Ведь и в нем, Вишневском, ошибались, ведь и его произведения подвергались нередко, совсем нередко, критике более чем несправедливой…
Вишневского «заносило». Вероятно, этим был раздражен и Горький, и, наверно, этим раздражением объяснялось то, что в своей статье «О бойкости» Горький, так талантливо умевший беречь, растить, охранять таланты, причислил Вишневского к группе самых шумных и самых бойких и в своем, вероятно, справедливом раздражении заскоками Вишневского «зашелся» и осудил многое в «Оптимистической трагедии», пройдя мимо ее художественного пафоса, сделавшего именно эту пьесу Вишневского, а не какую-либо другую его пьесу — непреходящей…
И больно, очень больно ранил этим своим отзывом Вишневского — отзыв Горького значил многое для Вишневского, любившего и ценившего Горького с первых же лет своей сознательной жизни необычайно высоко. Тем более что «Первую Конную» Горький очень расхвалил, написал Вишневскому, прочитав эту пьесу, теплое письмо, подчеркивая, что хороша «Первая Конная» «именно тем, что написана в повышенном, “героическом” тоне, так же как “Конармия” Бабеля, как “Тарас Бульба” Гоголя, “Чайковский” Гребенки…».
{174} Драматургия времени…
Вишневский отрицал в современной ему драматургии даже… список действующих лиц. Он его коробил своей традиционностью.
Писал — в непримиримом полемическом запале — на первой странице «Последнего, решительного», поставленного Мейерхольдом: «Переверните же эту страницу». В своем дневнике о замысле, еще неясном, будущей «Оптимистической» — так: «Сегодня — были уже сумерки, оттепель, Невский сырой — шли бойцы и пели походную, старый мотив… нашел решение пьесы… Это должна быть патетика. Гимн. Матросы, сквозь них — решение большого».
|
Патетика, гимн. В этом — драматургия Вишневского. Вот почему его всегда притягивали, манили греческие Хоры, Ведущие — ведь это все оттуда, из тысячелетнего театрального далека, он ввел эти новые старые формы в живую практику современного советского театрального искусства — и они стали сейчас уже такими же привычными, как и потолок, и мхатовская уютная лампа над столом дачной веранды…
Но и эта, новая, драматургия Вишневского — не одно лишь свержение традиционных, канонических форм, не только, не столько…
Пленила его Евгения Бош, старая большевичка — ее манеры интеллигентки, всегда чрезвычайно вежливой, остановившей под Харьковом эшелон матросов-анархистов, которые не выдержали огня и бежали. «Подошла, вынула револьвер и сказала: “Пожалуйста, идите назад, я вас очень прошу об этом”. Анархисты совершенно “опупели”. Она сама их повела назад». Пленила Лариса Рейснер — «… петербургская культура, ум, красота, грация и… комиссар Волжской военной флотилии», В этом — драматургия «Оптимистической».
И — драматургия его собственной жизни.
Отыскал я на своей книжной полке чудом уцелевшее в блокаде, не сожженное соседями по квартире издание «Первой Конной» — соседи сжигали книги по злой воле Гитлера, в силу необходимости, для того чтобы согреться, хоть чуточку обогреться! Издание 1931 года и с характерной для Вишневского дарственной надписью:
«Тов. А. Штейну — в год 1931‑й сделаем нужные вещи {175} и в театре и вне его. Эта книга — пригодится, Вс. Вишневский. 25/1.31 г.».
|
Пригодилась!
Когда писалась пьеса-фантазия на темы Вишневского «У времени в плену».
Писалась пьеса в сроки, для меня фантастические.
Обычно на пьесу уходит полтора-два года.
А тут — три месяца.
Но точнее сказать: три месяца плюс вся жизнь.
Да, так будет точнее, потому что это пьеса — о художнике и революции, о художнике, который в плену у времени. Это пьеса о поколении, и это пьеса о моих друзьях, живущих и умерших…
Почему захотелось написать именно такую пьесу, почему я с таким азартом работал над ней?
Потому что сейчас необыкновенно важно написать о святых для революции временах, о святых людях революции, о чистоте их замыслов, надежд, целей.
Потому-то в этом спектакле — гражданская война, блокада, Испания, Отечественная война…
Спрашивали меня — почему «так много» гражданской войны по сравнению с блокадой и другими этапами жизни героя?
Потому что выбор героя во многом определил доминанту фантазии.
А муза Вишневского — это муза гражданской войны…
То, с чем он пришел в литературу, чем завоевал театр, зрителя, читателя.
18 декабря 1933 года была премьера «Оптимистической трагедии».
В Камерном театре, на Тверском бульваре. Там, где сейчас — Театр имени Пушкина.
И в том же доме, где находится этот театр, где впервые шла «Оптимистическая трагедия», до конца дней своих жила первая исполнительница роли Комиссара — Алиса Коонен.
Ставил пьесу Александр Таиров.
Спектакль прошел больше восьмисот раз, и «Правда» писала тогда, что пьеса Вишневского «в такой же мере устремлена в прошедшее, как и в грядущее».
Пророчески.
|
Совсем незадолго до смерти, уже тяжело больной, {176} писал мне из Барвихи: «… пора звонков, писем, телеграмм, визитов. Профессор сказал: “Так невозможно!”… Я режимлю: воздух, голод, сон, монастырщина, пускание крови… Вообще, видимо, буду взят живым на небо… Какой финал для моряка!.. Подумываю о поездке на Камчатку; надо самому облазить эти р‑ны и узнать, как ходят к Алеутам, Аляске и пр. — “Курортные” моря до скуки уже изучили…»
«Облазить» Камчатку не пришлось — и взвод моряков отдал у могилы писателя последний печальный салют.
И в день семидесятилетия писателя мимо памятника Всеволоду Вишневскому, воздвигнутому скульптором Сергеем Коненковым, прошли строем нынешние военные моряки, отдавая художнику воинскую почесть. На белом мраморе высечено золотом: «Писателю-бойцу». Тяжелый якорь опирается о постамент — якорь, эмблема флота, присланная моряками из Кронштадта.
В 1975 году, году тридцатилетия Победы, для которой столько сил отдал Всеволод Витальевич Вишневский, исполнилось бы ему семьдесят пять лет…
1975
Время, этот великий корректировщик, не однажды вносило свои поправки, иногда и горькие, иногда и решающие, в наши казавшиеся незыблемыми оценки истинного в искусстве.
Иной раз боязно прослушать пластинку с пленявшим тебя некогда монологом выдающегося артиста — не покажется ли его речь излишне театральной, даже напыщенной, не исчезла ли естественная интонация, хотя голос тот же? Боязно перечитать старую пьесу, рождавшую восторг. Посмотреть милый сердцу давнишний спектакль…
Жаль невосполнимой потери когда-то счастливых мгновений…
Тем дороже произведения, с годами, а то и с десятилетиями набирающие, как выдержанное вино в глубоких подвалах, новую, свежую и пьянящую крепость.
{177} «… В литературном мире нет смерти, и мертвецы так же вмешиваются в дела наши и действуют вместе с нами, как живые», — сказано Н. В. Гоголем.
Год рождения двадцатого века — год рождения Всеволода Вишневского. Вторая половина столетия шла и идет без него. И — с ним. Вмешивался в дела наши и действовал вместе с нами, как живой. Ровесник столетия не только по точному совпадению с календарем, но и по сути дела. Не случайно явились Ведущие в его пьесах — «наша память, наше сердце, наша совесть, наша радость, наш гнев…».
И жизнь прожил в срок, уготованный судьбой, и усталым сердцем, и износившимися в непрестанном горении и борении нервными клеточками, жизнь, да не одну, а несколько, из которых каждая была по-своему единственной.
Жизнь мальчика из петербургской дворянской семьи, чинно гулявшего по Невскому проспекту и Летнему саду, внезапно превратилась в другую жизнь — солдата первой мировой войны (четырнадцати лет от роду бежит на Западный фронт). У меня есть фотография Всеволода в форме русского егеря, на груди Георгиевский крест и Георгиевская медаль — наивысшие в ту пору отличия боевой, окопной смелости. Служба разведчика в спешенном лейб-гвардии егерском полку — первый университет из многих, пройденных Вишневским, смолоду пошедшим «в люди». А потом была и иная, непохожая и единственная жизнь красногвардейца, участвовавшего в октябрьских боях, матроса отряда, сопровождавшего поезд, который вез Советское правительство, переезжавшее из Петрограда в Москву. В Москве в матросских шеренгах шел в атаку на штаб анархистов на Поварской. Тут же, в Москве, записался добровольцем на Волжскую военную флотилию.
Была потом и еще одна жизнь — по-своему тоже единственная, по-своему тоже противоречивая, сложнейшая, трудная, когда уже отгремели пушки и встал на запасном пути бронепоезд Первой Конной, в котором воевал пулеметчик Вишневский, и не нужно было больше высаживаться в десанты на реках и морях, но нужно было снова искать ответы на мучившие его вопросы и искать свое новое место под солнцем. И он снова нашел его — страстно увлекся военно-морской теорией, изучил языки, самостоятельно закончил курс в Военно-морской {178} академии, был назначен в эту же академию преподавателем, читал в подлиннике труды западных военно-морских теоретиков, сам написал несколько серьезных теоретических работ о тактике и стратегии зарубежных флотов…
Но гражданская война не оставляла его памяти, его судьбы, его снов. И муза гражданской войны осенила его. Началась новая, непохожая на другие, единственная по-своему жизнь — жизнь Художника.
Душа писателя еще полнилась отблесками гражданской войны, он вошел в литературу бурно, с грохотом, разя налево и направо, иногда без особого разбора.
… Пишутся эти строки о друге, и в эти же часы в Москве, на площади Коммуны, в Центральном театре Советской Армии П. Хомский репетирует «Оптимистическую трагедию».
И в Ленинграде, на Фонтанке, в Большом драматическом театре имени Горького Г. Товстоногов репетирует «Оптимистическую трагедию».
Кто-то сказал мне: «Мода на “Оптимистическую”».
Нет. Не мода.
Ведь Г. Товстоногов ставил уже «Оптимистическую». В другом ленинградском театре — имени Пушкина, в бывшей Александринке. Новые времена вновь вывели тогда эту пьесу на орбиту. Но вот минуло еще два с половиной десятилетия, и тот же режиссер вновь возвращается мыслями и сердцем к этой пьесе, вновь листает ее страницы — стало быть, есть художнический интерес взглянуть на старое произведение глазами сегодняшними, восьмидесятых годов…
Вишневскому было тридцать три, когда он пригласил своих друзей из Ленинграда на премьеру в Камерном театре, я был в их числе. Отчетливо помню то непередаваемое ощущение, когда раздвинулись створки «бронированного» занавеса и на сцену театра, рафинированного, изысканного, театра «Адриенны Лекуврер» и «Федры», вышли схваченные двумя блеклыми лучами двое из восьмидесяти пяти тысяч балтийских и сорока тысяч черноморских матросов, бесконечно дорогих душе драматурга и неистово ищущих ответов на вопрос «зачем?», и за ними возникнут сумеречное, тревожное небо и смутные очертания палубы и надстроек корабля, которые потом отодвинет на второй план спираль дороги, по которой уйдет {179} в бессмертие матросский полк. И замрет в трепетном предчувствии чего-то большого, значимого зрительный зал, и негромко проронит один из матросов, Ведущий, а по сути скажет сам автор, прячущийся в глубине ложи:
— Какая вежливая тишина.
Помню неистовость зала после финала спектакля, возбужденные лица, рукопожатия, объятия, охрипшего Всеволода, издававшего в ответ на поздравления какие-то нечленораздельные звуки… Счастливую улыбку Алисы Коонен…
Моим нынешним современникам, молодым драматургам, часто и справедливо жалующимся на трудности нашей, по правде говоря, редкой и весьма сложной профессии, стоит напомнить, что и дорога, по которой шел Вишневский к этому этапному спектаклю в Камерном, вовсе не походила и до премьеры, и после на Невский проспект, по которому он прогуливался в детстве. Он воевал против традиционности, банальности, стандартности, он шел в своем поиске напролом, его и прорабатывали, и не понимали, и не принимали, он ставил проблемы остро, бешено сопротивляясь стремлениям отутюжить, пригладить, сгладить его монологи и диалоги, искал новые формы, прорубал путь к новому содержанию, ушибаясь, зарабатывая синяки и шишки, радуясь и страдая, тратя силы, кровь, мускулы, и это был его путь, который он сам выбрал и которому не хотел изменять. Оттого были у него и противники, явные и тайные… Не всем он пришелся по душе, так и должно было быть.
И оттого, что он был верен своим художественным принципам, новой крупнейшей удачей стала и его следующая работа — в кино. «Мы из Кронштадта» — эта картина вышла на экран непросто. И вот итог: так же как «Оптимистическая трагедия», спустя годы, по-прежнему открывает список лучших пьес нашей драматургии, так и «Мы из Кронштадта» по праву заняла место рядом с «Чапаевым». Вместе с Ефимом Дзиганом, постановщиком знаменитого фильма, смотрели мы недавно сызнова эту картину, и вновь я подивился ее неостывающей страсти, экспрессии, лаконизму, реалистическому и условному, символике и конкретности, причудливо и органически вплетающимся в художественную ткань, нисколько не подменяя, а лишь дополняя друг друга.
Удивительнее всего, что и сегодня средства художественного выражения в «Мы из Кронштадта» выглядят новаторскими — {180} вот уж картина, которая нисколько не устарела ни по содержанию, ни по форме!
И я смотрел на плавающие в темной, осенней воде Балтики осиротевшие бескозырки и снова проникался мощью, поэзией и грустью этой классической в мировом кинематографе сцены, и мысленно видел Всеволода Вишневского в черной флотской шинели и идущих черным бушлатным строем по старинным петровским плитам матросов — под стены Ленинграда.
… Вишневский действовал.
1980
{181} Сквозь жизнь и смерть
«На той войне незнаменитой…»
Первым заведующим литературной частью Большого драматического театра в Ленинграде был Александр Блок — это общеизвестно. Важный во многих отношениях период жизни Блока.
Пересекшийся и сомкнувшийся с жизнью Большого драматического театра, он исследован не однажды — и литературоведами, и мемуаристами. В пьесе «Версия» я также написал две сцены об этих примечательных фрагментах биографии поэта.
Было немало в этом театре и других завлитов, не столь великих. В числе их — близкий мой по жизни и литературе друг. Натура глубоко эмоциональная, сильная, полная размаха, смелости, неожиданности, кипучести. Действенная — до предела и выше предела.
Возможно, Георгий Александрович Товстоногов и не слышал этого «довоенного» имени, во всяком случае, как завлита своего будущего театра. Не слышали о нем, вероятно, и нынешние артисты театра на Фонтанке. Разве что старожилы.
Мелькнул он в истории театра, не задержавшись. Было это незадолго до войны.
Уговорил его стать завлитом тогдашний художественный руководитель театра на Фонтанке Борис Андреевич Бабочкин. Он же, Бабочкин, говорил, что это был «невозможный, просто немыслимый заведующий литературной частью». Почему? Потому что он был, вспоминал Борис Андреевич Бабочкин, «таким защитником писателей, что с ним не было возможности работать. Завлит приносил очередную пьесу и начинал ее расхваливать — страстно, {182} убежденно… Всегда это было какое-то совершенно необыкновенное произведение нового гениального Шекспира, а я читал пьесу и говорил ему, что это ужасно. Он возражал, спорил, доказывал…»
Не правда ли, какая привлекательная, очаровательная, не так уж нынче частенько встречающаяся черта для завлита?
Он любил литературу и театр почти как жизнь — фанатично.
Однажды мой друг принес Бабочкину очередную пьесу и сказал:
— Вот тут один парень написал пьесу. Прочти ее.
Бабочкин прочел и сказал:
— Да. Пьеса пойдет. Будем ставить. Тогда мой друг сказал:
— Это я написал.
Это была пьеса «Бикин впадает в Уссури», которую Бабочкин вскоре поставил на сцене Большого драматического театра.
Когда пьеса была официально принята театром, буквально в тот же день завлит подал заявление об уходе: раз его пьеса принята, он не счел для себя этичным оставаться в должности заведующего литературной частью… «Это может быть истолковано не так». — «Но ведь я взял пьесу, не зная, кто автор», — убеждал его Бабочкин. «Все равно, не могу оставаться». И вскоре, несмотря на все уговоры — ушел.
В уникальном издании — семидесятом томе «Литературного наследства», вышедшем в 1963 году, где опубликована дотоле неизвестная двухсторонняя переписка Горького с писателями, среди имен Афиногенова и Бабеля, Вишневского и Зощенко, Киршона и Платонова, Пастернака и Тынянова, А. Толстого и Тренева, Федина и Шолохова, найдете и скромную фамилию моего друга. Шестнадцать писем, многие из которых весьма развернутые — о драматургии, театре, литературе. Видно из переписки — оба корреспондента с нескрываемым любопытством относятся друг к другу. И приложена фотография горьковского корреспондента — рабочий парень с открытым и привлекательным широким русским лицом, в черной косоворотке, руки в боковых карманах кожанки, кепка двадцатых годов небрежно сдвинута назад, открывая высокий, крупный лоб. Широкие ноздри чуть-чуть вздернутого {183} русского носа и неуловимо татарское во всем чисто русском облике.
Оказались мы в тяжелой, морозной лесной войне сорокового года на Петрозаводском и Ребольском направлениях, мерзли в тонких сапогах в одних и тех же глубоких снегах, только в разных дивизиях.
Там, в снегах Карелии, и настигла его пуля — убило командира роты, и он, близорукий, в очках, с карабином в руках, увлек за собой воинов в контратаку. Подстрелила его «кукушка» — снайпер, замаскировавшийся в ветвях дерева…
Единственный литератор на фронте в ту войну награжденный орденом Ленина. Посмертно. Орден Ленина в те времена был у немногих.
Мой друг вошел навсегда в мое сердце — со всеми, порою невыносимыми, противоречиями, иногда прекрасный, иногда невозможный, я говорил ему полушутливо: «Ты и палач, ты и жертва». Обижался, а потом, на одном из собраний писателей, сказал про себя буквально то, что я ему говорил наедине…
Не раз я возвращался к его натуре — человечески она была щедрее, многокрасочнее, усложненней, нежели его драмы, повести, романы. Возвращался то в одной, то в другой пьесе. А один из главных персонажей моей довоенной драмы «Талант» — почти целиком навеян этой незаурядной личностью.
В издательстве «Искусство» — уже после гибели моего друга — вышел небольшой сборник его пьес. Я написал к нему предисловие. Выступил с воспоминаниями о нем в ленинградском журнале «Звезда» и с докладом на вечере его памяти в Ленинградском Доме писателей имени Маяковского.
Шестого февраля 1940 года он был убит, а девятого февраля походная газета напечатала его корреспонденцию с поля сражения. Родные получили газету одновременно с сообщением о гибели мужа и отца и решили, что страшное известие — неправда.
Правда.
Потом пришел в Ленинград один из его полевых блокнотов, исписанных от корки до корки — успел его послать за сутки до гибели. И снова дрогнули сердца — жив.
Мертв.
{184} На выставке, посвященной памяти Михаила Федоровича Чумандрина, открытой год спустя после его смерти в Доме писателей в Ленинграде была витрина. В ней — посмертные и неоконченные его произведения. И большой роман о ленинградцах на Дальнем Востоке, и часть уже написанного романа о Ленинграде в будущем, причем тут же, рядом с рукописью романа, нашли мы мелко-мелко исписанные странички статистических выкладок. Чертил планы будущего метро, его остановок, планы и местоположения Дворцов культуры, которые будут построены, автомобильных магистралей, новых маршрутов городского транспорта.
Не все то, что писал Чумандрин, было удачно. Больше того, многое из того, что он писал, было неудачно.
Чумандрин всегда стремился, может быть, даже торопился — сказать о самом главном. Иной раз это самое главное тонуло в море второстепенных мелочей — обилие тем неизменно его обуревало. Он сам не знал, как с ними управиться. Они возникали у него каждодневно, пожалуй, ежечасно, вспыхивали совершенно внезапно для него самого.
Литература была для Чумандрина необходимостью. Помню, Алексей Толстой в Детском Селе при мне говорил ему по поводу одной из его книг: «Очень много здесь лишнего, очень много вы испортили. И все-таки хочется ее дочитать до конца. А знаете — отчего? Есть какая-то в ней терпкость». И под конец сказал: «Вы пишете не от баловства».
В 1919 году Чумандрин — ему не было еще четырнадцати лет — воспитывался в пятом детском доме Новосильского уезда. Внезапно, в двух переходах от детдома, появились конные разъезды белого генерала Мамонтова. Заведующая детдомом сбежала, оставив ребят на произвол судьбы. Сбежали и служащие, захватив с собою все, что было там: крупу, соль, муку, спички и даже градусник со стены. Есть ребятам было нечего. Решили идти пешком до станции — верст тридцать с гаком. Шли голодные, большие вели маленьких, маленькие ревели. На рассвете пришли. Стоял поезд. Железнодорожники кое-как втиснули ребят в теплушку, подкармливали их дорогой и так, больше чем через сутки, дотащились до Тулы. Пришли в гороно. Секретарь не пустил к заведующему: «Почему сами пришли? Почему нет с вами директора?» Накричал, натопал ногами. Маленькие стали плакать. {185} Вышли на лестницу. Миша Чумандрин добыл где-то бумагу и карандаш. Стал писать заявление. Писал часа три. Описал и труса заведующего, и служащих Варвару и Степана, стащивших крупу и муку, чинушу-секретаря гороно. Улучил момент, когда секретарь вышел, и вихрем ворвался к завгороно. Тот прочитал заявление и сказал: «Да это не заявление, а целый рассказ».
Это и был первый рассказ Чумандрина, вызванный суровой и горькой необходимостью. Да, он и потом, всегда, писал не от баловства.
В 1925 году Чумандрин приходит на завод «Красный гвоздильщик». Писал рабкоровские заметки. Пишет первую свою повесть. Позже — вспоминает: «Меня заливает краска стыда — написать в две недели повесть в три печатных листа! Срамотища!» В кругу близких он потом неумолимо расправлялся и с этой своей повестью, и со следующей — «Родней». Я не знаю другого литератора, который бы так расправлялся со своими ошибками. Именно — расправлялся, ибо делал это, как все, что он делал, — с необузданной решительностью.
Рабочее происхождение Чумандрина рапповские критики подчеркивали и, как могли, кадили вокруг него фимиам. Я сам читал в «Вечерней Москве» о литературном диспуте в Политехническом музее, где один из профессоров не то чтобы противопоставлял, но сопоставлял Чумандрина с Толстым, Львом Николаевичем, и, в целом, отдавал предпочтение Чумандрину, в силу его классовой четкой целенаправленности. Сравнивали Михаила Федоровича и с Эмилем Золя, опять-таки выталкивая вперед не Золя, а Чумандрина.
Немудрено, судите сами, в этом удушливом фимиаме задохнуться рабочему пареньку, только-только взявшему в уверенные, но весьма неумелые руки писательское перо. На одном из диспутов в этом Доме Чумандрин признавался: если говорить о жертвах РАППа, то он, может быть, и был его первой жертвой — именно из-за этого кадила!
— Однажды, — заявил он на собрании рабочих авторов в 1932 году, — я прочитал от доски до доски все, что написал, и сдается мне, что больше правы те статьи, которые меня ругали, нежели те, что хвалили.
И тех, и других, скажем прямо, было незаслуженно много.
Думаю, что Чумандрину с божьей помощью и с помощью {186} Горького, об этой помощи будет сказано ниже, — удалось выдержать одно из самых жесточайших человеческих испытаний — лестью.
Занимаясь в училище и торгуя после уроков газетами — надо было зарабатывать на хлеб, потому что отчим Миши был скупой и злобный человек, — наткнулся Чумандрин на книгу Горького «О писателях-самоучках». И запомнил ее — навсегда.
Чумандрин знал Горького от первой до последней строки, все написанное им, письма и неопубликованное, отыскивал в архивах его фельетоны в «Нижегородском листке».
Повесть «Белый камень» (Чумандрин впоследствии переделал ее в пьесу) очень понравилась Горькому. Горький же заставил переписать всю книгу, написанную Чумандриным о Германии начала фашизма, — он побывал в эти тяжкие времена в Берлине, Руре, Гамбурге.
Чумандрин страстно любит театр и пишет пьесу «Естественная история», которую Горький читает и возвращает ему с большим количеством пометок, считая, что это пьеса скорее для чтения, чем для театра.
Пьесу «Бикин впадает в Уссури», очень понравившуюся Борису Бабочкину, Михаил Федорович писал в тяжелый для себя период жизни.
Именно в это время Бабочкин упрямо сидел с ним долгими вечерами, работая над окончательным вариантом пьесы…
Можно сказать без преувеличения, что он был снедаем совершенно неодолимой жаждой жизнедеятельности. Чумандрин однажды вечером шел домой и остановился у игравшего вальс «На сопках Маньчжурии» гармониста. Послушал-послушал его и потащил в пивную напротив дома, где мы жили. Нашел заведующего. «Хотите, чтобы у вас была культурная пивная? Возьмите этого гармониста». Заведующий прельстился — взял.
А вскоре музыка гармониста стала собирать в пивной и подле нее столько народа, что в рабочем кабинете Чумандрина, окна которого были как раз «на траверзе» пивной, стало невозможно работать.
Горький, как мог, сдерживал буйную энергию Чумандрина. Довольно сердито писал он ему в 1931 году:
«Как часто возникают у Вас, т. Чумандрин, гениальные планы! То Вам хочется издать 150 листов безграмотного словесного хлама, то Вы затеваете “Рабочий театр”, {187} о котором все еще “ни слуха, ни духа”, то организуете журнальчик “Ленинград”, кстати сказать, — очень плохой. А писательство, дело, к которому Вы более или менее способны — не двигается у Вас».
На Чумандрина такие письма Горького действовали как холодный душ. С той же неистовостью, с какой он носился со своими очередными планами переустройства мира, он вывешивал на входной двери свирепую надпись — на машинке заглавными буквами: «Я занят и никого не принимаю. Не звоните и не стучите!!!!!!!!!!»
Кажется, восклицательных знаков было еще больше.
Но — и звонили, и стучали.
Да он и сам бы не мог жить без общения с людьми, не такая это была личность.
Однажды пришел к Сергею Мироновичу Кирову — Киров, как и Горький, к Чумандрину относился с нескрываемым любопытством — и сказал примерно следующее:
«Сергей Миронович! По стечению обстоятельств — несправедливому, конечно, хотя и льстившему моему самолюбию, — в литературе мне присвоено генеральское звание, иначе говоря, я ношу в литературе ромб, хотя по уровню своего уменья еле‑еле тяну на три кубаря (по-нынешнему — примерно старший лейтенант. — А. Ш.). Вот я и принял решение — пойти на годик-два-три на завод, на партийную работу. А то ходят многие из нас по литературе с четырьмя ромбами, а им и моих трех кубарей много. Выхожу из этого общества».
Киров, вместе с присутствующими тогда при разговоре секретарями ленинградского обкома, долго смеялся безудержно решительной чумандринской метафоре, но потом, поразмыслив, рекомендовал его на партийную работу.
Вскоре Чумандрин записал в своем дневнике: «Уже сговорился о своем секретарстве. Иду на завод второй пятилетки (б. “Кооператор”, б. Сан-Галли). От кладбищенских памятников и несгораемых шкафов — сейчас бумагоделательные машины». И далее: «… Обедал в заводской столовой, в рабочем зале (у ИТР пока не был). Суп безобразный, язык с картофелем — ничего, вкусно, но дорого: 1 р. 23 к. Понятно, почему обедающие рабочие языка сторонятся, не по карману».
Проработал на заводе больше года, явился новый круг знакомств, связей с людьми — и несколько записных {188} книжек, исписанных все тем же мелким-мелким почерком!
… Задумал роман о Толстом. Бегал по всем библиотекам, забросив все дела, отыскивал то, что есть, и то, что не издано — о Толстом. И, разумеется, создал свою собственную, очень оригинальную концепцию образа Толстого, отличную от всех известных концепций «толстоведов».
«… Писать эту книгу так, чтобы героями были Николай II, Толстой, Ленин, Столыпин, Витте, японский адмирал Ноги, Горький, большевики, митрополиты, рабочие-революционеры. Это должна быть книга, идущая по 7 – 8 параллельным линиям, с сотнями героев. Бурская война, Южная Африка, Англия, Сибирь, Японская война, Маньчжурия, Петербург, эмиграция, богоискатели».
Несколько лет подряд работает над материалами, не решаясь, однако, приступить к роману, все откладывая и откладывая его…
В документах
Вечер памяти М. Чумандрина. Ленинград. Дом писателей имени Маяковского, февраль 1941 г.
Л. Карасев. … был вместе с Михаилом Чумандриным на фронте, в одной дивизии, в одном полку. До 17 декабря в боях не были. 17 декабря вызвались идти в боевую разведку, на четыре километра впереди передовой линии фронта. Шли вместе, а так как Миша плохо видел, то шел рядом со мной. Надел свои очки, шел, держа винтовку на изготовке. От волнения у него пересыхали губы, и он их все время облизывал. Мне он сказал: «Не знаю, чем кончится сегодняшний день, но для меня это очень большая проверка…» Мы пробыли в этой разведке до вечера, дважды приняли бой, было двое раненых среди разведчиков. Миша хотел сам вынести раненого из леса, но это сделали санитары. Идти назад было очень тяжело, однако я услышал, что он смеется. «Ты что, Миша?» — «Знаешь что? Я очень боялся, как буду вести себя в первом бою. Боялся за себя, понимаешь? И только теперь, возвращаясь, я понял, что я не трус».
{189} Л. Канторович (художник, погиб на фронте в первую неделю Отечественной войны. — А. Ш.). Знаю много людей, которых он опекал и вывел в люди. Есть, например, такой скульптор Иткин — не без способностей, но довольно странный человек. Миша где-то его откопал, и вдруг вся «Слеза социализма» оказалась наводненной иткинскими скульптурами. Я помню, в крошечном кабинетике Миши, куда набивалась масса народу, очень долго лежал сапог, из глины, колоссальный, в два раза больше натуральной величины, сапог, сделанный Иткиным, сапог всем мешал, но Миша уверял, что это великолепный сапог эпохи военного коммунизма.