О Всеволоде Вишневском и не только о нем 14 глава




… Помню об его сумасшедшей затее — плавать на яхте по Северному Ледовитому океану. Заставил меня вместе с ним пойти в Смольный — а у него была способность заражать своими сумасшедшими идеями людей, так что отвертеться было нельзя, и мне уже казалось, что можно вполне плавать на яхте в Северном Ледовитом океане. Итак, мы пошли в Смольный и уговорили одного из крупных руководителей Советской власти, почти уговорили построить нам яхту. К счастью, этого человека сняли, так как иначе мы погибли бы при самых дурацких обстоятельствах…

… Очень много людей побывало в этом крошечном кабинетике, очень много людей, которые сейчас работают в искусстве и считают Мишу своим крестным отцом. Я — в числе их. Вот почему трудно говорить о Михаиле Чумандрине как о мертвом человеке. Он действительно среди нас.

 

Б. Лавренев. Здесь приводился известный случай, когда Мишу приравняли к Толстому и Золя. Дело в том, что у него было настолько огромное внутреннее здоровье и какая-то черноземная крепость натуры, что он от этого никак не свернулся. У нас на глазах — десятки других примеров… Я знаю, что один такой писатель, прочитав статью, где его сравнивали с Толстым, сидел в Госиздате, взявшись за голову, и говорил: «Подумайте только, какая на мне сейчас ответственность!..» (Смех.)

… Если становился врагом, то врагом — принципиальным, прямым — берегитесь, хватит вас по лбу, но если идет с кирпичом сзади, можете идти спокойно, сзади никогда не ударит. Окольные пути в борьбе были для него заказаны.

{190} … Были у него настоящие рабочие руки, не мог сидеть без дела, если не писал, надо было строить или разбирать, или разламывать… Я эту черту любил, потому что и я сам ломал не раз чужие радиоприемники, желая их усовершенствовать… То, что он умер так, как он умер, — то, в сущности говоря, Чумандрин не мог умереть иначе — работая во фронтовой газете, он должен был идти в бой, должен был взять винтовку, должен был повести людей…

В памяти…

… Чумандрин — фамилия татарская?

Что-то было в его внешности от татарина, не только от фамилии.

Необузданность нрава и непредсказуемость поступков.

И — русский, чистый русский, с его не знающей берегов широтой.

 

Афиногенов спокойно отнесся к моей пьесе «Талант», поставленной в Александринском театре. Понравился ему по-настоящему, как я понял из откровенного разговора с ним, только Касаткин, журналист.

А я ведь писал его с натуры — Касаткина: Чумандрин.

 

Звали мы его — Миша Бешеный Огурец.

Я не огородник, только слышал, что так зовутся огурцы, лопающиеся на бахче с пушечным грохотом и — в неположенное природой время.

 

Все время что-то совершал. Иногда нечто талантливое. Иногда глупое. Иногда — поражавшее своей алогичностью, которой сам потом несказанно изумлялся.

… Письма с «лесной войны» сорокового года в лесах Карелии, на которой он и погиб, — подписывал «Мишка на Севере».

Когда его, недавнего беспризорника, самоучку, рабочего-котельщика ленинградского завода «Красный гвоздильщик», попавшего в писатели по самому раннему «призыву {191} ударников в литературу», объявленному РАППом; его, написавшего несколько интересных по материалу и авторскому незаурядному видению, но слабоватых художественных повестей, волею той же, всемогущей в те времена РАПП, назначили не более не менее как редактором солиднейшего ленинградского журнала «Звезда» — он явился на первое заседание редколлегии с активом и произнес самую краткую в мире тронную речь.

Если учесть, что в редколлегии журнала и его активе были такие фигуры, как, скажем, Ольга Форш, Юрий Тынянов и Корней Чуковский, Алексей Толстой и Самуил Маршак, Борис Лавренев и Михаил Зощенко, можно представить, как он растерялся — ведь в душе он был весьма скромного мнения о себе как о писателе. Он был очень, очень умен. И, будучи умным, он хотел отчаянным юмором спасти свое положение. Гаркнул, неожиданно для самого себя:

— Здорово, белогвардейцы!

«Шутка» не имела никакого успеха.

 

Он любил есть картошку в мундире. Может, тут было чуть-чуть рисовки, но и приходя в ресторан «Европейской гостиницы», он тоже требовал не меню, а картошку в мундире. И очень обижался, когда ему отказывали.

 

Когда мы вдвоем путешествовали по Карелии в тридцатые годы, ночью в избе увидел в свете керосиновой лампы какую-то девушку, хозяйскую дочку, которая чем-то необыкновенно приглянулась ему. И на обратном пути уговорил меня сделать крюка километров двадцать, чтобы только поглядеть на эту девушку. А увидев ее днем, разочаровался и просил у меня прощенья.

 

Как личность он был гораздо ярче, чем художник.

Он сам скорей походил на персонаж, чем на автора.

В начале тридцатых годов статьи о нем печатались не только в газетах, но и в толстых журналах. Появились даже специалисты — чумандроведы. Имя Михаила Чумандрина вошло в литературную обойму, и к нему мало-помалу привыкли и даже недоумевали, если оно случайно в этой обойме отсутствовало.

{192} Откуда возникла эта дутая слава, не подтвержденная художественно?

Оттого что принималась в расчет не его проза и не его драматургия, а его должность.

Особенно поднимались на щит его первые книги: «Склока», «Родня» и «Фабрика Рабле».

 

Вечером зашел ко мне и прочитал эпиграмму Александра Безыменского:

Литературу начал «Склокой»
И продвигается «Родней».

— А что? — прокомментировал. — Злобно, но в общем и целом точно. А главное, остроумно. Нет, самое главное — довольно точно.

Под «Родней» подразумевалась превозносившая его рапповская критика.

Должность была у него высокая — секретарь РАППа, а РАПП в те времена была решающей организацией, она и раздавала венки, и спихивала с пьедесталов, даже влияла на издания и тиражи.

 

Любовь к литературе — и к людям, которых он лично любил. Умел видеть в них главное, даже обладал даром романтизировать каждого из них.

 

Был влюблен в Фадеева. Не только как в писателя. Все нравилось ему в фадеевской повадке. Старался ему подражать даже в манере речи — впрочем, не один он.

 

Для него не существовало табу.

И он весь был — в догмах.

И подгонял жизнь под догму. Вероятно, поэтому сочинения его отдавали педантизмом и сентенциозностью. В жизни он многое делал наоборот, вопреки собственным законам.

 

Однажды, подвыпив, расплакался и сказал, что многие считают его слишком примитивным, а ведь он — интеллигент {193} до мозга костей. Учтите, — это было время, когда слово «интеллигент» еще было полубранным, и многие завидовали Мишиному пролетарскому происхождению.

 

В пьесе «Между ливнями» один из моих персонажей, журналист, пишущий под псевдонимом Красный Баян, говорит о себе: «Графоман. Весь вопрос — способный ли? Пишу до беспамятства».

Это парафраз дневниковой записи Михаила Чумандрина, прочитанной мною после его гибели. Там было несколько иначе: «Я, конечно, графоман. Весь вопрос — талантливый ли?»

Он был — талантливой личностью. И весь — впереди…

 

14 января 1955 года. Спустя пятнадцать лет со времени «лесной войны».

Москва. Улица Горького, дом 14, шестой этаж, теплый, прокуренный, набитый людьми кабинет советской драматургии Всероссийского театрального общества.

Здесь — новая, но уже прочно установившаяся, умная традиция — чтение новинок, вопросы к автору, его ответы.

Сегодня — черед моего «Персонального дела».

Еще все впереди — премьера у Охлопкова со Львом Свердлиным и в Ленинграде, у Вивьена с Николаем Симоновым. Пока я видел только репетиции. Все впереди — успех или поражение, гороскопа у меня нет. Охлопков не спешит, честно говоря, побаивается.

Жду — с трепетом.

Я только что прилетел из Куйбышева — там готов спектакль, первый в стране. Потом он пойдет у нас и за рубежом, так широко, как, пожалуй, еще не шла потом ни одна из моих пьес. Корень тут, вероятно, не в столь уж высоких художественных ее достоинствах, у меня на сей счет довольно сдержанная позиция. Корень — в весомости самой акции драматурга и театров, их гражданского долга.

Самолет долго пробивал куйбышевские облака, без толку крутился над аэродромом. Кажется, слава богу, пошли на посадку. «Приземляемся?» — спрашиваю я у {194} проходящего меж кресел хмурого летчика. «Да, в Пензе», — откликается он.

Высаживаемся в Пензе. Сидим на чемоданах. Читая отчаяние в моем лице, случайный попутчик, из эстрадных администраторов, спрашивает: «Что с вами?» — «Да вот дикость — сижу в Пензе, а в Куйбышеве сейчас идет общественный просмотр моей новой пьесы!» — «Так ведь идет!»

Он прав.

Знай я, что в эти часы тут, в Пензе, в здешнем театре идет общественный просмотр… того же «Персонального дела»! — не видать бы мне Куйбышева! Но я этого не знал и дождался погоды, и прилетел в Куйбышев, и попал в театр на попутном грузовике, и вошел в зал, как раз когда опустился занавес, и вынужден был сидеть на обсуждении набрав в рот воды — что скажешь, не увидев?

Все это весело проходило мысленно передо мной, когда началось обсуждение в кабинете ВТО. И еще припоминалось волнение, с каким я следил за Хлебниковым — Свердлиным и Симоновым — Хлебниковым, и сквозь их черты проступали черты того, реального Хлебникова — Чумандрина, которого они и не знали… Мне даже казалось, что они и внешне чем-то неуловимо были похожи на него, хотя на самом деле было, конечно, не так. Но мне казалось, что это так и что он, Миша Чумандрин, частица которого вселилась в каждого из этих двух артистов, спустя много лет — вернулся. Живым.

А был он убит 6 февраля 1940 года в лесах Карелии, и было ему тогда тридцать четыре.

1978

Две строчки

Из записной потертой книжки
Две строчки о бойце-парнишке,
Что был в сороковом году
Убит в Финляндии на льду.
Лежало как-то неумело
По-детски маленькое тело,
Шинель на льду мороз прижал,
Далеко шапка отлетела.
Казалось, мальчик не лежал,
А все еще бежал-бежал,
{195} Да лед за полу придержал…
Среди большой войны жестокой,
С чего — ума не приложу, —
Мне жалко той судьбы далекой,
Как будто мертвый, одинокий,
Как будто это я лежу,
Примерзший, маленький, убитый,
На той войне незнаменитой,
Забытый, маленький, лежу.
А. Твардовский

1943

«Честнейшая идея века»

Вдали от событий, в Петрополисе, в маленьком городке высоко в горах Бразилии, оказавшей изгнаннику последнее гостеприимство, дав смертельную дозу снотворного своей молодой жене и сам тут же приняв такую же дозу, ушел из жизни Стефан Цвейг. Сейчас, когда пишутся эти строки, вышла его книга «Бальзак». Цвейг писал ее последней, там, в далеком Петрополисе. Оставил записку: «Привет всем моим друзьям! Пусть они встретят зарю! Я слишком нетерпелив и потому ухожу».

Это было написано в воскресенье 22 февраля 1942 года, в вечерний час — вечерами Цвейг обычно не работал, он изменил своему правилу единственный раз, чтобы успеть написать прощальные и распорядительные письма. Цвейга и его жену нашли на кровати в одежде, он — лежал на спине, улыбаясь, будто бы спал, она — полуобернувшись, закинув руку ему за шею.

22 февраля 1942 года, а заря пришла — 9 мая 1945‑го. Через три года. Прошли они бесконечно мучительно, трудно, в надеждах и разочарованиях и снова в надеждах, трудно, но и незаметно, — для всех, кто был в бою, на переднем крае, и для тех, кто с утра до поздней ночи и до рассвета, и сутками, и неделями не выходил из цехов оборонных заводов и собирал урожай для фронта, и для тех, кто по радио говорил с немецкими окопами и с немецким тылом, и для тех, кто писал солдатский раешник и заметочки о снайперах, танкистах, минометчиках, связистах, разведчиках в дивизионных и армейских и флотских газетах, для всех, кто, каждый по-своему, {196} ускорял приближение зари, которой не дождался Стефан Цвейг. И бесконечней самой длинной полярной ночи были эти три года, если художник жил далеко, там, в ушедших столетиях.

Цвейг писал о Бальзаке — и поэтому не мог ждать.

Стрелять, быть рядом, близко с теми, кто стрелял, ускорять ход войны — так, только так…

Симонов высаживался с десантом, ходил в атаки. Эренбург в них не ходил. И с десантом не высаживался. Но оба — стреляли. Так, в осажденном Ленинграде, стреляли и Вишневский, и Тихонов, и Вера Кетлинская, и Вера Инбер, и Александр Прокофьев, и Ольга Берггольц.

Они все могли ждать и — дождались. Гайдар и Крымов, Ставский и Евгений Петров, Лапин и Хацревин — те не дождались, но стреляли. Отстреливались — до последнего дыхания.

Не для всех писателей жизнь в тылу была несчастьем, иным она дала и краски, и вдохновенье, и сюжеты.

Тем, для кого тыл явился не эвакуацией, а тылом, в точном значении этого военного слова.

Иные, помедлив, присоединились к ускорявшим ход военной, разрушающей фашизм машины и вдали от фронта оказали нужное и важное людям. А иные, растерявшись от нежданного, надвинувшегося на страну, потеряли перспективу, а потеряв ее однажды, найти вновь не так-то просто.

Война не только наново открыла, новым, дальним светом заставив засиять уже мелькнувшие в литературе имена — Ольги Берггольц, например: ее голос, чуть слышный в предвоенную пору, хотя уже были милые стихи, книжечки — наполнился, возмужал, стал слышным по-настоящему лишь в блокаде. А Вера Панова? Театралы услышали это имя еще в 1931 году — дебют драмой «В старой Москве».

Война дала созвездие имен, без которых литература была бы ниже — и не на одну голову.

 

Вы любите литературу? Тогда попробуйте вообразить ее без Веры Пановой и ее «Спутников». Именно «Спутники» поставили Панову в ряд крупных прозаиков, затем уже появились ее известные повести и пьесы, признанные читателями и зрителями. Смотрел недавно по телевидению {197} многосерийную ленту «На всю оставшуюся жизнь», по «Спутникам», — первоклассную картину, сделанную Петром Фоменко. В ней суть письма Веры Пановой, кружево ее литературной манеры. И вновь встревожила печально-щемящая светлая правда человеческого скромного и величественного подвига…

Перечитайте «Волоколамское шоссе» Александра Бека — и почувствуете не вчерашнюю, сегодняшнюю необходимость этой книги…

В драматургии тоже были свои открытия — не однодневки.

Из леоновских пьес — сильнейшая: «Нашествие». Русский характер в войне очерчен уверенно, вширь и вглубь, язык не только многоцветен и метафоричен — ясен, страстен. Об очень, очень многом думается, прослеживая судьбу Федора Таланова — в ней — философское обоснование идеи патриотизма, стянувшей гигантское тело народа одним могучим поясом, художественное обоснование идеи нравственного катарсиса, который дал подвиг войны миллионам на фронте и не менее — в тылу, его, леоновское, толкование подвига — «честнейшая идея века». Ей отдает всего себя сполна человек, раскрывая при этом лучшее, что в нем заложено, а быть может, было скрыто для него самого…

«Фронт» — тоже бой. Рискованный. Знаю, знаю, мне скажут — Корнейчук работал, как говорится, с лонжей. Но разбиваются и с лонжей. Да, бой рискованный, и не только для подхалимов и льстецов при самых, даже самых-самых высоких, чудодейственных покровительствах — бой и для самого автора.

Перечитайте «Фронт». Откройте то, чего, быть может, и сам Корнейчук, за письменным столом, не сознавал до конца и что сейчас, когда минули годы, проступает как симпатические чернила.

Что было в фокусе «Фронта»? Дуэль Горлова и Огнева, а за дуэлью двух всегда угадывается многое и угадываются многие — так было не только в девятнадцатом веке. Корнейчук возвеличил, не боясь, что навлечет на свою голову гнев Горловых — и он его навлек! — новый тип военачальника, пришедший к командованию полками, дивизиями, армиями, фронтами — дорогой ценой отступлений, окружений, «котлов», военачальника сложившегося, выковавшегося, отлитого в горниле войны, — Огневы побеждали не только немцев, они побеждали Горловых — {198} так было не только на сцене — на всех театрах войны.

Корнейчук прославил Огневых на сцене — этим он облегчил им путь к победе, и за это нельзя не уважать и не ценить «Фронт», пьесу, написанную со всей энергией в горькие периоды самого тяжелого отступления, пером и едким, и страстным.

Хороша была пьеса Александра Крона «Офицер флота». И, по правде говоря, не в исполнении Художественного театра, в какой-то округлости, затверженности, в тональности слишком хорошо поставленных голосов, здесь она где-то вдруг потеряла свою военную угловатость, флотскую ироническую интонацию, морскую упрямость, принятую театром за дидактизм.

Наибольшее впечатление было от пьесы в скромном театре балтийских моряков, когда ее ставил режиссер Александр Пергамент, сам офицер флота; когда играли артисты, прошедшие войну с флотом, — под аккомпанемент орудий, обстреливавших Ленинград.

Война — экзамен человеческому духу, время его невероятных подъемов и, однако, невероятных падений — и уже не одно десятилетие минуло, а все появляется и появляется рожденное ее кровавым опытом, — и «Последние залпы» Бондарева, и «Пядь земли» Бакланова, и Серпилин из «Живых и мертвых», и все симоновское, возможное, к счастью, теперь, переосмысление неудач первого этапа войны, переосмысление, в котором все больше обозначился подвиг народа и подвиг коммунистов.

Уже прошло много лет после войны, а все «Летят журавли» по свету и «Баллада о солдате», и «Судьба человека», и довженковская «Повесть пламенных лет»…

1964

 

Ушло на войну много писателей.

Треть из них не вернулась.

Ушли в дивизии народного ополчения, на корабли Военно-Морского Флота, в полки и батальоны, в дивизионные, армейские, фронтовые газеты.

Погибли в боях под Ленинградом, под Москвой, подСталинградом, под Киевом, в Севастополе, под Новороссийском, на Балтике и на Черном море…

{199} Иных я знаю по фамилиям и книгам, иных лично, были среди них и мои друзья…

Помню о них и буду помнить всегда.

Еще и потому, что вернулся с войны — невредимым.

Попадал и под бомбежки, и под артиллерийские обстрелы, и под прямой минометный огонь, пережил две блокадных зимы и три блокадных лета — но ведь все-таки вернулся невредимым…

Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они, кто старше, кто моложе,
Остались там.
И не о том ведь речь,
Что я их мог и не сумел сберечь…
Речь не о том…
Но все же, все же, все же…

Эти поразительные строки — из последних стихов Александра Твардовского, Разве что-нибудь прибавишь?

1979

«Помните меня, я вас очень любил…»

Ночью в номере выстукиваю на машинке корреспонденцию о сражениях на Неве. Ночью же понесу ее на военный телеграф в Адмиралтейство.

А по номеру мечется Борис Лихарев — приехал с фронта, ночует у меня, на свободном диване.

Поэт, сотрудник армейской газеты, с начала войны был на Севере. Политуправление вызвало в Ленинград, успел проехать до того, как замкнулось кольцо блокады.

Чуть приподняв край шторы из синей обертки, вглядывается в темень, в оранжевое пятно, встающее над черным всадником на площади, над Мариинским дворцом.

Даже сквозь плотно закрытые окна отчетливо слышится несмолкаемое уханье — и ночью бьет артиллерия.

Хорошо бы, если наша.

Сегодня оставлен Пушкин. Это даже трудно представить — Пушкин.

{200} В Пушкине была армейская газета, в которой работала жена Лихарева, — он переживает взятие Пушкина вдвойне. Что с женой? Успела ли уйти? Может быть, убита? Почему ее в Ленинграде нет — он искал ее весь вечер.

Свисток с улицы — пробился свет, ПВО на посту.

Опускаем штору затемнения. И тотчас же стук в дверь. Нет, не ПВО. Михаил Светлов, мой давний знакомый по комсомолу; кто-то сказал, что его лицо стало похоже на бритву в профиль. Он живет в соседнем номере. Входит, очень неумело, на ходу прочищая дуло своего солдатского нагана почему-то носовым платком.

«А что? — говорит он, оглядывая номер. — Совсем неплохая долговременная огневая точка». Мрачноватый юмор сейчас в ходу.

У него в номере испорчен телефон. Берет трубку, через коммутатор вызывает город: «Дайте город. Занят? Не может быть».

В кают-компании военного корабля Светлова приняли бы как своего — ручаюсь.

Каюсь, я потом, спустя пятнадцать лет, приписал светловскую невеселую остроту своему Трояну из пьесы «Гостиница “Астория”», московскому журналисту Трояну, застрявшему в сентябре в гостинице «Астория».

 

Иду в Кронштадт на катере.

Первое известие на кронштадтской пристани: убит Иоганн Зельцер, дружок.

У меня еще не успело обледенеть сердце, как это случилось несколькими месяцами спустя, в зимнюю блокаду, когда ничья смерть уже не заставляла биться его учащенней, ничья смерть уже не тревожила, и возможная собственная — тоже.

Известие о смерти Иоганна ранило больно — виделся с ним недавно, в начале этого невероятного месяца: он пришел на катере ко мне, на «Октябрьскую революцию», с «Марата», взять взаймы клише, а заодно и передать письмо близким, зная, что меня собираются на сутки командировать в Ленинград.

Письма на Большую землю из Кронштадта шли тогда дольше, чем в век дилижанса.

Письмо Иоганна Зельцера плыло здесь вдоль берега, занятого немцами, потом переплыло Ладогу, потом тряслось {201} на попутных и попало в тыл, к жене и трем его детям, когда он лежал на дне Финского залива.

Письмо превратилось в завещание.

Да оно и было написано как завещание — кончалось словами: «Помните меня, я вас очень любил».

В прошедшем времени…

Он действительно их очень любил.

После войны жена его дала мне прочесть это письмо. Зельцер писал: «Не знаю, доходят ли к вам мои письма, знаете ли вы о нашей жизни. Кругом — насколько глаза видят — пожарища! Выйдешь ночью на палубу, смотришь, смотришь без конца. Смотришь и запоминаешь. За все враг заплатит сполна. Положение наше серьезное, но мы знаем всю правду и будем биться до конца. Может быть, мне не придется увидеть вас, знайте, буду драться до последнего, пока будет теплиться сознание и я смогу действовать…»

За несколько дней до последней нашей встречи его, как и меня, вызвали в штаб флота: надо было писать проект обращения моряков, того самого, в котором давалась священная клятва: «… пока бьется сердце, пока видят глаза, пока руки держат оружие, не бывать фашистской сволочи в городе Ленина».

Зельцер писал проект этой клятвы, он и сдержал ее.

Как семьдесят тысяч моряков, погибших под стенами Ленинграда.

 

В письме-завещании были строки, приписанные в конце, — строки проклятия. Помню их наизусть. «Будь он проклят, — писал он об одном своем недавнем друге, — кровью наших погибших товарищей».

Это читать было страшно — друг был жив-здоров. В эти дни забыл о своем долге. И Иоганн проклял его.

Позднее этот оставшийся в живых друг рассказывал, будто бы бедный Иоганн пал бессмысленно, не на зенитном мостике, как было на самом деле, а в Ленинграде, укрывшись во время бомбежки в какой-то случайной подворотне.

Очевидно, такой конец больше его устраивал и как-то «оправдывал».

Иоганн Зельцер — это и Кронштадт, трагический, горький, самых первых месяцев воины.

Иоганн Зельцер — это и наша молодость, начало тридцатых {202} годов, серый дом на улице Рубинштейна, с плоской крышей-солярием, с железными балкончиками, забранными решетками тюремного типа, дом — бытовой коллектив, почти коммуна, населенный веселым и беззаботным племенем бандарлогов; как следовало из романа Киплинга, бандарлоги на следующее утро забывали то, о чем решали накануне. В племя бандарлогов входила и молодая, льняноволосая, в красном платочке, похожая на русскую игрушку, Ольга Берггольц, и молодой, но уже седой Юрий Либединский, и Михаил Чумандрин, и Николай Костарев, автор знаменитых в ту пору «Моих китайских дневников».

Дом назывался в тогдашнем ленинградском просторечии «Слезой социализма»; так его назвал Петр Сажин — тоже из племени бандарлогов, — и так его называли в Ленинграде все; даже Сергей Миронович Киров заметил как-то, проезжая по нашей улице имени Рубинштейна, что «Слезу социализма» следует заключить в стеклянный колпак, дабы она, во-первых, не развалилась и дабы, во-вторых, при коммунизме видели, как не надо строить.

Название родилось, очевидно, и по прямой ассоциации: дом протекал изнутри и был весь в подтеках снаружи, по всему фасаду, и потому что дом был милым, симпатичным, дружеским, но все-таки шаржем на быт при социализме. Без ванн в квартирах — к чему, есть ванны в коридорах, одна на две‑три семьи, иди мойся, когда бывает горячая вода (правда, она бывает лишь два раза в неделю). Без кухонь — зачем, когда можно, сдав карточки, пообедать внизу, в общей столовой? Без передних — к чему эта барская блажь, когда можно раздеться у швейцара, к тому же похожего на горьковского Луку? Известный архитектор, строивший этот нелепый дом и собиравшийся в него въехать, в последний момент сбежал, поселившись в нормальной петербургской квартире, с ванной, кухней и даже передней.

Иоганн Зельцер, которого мы ласково звали Гаврюшей или Гавриком, по имени мальчика из катаевской повести «Белеет парус одинокий», первым взбунтовался и первым открыто, демонстративно стал жарить любимые им яичницы с салом и бифштексы с луком по-деревенски за неимением кухни — в уборной. За ним робко последовали другие; до последнего мужественно держался один Чумандрин.

И все-таки в наивности, в нелепости, в неудобствах {203} нашей «Слезы социализма» было нечто молодое, исполненное прелести и обаяния и неповторимое.

В этой нелепости было время, с его протестом против мещанского уклада, презрением к обжитому, желанием во что бы то ни стало поломать быт, лишь бы поломать…

Иоганн Зельцер пришел в «Слезу социализма» — и в литературу — из Одесского порта, с флота: он был сначала грузчиком, потом краснофлотцем.

С ухватками, походкой, жаргоном «братишки», коренастый, крепко стоящий на земле, легко воспламеняющийся и так же легко гаснущий, он был замечен Вишневским, обнародовавшим первый его талантливый рассказ; Вишневский же пленил его навечно — не только подражал ему коротким, рубленым, нервным письмом, но даже и ходил вразвалочку, как Вишневский, даже воздух рубил яростно кулаком, как, бывало, рубил, доказывая, Вишневский. Смешно сказать, но и манеру быстренько собирать вилкой еду в уголок тарелки заимствовал от Вишневского. Не думаю, что он делал это сознательно, — он был влюблен в Вишневского детской, наивной влюбленностью, переходившей в обожание, и если это порою и раздражало, то все-таки не могло не трогать своей безыскусственной наивностью.

Счастливой он обладал особенностью — не видеть того, чего видеть не хотел, не слышать того, чего не хотел слышать. Вот прочитал в театре пьесу. Спрашиваю: как? «На “ура”! Артист Еремеев, так тот такое говорил, что и пересказывать неловко…»

Артист Еремеев действительно поддержал пьесу. Тут Иоганн ничего не убавил, не прибавил. Но… сам Еремеев, встретившийся мне на Невском, с огорчением сказал: «Я был единственный, кто за пьесу, остальные — против».

«Я хочу жить в ясном мире», — повторял мне Иоганн не раз фразу из одной моей малоудачной пьесы. И он жил в ясном мире — жизнь ему нравилась как таковая, он пил из нее жадно и не раздумывая, стихия бытия пенилась в нем, как в роллановском Кола Брюньоне; и в том, как Иоганн в переднике сам жарил бифштексы в уборной, было нечто удивительное, упрямо жизнелюбивое, хотя тогда мы расценивали эту его акцию как рецидив мещанства.

А уж какие насмешки — и по справедливости! — вызывало у нас его пристрастие к картинам в золотых рамах, {204} которые он, особенно не задумываясь над их художественной ценностью, развешивал в своей тесной квартире! У него было нищее детство в бедной одесской семье, и кругом были такие же бедняки, и родственники такие же нищие, и в семье всегда говорили об одном-единственном двоюродном дяде, который жил в достатке на самой Ришельевской улице, и однажды маленького Иоганна повели к дяде на Ришельевскую, и он увидел на стенах дядиной квартиры картины в золотых рамах, и это детское впечатление было неотразимо. И вот прошло много лет, и он тоже купил две картины в золотых рамах, как у дяди, и купил себе тоже стол, на деке которого были изображены фаворитки Людовика Четырнадцатого, какой тоже видел у дяди, и геройски сносил насмешки Миши Чумандрина, только угрожающе раздувал свои широкие ноздри, и его добрая шея наливалась кровью. Но он был удивительно отходчив и прощал Чумандрина. Правда, пришел день, когда его терпению настал конец. Он поссорился с Мишей. Но тут уже виною дела литературные: Миша разнес пьесу, которую написал Иоганн вместе с Александром Капковым, бывшим штукатуром. Не будучи никогда в Париже, не зная об эмиграции больше того, что знали о ней обычные средние читатели газет, они написали об исчезновении из Парижа главаря белогвардейской эмиграции генерала Кутепова. Про эмигрантов, про графов, про князей, про помещиков. Те изъяснялись в пьесе либо на южном блатном жаргоне, либо на истинном крестьянском языке медвежьих углов Вологодской губернии, откуда, если не изменяет память, родом Капков. Все было тут — от будуаров до пеньюаров.

Иоганн дулся на Чумандрина с месяц, а потом принял его приглашение пойти попариться в баню на Большом Казачьем и этим дружеским компромиссом как бы признал закономерность своего поражения. Слава богу, больше ни он, ни Капков пьес из великосветской жизни не писали.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: