порядок, но, будучи хамами и дикарями, еще и питают детскую любовь ко всему яркому и пестрому.
Таким образом, сначала была обозначена проблема, потом родилась блестящая идея ее разрешения. Альберто регулярно подворовывал таблички одинакового цвета. Из одной таблички получалось три кружочка (подходящий инструмент — пробковое сверло — я стащил в лаборатории). Когда были готовы двести кружочков (на блок в двести человек), Альберто предложил этот «эксклюзив» старосте своего блока за неслыханную цену — десять хлебных паек в рассрочку. Староста с радостью согласился, после чего целлулоидные кружочки пошли нарасхват, Альберто поставлял их во все бараки, причем в каждый — разного цвета (ни один староста не решился прослыть скрягой или ретроградом). И что самое важное — Альберто не угрожала конкуренция, поскольку доступ к исходному, сырьевому материалу был только у него. Чем плохо придумано?
Так, переступая через лужи, мы идем по грязи под темным небом и разговариваем. Разговариваем и идем. У меня в руках два пустых котелка, у Альберто полная menazka, но, как говорится, своя ноша не тянет. Подходим к лагерю: в очередной раз музыка, Mutzen ab[41]перед постом СС, в очередной раз надпись над воротами «Arbeit macht frei», рапорт капо «Kommando 98, zweiundsechzig Haftlinge, Starke stimmt»,[42]сейчас раздастся «вольно»… но колонну не распускают, а гонят на площадь для перекличек. Неужели пересчет? Нет, другое. Площадь залита светом прожекторов, виден контур виселицы.
Проходит еще не меньше часа, пока, стуча деревянными подошвами о подмерзшую землю, не входят в лагерь последние колонны. Когда все наконец выстроились, оркестр стихает и грубый немецкий голос требует тишины. Над затихшей в одну секунду площадью разносится другой немецкий голос, он враждебно и долго звучит в злом холодном воздухе. В конце концов к ярко освещенной виселице подводят приговоренного.
Вся эта церемония, весь этот чудовищный ритуал нам уже знаком. С тех пор как я в лагере, мне пришлось присутствовать на тринадцати публичных казнях. Все тринадцать несчастных были приговорены к повешению за такие преступления, как кража на кухне, саботаж, попытка побега. Но сегодняшний случай — другой.
В прошлом месяце в Биркенау взорвали один из крематориев. Никто из нас не знает (и, скорее всего, никогда не узнает) подробностей, но очевидно, что это было делом рук Sonderkommando — специальной команды, обслуживающей газовые камеры и печи, которую содержат в строгой изоляции от остальных заключенных и периодически полностью уничтожают. Факт, однако, остается фактом: в Биркенау несколько сот человек, таких же беспомощных, изнуренных рабов, как и мы, нашли в себе силы протестовать и выразили переполнявшую их ненависть конкретным действием.
Человек, которому предстоит сегодня умереть на наших глазах, — один из них. Говорят, он участвовал в мятеже, доставал оружие, осуществлял связь с другими лагерями, в частности с нашим, где тоже планировалось поднять заключенных. Сегодня он умрет здесь, на площади, и до немцев никогда не дойдет, что для него эта смерть, к которой они его приговорили, смерть в одиночку, смерть по-человечески — не позор, а высокая честь.
Когда немец заканчивает свою никому не понятную речь, снова слышится тот первый грубый голос, он спрашивает, все ли понятно:
— Habt ihr verstanden?
Кто это говорит Jawohl? Все и никто. Словно наша проклятая покорность отделяется от нас и, материализовавшись, сама отвечает нашими голосами, которые сливаются в общий хор. И тут мы слышим крик приговоренного. Этот крик проникает сквозь завесу отупения и безразличия, стараясь пробиться к живой человеческой душе каждого из нас:
— Kameraden, ich bin der Letzte (товарищи, я последний)!
Если бы я мог сказать, что в нашем позорном стаде раздался один сочувствующий голос, или возглас, или хотя бы вздох… Но этого не было. Мы как стояли, так и продолжали стоять серой толпой — сникшие, с опущенными головами, в шапках, и, только когда немец приказал нам их снять, мы их сняли. Ноги казненного повисли над пустотой, его тело задергалось в конвульсиях, заиграл оркестр, и мы, вновь построившись, колонна за колонной пошли перед повешенным, по телу которого еще пробегала дрожь.
Эсэсовцы у подножья виселицы безучастно смотрят, как мы движемся мимо них. Они сделали свое дело, сделали хорошо. Пусть теперь приходят русские: здесь больше не осталось ни одного сильного человека, последний болтается на веревке у нас над головами, а из нас самих можно веревки вить. Пусть русские приходят, они найдут здесь только безвольных, безучастных существ, которых и убивать нет смысла — они сами подохнут.
Уничтожить человека трудно, почти так же трудно, как и создать. Но вам, немцы, это в конце концов удалось. Смотрите на нас, покорно идущих перед вами, и не бойтесь: мы не способны ни на мятеж, ни на протест, ни даже на осуждающий взгляд.
Альберто и я возвращаемся в барак, не смея поднять глаз друг на друга. Тот сильный человек наверняка был из другого теста, раз в таких же условиях, как и мы, не согнулся, устоял.
А мы сломались, мы побеждены. Хотя и приспособились, научились в конце концов добывать себе еду, переносить тяжелый труд, холод. Хотя, возможно, и вернемся.
Мы забрались на нары, мы разделили поровну суп, мы утолили наш яростный голод, и тогда нам стало стыдно.
ИСТОРИЯ ДЕСЯТИ ДНЕЙ
Одиннадцатого января 1945 года я заболел скарлатиной и вторично попал в Ка-бэ, на этот раз — в Infektionsabteilung (инфекционное отделение). К этому времени мы уже много месяцев подряд слышали с перерывами грохот русских пушек. Так называемое инфекционное отделение представляло собой одну, правда очень чистую, палату на десять коек. В комнатке три на пять метров кроме двухэтажных нар помещались шкаф, три табуретки и стульчак с ведром для отправления естественных нужд.
Забираться на верхний ярус из-за отсутствия лестниц было трудно, поэтому, когда больному становилось хуже, его переводили вниз.
При поступлении я оказался в палате тринадцатым. Из двенадцати остальных четверо (два «политических» француза и два еврейских парня из Венгрии) были, как и я, больны скарлатиной, трое — дифтерией, двое — тифом; один лежал с малопривлекательным рожистым воспалением лица и еще двое не с одной, а сразу с двумя заразными болезнями; эти были совсем плохи.
У меня держалась высокая температура. К счастью, мне досталась свободная койка, и я с облегчением растянулся на ней, зная, что мне положено сорок дней карантина, а значит, отдыха. Я полагал, что здесь, в Ка — бэ, смогу избежать как осложнений болезни, так и селекций.
Благодаря солидному лагерному опыту я пронес с собой кое-какие личные вещи: плетеный пояс из электрического провода, ложку-нож, иголку с тремя моточками ниток, пять пуговиц и, наконец, восемнадцать украденных в лаборатории кремней. Если каждый из них аккуратно распилить ножом, можно получить три маленьких, как раз для зажигалок. Каждый такой кремень стоил шесть, а то и семь хлебных паек.
Первые четыре дня прошли спокойно. Стояли морозы, за окном падал снег, но в бараке было жарко. Я получал большие дозы сульфамидного препарата, меня все время тошнило, аппетита не было, разговаривать ни с кем не хотелось.
Два больных скарлатиной француза оказались симпатичными. Оба родом из Вогез, они попали в лагерь всего несколько дней назад с большим транспортом гражданских, которых сгребли напоследок отступающие из Лотарингии немцы. Старшего — худого и маленького — звали Артур, он был крестьянином. Его тридцатидвухлетний товарищ по нарам был школьным учителем, его звали Шарль. Вместо рубашки Шарлю выдали в Ка-бэ нелепую, едва доходящую до пупа майку.
На пятый день появился брадобрей, грек из Салоник. Он изъяснялся только на своем родном языке; из других, распространенных в лагере языков, понимал лишь отдельные слова. Звали его Ашкенази, в лагере он был уже три года. Не знаю, как ему удалось заполучить должность «парикмахера» санчасти: ни немецким, ни польским он не владел и вид у него был вполне человеческий. До того как войти, он долго и взволнованно разговаривал в коридоре с врачом, своим земляком. Выражение его лица меня немного насторожило, впрочем, поскольку у левантинцев мимика не такая, как у нас, трудно было понять, то ли он напуган, то ли обрадован, то ли просто возбужден. Он знал меня, вернее, знал, что я итальянец.
Когда подошла моя очередь, я с трудом спустился с нар. Спросил его, что слышно нового. Он прервал бритье, многозначительно и торжественно закатил глаза, мотнул головой в сторону окна, широким жестом показал на запад и сказал:
— Morgen, alle Kamarad weg (завтра, все товарищ уходить).
Потом посмотрел на меня в упор, ожидая удивленной реакции, и добавил:
— Todos, todos (все, все), — и снова взялся за бритье.
Ему было известно про мои камешки, поэтому бритвой он орудовал с большой деликатностью.
Сообщение не произвело на меня особого впечатления. Уже много месяцев я испытывал боль, радость и страх лишь особым, характерным для лагеря образом; сравнимые с кратким и далеким отзвуком самого чувства, они скорее могли быть названы условными. Я даже подумал: прежде, когда я еще умел чувствовать, меня эта новость наверняка бы взволновала. Сейчас же я оставался абсолютно спокойным. Мы с Альберто и раньше предвидели, что эвакуация и освобождение лагеря будут сопряжены с большими опасностями. Кроме того, принесенная Ашкенази новость лишь подтверждала циркулировавшие уже много дней слухи, что русские заняли Ченстохову в ста километрах к северу и Закопане в ста километрах к югу и что немцы минируют Буну.
Я обвел глазами своих соседей: с ними этот вопрос обсуждать бессмысленно, в лучшем случае услышу от них что-то вроде «Неужели?» — и на этом разговор закончится.
Французы — дело другое, они еще не успели окончательно сникнуть.
— Слышали? — спросил я их. — Завтра лагерь эвакуируют.
Они стали наперебой задавать вопросы:
— Куда эвакуируют? Пешком поведут? Больных тоже? А кто сам не может идти? — Им было известно, что в лагере я давно, могу объясняться по-немецки, и они решили, будто я знаю больше, чем говорю.
И сколько я их ни уверял, что ничего от них не скрываю, они не верили и продолжали спрашивать. Совсем замучили меня своими вопросами.
К вечеру пришел врач-грек. Он сказал, что все ходячие больные получат одежду и обувь и завтра отправятся вместе со здоровыми. Предстоит пройти пешком двадцать километров. Те, кто не смогут идти, останутся в Ка-бэ, и легким придется взять на себя уход за тяжелыми. Я этого врача знал, он производил впечатление умного, знающего, эгоистичного и расчетливого человека. Сейчас он показался мне слишком веселым, возможно, был пьян. Еще он сказал, что всем без исключения выдадут по три пайки хлеба. Это обитателей палаты заметно воодушевило. Мы спросили его, что ждет нас. Скорее всего, сказал он, немцы отпустят больных на все четыре стороны. Нет, он не думает, что нас убьют. При этом он не особенно умело скрывал свою уверенность в обратном — подтверждением тому была его наигранная веселость. Сам он уже успел экипироваться для похода.
Едва он вышел, взволнованно заговорили между собой венгры. Эти парни поправлялись, но чувствовали себя еще очень слабыми. Похоже, они боялись оставаться в лагере с больными и собирались уйти со здоровыми. Их решение нельзя было назвать осознанным, скорее, они поддались стадному чувству. Не будь я так обессилен болезнью, возможно, тоже поддался бы панике и бросился бы очертя голову вместе со всеми, ведь испуганный человек всегда стремится спастись бегством.
Даже у нас в палате чувствовалось, что в лагере царит суматоха. Один из венгров куда-то ушел, но вскоре вернулся с ворохом тряпья. Грязные лохмотья он, скорее всего, раздобыл на складе, среди вещей, подготовленных к дезинфекции. Он и его товарищ стали судорожно натягивать на себя всю эту одежду, при этом они очень спешили, словно боялись передумать.
С их стороны было полным безрассудством надеяться пройти по снегу, в чужих, только что найденных где-то башмаках двадцать километров. Ослабленные болезнью, вряд ли они выдержат и час пешего пути. Я попытался им это объяснить, но они только посмотрели на меня со страхом, как испуганные животные, и ничего не сказали. На мгновенье я засомневался: а вдруг правы они, а не я?
Венгры неуклюже вылезли в окно и, пошатываясь, пошли прочь. Я смотрел им вслед, пока их закутанные бесформенные фигуры не скрылись в ночи. Назад они не вернулись. Потом я узнал, что уже через пару часов они выбились из сил и эсэсовцы их прикончили.
Я вновь заколебался и решил на всякий случай обзавестись обувкой. Прошел целый час, пока я, борясь со слабостью и тошнотой, стуча зубами от озноба, добрался до коридора и нашел там пару башмаков. Здоровые успели растащить обувь больных, выбрав, разумеется, что получше; стоптанные же, дырявые и непарные башмаки были раскиданы по всем углам. В коридоре я встретил эльзасца Космана, бывшего корреспондента агентства Рейтер в Клермон-Ферране. Он тоже был очень возбужден.
— Если ты попадешь домой раньше меня, — сказал он, — напиши мэру Меца, что я скоро буду.
Всем известно, что Косман водил дружбу с придурками, поэтому его оптимизм послужил для меня добрым знаком и одновременно веским аргументом в пользу желания остаться. Спрятав башмаки, я вернулся в палату и лег.