— Вы… то есть ты, напишешь мне открытку, Доминика? Ты еще не сказала мне, как там твоя мама.
— Хорошо, — сказала я, — она…
Я остановилась, потому что Люк поставил пластинку, которая постоянно звучала на побережье и разом все напомнила. Он не оборачивался. Я почувствовала, что мысли у меня пришли в полное замешательство от этой пары, от музыки, от снисходительности Франсуазы, которая не была снисходительностью, от чувствительности Люка, которая тоже не была чувствительностью — короче, от всей этой мешанины. В эту минуту мне по-настоящему хотелось сбежать.
— Мне очень нравится эта вещь, — сказал Люк спокойно.
Он сел, и я поняла, что он ни о чем таком не думает. Даже о нашем горьком разговоре о пластинках-воспоминаниях. Просто эта мелодия пришла ему на память два-три раза, и он купил пластинку, чтобы от нее отделаться.
— Мне она тоже очень нравится, — сказала я. Он поднял на меня глаза, вспомнил и улыбнулся мне. Он улыбался так нежно, так откровенно, что я опустила глаза. Но Франсуаза закуривала сигарету. Я растерялась. Такая ситуация даже не была фальшивой, потому что, мне казалось, достаточно поговорить об этом, чтобы каждый высказал свое мнение спокойно, со стороны, как если бы все это его не касалось.
— Пойдем мы на этот спектакль или нет? — сказал Люк. Он повернулся ко мне и объяснил:
— Мы получили приглашение на новый спектакль. Можем пойти втроем…
— О! Конечно, почему бы и нет?
Мне недоставало только добавить с глупым смехом: «Конечно, только этого нам и не хватало!»
Франсуаза отвела меня в свою комнату, чтобы примерить на меня одно из своих пальто, более подходящее, чем мое. Она одела на меня одно или два, велела мне повернуться, подняла воротник. В тот момент, когда она обеими руками придерживала воротник, я засмеялась про себя: «Я в ее власти. Может быть, она меня задушит или искусает». Но она ограничилась улыбкой.
|
— Вы в нем немного утонули.
— Это верно, — сказала я, думая не о пальто.
— Мне надо увидеться с вами, когда вы вернетесь. "Вот оно! — подумала я. — А если она попросит меня больше не видеть Люка? Я это смогу? " И сразу ответ: «Нет, не смогу!»
— Я ведь решила заняться вами, одеть вас как следует и познакомить с вещами куда более интересными, чем эти студенты и библиотеки.
«О Боже, — подумала я, — это не тот момент, не тот, когда нужно это говорить!»
— Так как же? — повторила она, поскольку я молчала. — В какой-то степени я нашла в вас дочь. — Юна сказала это, смеясь, но очень мило. — Но если эта дочь с характером и чрезмерно интеллектуальна…
— Вы слишком добры, — сказала я, напирая на слово «слишком». — Не знаю, что мне делать.
— Не мешать, — сказала она, смеясь.
«Я попала в осиное гнездо, — подумала я. — Но если Франсуаза так меня любит и предлагает мне видеться, я буду часто видеть Люка. Может быть, я ей все объясню. Может быть, ей это немножко все равно после десяти лет брака».
— Почему вы так хорошо ко мне относитесь? — спросила я.
— Вы принадлежите к людям того же типа, что и Люк. Натуры не очень счастливые, которым суждено искать утешения у тех, кто, как я, рождены под знаком Венеры. Вам этого не избежать…
Мысленно я воздела руки к небесам. Потом мы отправились в театр. Люк разговаривал, смеялся. Франсуаза объяснила, что вокруг за люди, кто с кем и т. д. Они проводили меня до пансиона, и Люк непринужденно поцеловал мне руку. Я вернулась несколько обескураженная, заснула, а на следующий день уехала к родителям.
|
ГЛАВА ВТОРАЯ
Но Ионна была серая, а тоска нестерпимая. Не просто тоска, а тоска по кому-то. Через неделю я вернулась. Когда я уезжала, моя мать вдруг очнулась, спросила меня, счастлива ли я. Я заверила ее, что да, мне очень нравится юриспруденция, я много занимаюсь и у меня хорошие друзья. Успокоенная, она снова ушла в свою меланхолию. Ни на одну секунду — в отличие от прошлого года — я не почувствовала желания поговорить с ней обо всем. Да и что ей сказать? Решительно я постарела.
В пансионе я нашла записку от Бертрана, который просил позвонить, как только я вернусь. Он наверняка хотел выяснить отношения — я не очень доверяла деликатности Катрин — и в этом я ему отказать не могла. Итак, я ему позвонила, и мы договорились встретиться. В ожидании я записалась в университетскую столовую.
В шесть часов мы встретились с Бертраном в кафе на улице Сен-Жак, и мне показалось, что ничего не произошло, что все начинается снова. Но когда он поднялся и с серьезным лицом поцеловал меня в щеку, я вернулась к действительности. Я трусливо пыталась принять легкомысленный и безответственный вид.
— Ты хорошо выглядишь, — сказала я искренне, а в голосе пронеслась циничная мыслишка: «К сожалению».
— Ты тоже, — коротко сказал он. — Я хочу, чтобы ты знала: Катрин мне все рассказала.
— Что все?
— О твоей поездке на побережье. Я тут кое-что прикинул и думаю, что ты была с Люком. Так это или нет?
|
— Так, — сказала я. (Я была тронута. Он не злился, а был спокоен и немного грустен.)
— Ну, так вот: я не из тех, кто делится с другими. Я еще люблю тебя настолько, чтобы не придавать этому всему значения; но не настолько, чтобы позволить себе роскошь ревновать и мучиться из-за тебя, как весной. Ты должна выбрать.
Он выпалил это одним духом.
— Что выбрать? — Мне стало скучно. Люк был прав, я не думала о Бертране как о главной проблеме.
— Или ты больше не видишь Люка, и у нас все продолжается. Или ты его видишь, и мы останемся добрыми друзьями. Больше ничего.
— Конечно, конечно.
Мне абсолютно нечего было сказать. Он как будто повзрослел, обрел солидность; я почти
восхищалась им. Но он больше ничего для меня не значил, решительно ничего. Я накрыла рукой его руку.
— Я в отчаянии, — сказала я, — но ничего не могу поделать.
— Нелегко это проглотить, — сказал он.
— Я не хочу тебя мучить, — повторила я, — и я действительно терзаюсь сама.
— Но это не самое трудное, — сказал он как бы самому себе. — Вот увидишь. Когда все решено, тогда уже не страшно. Плохо, когда цепляются.
Он вдруг повернулся ко мне:
— Ты любишь его?
— Да нет же, — раздраженно сказала я. — Не в этом дело. Мы очень хорошо понимаем друг друга, вот и все.
— Если тебе станет тоскливо, помни, я здесь, — сказал он. — А я думаю, что станет. Вот увидишь:
Люк — ничто, этакий грустный умник. И все.
Я подумала о нежности Люка, о его смехе, — какая меня охватила радость!
— Поверь мне. Во всяком случае, — добавил он как-то порывисто, — я буду здесь, Доминика. Я был очень счастлив с тобой.
Оба мы готовы были расплакаться. Он — потому что все было кончено и тем не менее ему хотелось надеяться, я — потому, что у меня было ощущение, будто я теряю истинного своего защитника и бросаюсь в сомнительное приключение. Я встала и тихонько поцеловала его.
— До свидания, Бертран. Прости меня.
— Что уж там, — сказал он мягко.
Я вышла совершенно разбитая. Замечательно начинался год.
В моей комнате меня ждала Катрин, с трагическим лицом сидя на кровати. Она поднялась, когда я вошла, и протянула мне руку. Я без энтузиазма пожала ее и села.
— Доминика, я хочу попросить прощения. Я, наверно, не должна была ничего говорить Бертрану. Как ты считаешь?
Вопрос привел меня в восхищение.
— Это не важно. Может быть, было бы лучше, если бы я сама ему сказала, но это не важно.
— Ну и хорошо, — сказала она, успокоившись. Она снова уселась на кровать — теперь вид у нее был возбужденный и довольный.
— Ну — рассказывай.
Я потеряла дар речи, потом засмеялась.
— Ну нет! Ты просто великолепна, Катрин! Провентилировала вопрос с Бертраном — раз, два и готово! — и, покончив с этим неприятным делом, валяй рассказывай дальше, что-нибудь этакое, позаманчивей.
— Не издевайся надо мной, — сказала она тоном маленькой девочки. — Рассказывай мне все.
— Нечего рассказывать, — ответила я сухо. — Провела две недели на побережье с человеком, который мне нравится. По ряду соображений история на этом кончается.
— Он женат? — спросила она вкрадчиво.
— Нет. Глухонемой. А сейчас я должна разобрать чемодан.
— Ну что ж, я подожду. Все равно ты мне все расскажешь, — сказала она.
«Самое ужасное, что так оно, возможно, и будет, — подумала я, открывая шкаф. — Найдет черная меланхолия…»
— Ну ладно, а вот я, — продолжала она, как будто это было открытием, — я влюблена.
— В кого? — сказала я. — Ах да! В последнего, конечно.
— Если это тебе не интересно…
Но она продолжала. Я со злостью приводила в порядок вещи. «Почему у меня в подругах такие дуры? Люк бы ее не потерпел. А при чем тут Люк? Притом что это, в общем, моя жизнь».
— …Одним словом, я его люблю, — заключила она.
— А что ты называешь любить? — спросила я с любопытством.
— Ну, я не знаю. Любить — это думать о ком-нибудь, везде с ним бывать, предпочитать его другим. Разве не так?
— Не знаю. Может быть.
Вещи были в порядке. Я вяло уселась на постель. Катрин сделалась милой.
— Ты какая-то сумасшедшая, Доминика. Ты ни о чем не думаешь. Пойдем с нами сегодня вечером. Я буду, конечно, с Жаном-Луи и с его другом, он очень умный, занимается литературой. Это тебя развлечет.
В любом случае я не хотела звонить Люку до завтра. И потом, я устала; жизнь представлялась мне унылым круговоротом, а в центре порой — единственная точка опоры — Люк. Он один меня понимал, помогал мне. Он был мне необходим.
Да, он был мне необходим. Я ничего не могла требовать от него, но он все-таки за что-то был в ответе. Главное — не нужно, чтобы он это знал. Соглашения должны оставаться соглашениями, особенно когда они могут причинить неприятности другим.
— Ладно, пойдем посмотрим твоего Жан-Бернара и его умного друга. Мне чихать на ум, Катрин. Хотя нет, не так; я люблю только грустных умников. Те, которые благополучно из всего выбираются, действуют мне на нервы.
— Жан-Луи, — запротестовала она, — а не Жан-Бернар. Выбираются из чего?
— Из этого, — сказала я с пафосом и показала на окно, где виднелось низкое небо, розово-серое в вышине и такое грустное, какое может быть только над замершим адом.
— Тут что-то не так, — сказала Катрин обеспокоено, взяла меня за руку и, спускаясь по лестнице, следила, как бы я не оступилась. В конце концов, я очень хорошо к ней относилась.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Короче говоря, я любила Люка, о чем и сказала себе в первую же ночь, которую снова провела с ним. Это было в гостинице, на набережной; он лежал на спине после объятий и разговаривал со мной, прикрыв глаза. Он сказал: «Поцелуй меня». И я приподнялась на локте, чтобы поцеловать его. Но, наклонившись к нему, я вдруг почувствовала какую-то дурноту, бесповоротное убеждение, что это лицо, этот человек — единственное, что у меня есть. И что неизъяснимое наслаждение, ожидание, крывшееся для меня в этих губах, — это и есть наслаждение и ожидание любви. И что я люблю его. Я положила голову ему на плечо, не поцеловав, и тихо застонала от страха.
— Хочешь спать, — сказал он, погладив меня по спине, и негромко засмеялся. — Ты, как маленький зверек, после любви спишь или хочешь пить.
— Я подумала, — сказала я, — что я вас очень люблю.
— Я тоже, — сказал он, потрепав меня по плечу… — Стоило нам не видеться три дня, и ты уже называешь меня на «вы», почему бы это?
— Я вас уважаю, — ответила я. — Уважаю и люблю. Мы вместе засмеялись.
— Нет, правда, — повторила я с увлечением, как будто эта блестящая мысль только что пришла мне в голову, — что бы вы сделали, если бы я полюбила вас всерьез?
— А ты и любишь меня всерьез, — сказал он, снова закрывая глаза.
— Я имею в виду: если бы вы стали мне необходимы, если бы я хотела быть с вами все время?..
— Мне бы стало очень скучно, — сказал он. — И даже не польстило бы.
— И что бы вы мне сказали?
— Я бы сказал тебе: «Доминика… Послушай, Доминика, прости меня».
Я вздохнула. Значит, и он не лишен ужасного рефлекса осмотрительных и совестливых мужчин, которые говорят в таких случаях: «Я тебя предупреждал».
— Заранее вас прощаю, — сказала я.
— Дай мне сигарету, — сказал он лениво, — они с твоей стороны.
Мы молча курили. Я подумала: "Ну вот, «люблю его. Наверно, любить — это всего лишь думать вот так: „Я люблю его“. Всего лишь, но только в этом спасение».
И правда, всю неделю всего лишь и было: телефонный звонок Люка: "Ты свободна в ночь с 15-го на 16-e? " Эта фраза, каждые три-четыре часа всплывавшая в моем сознании, произнесенная холодным тоном, всякий раз, стоило мне вспомнить о ней, как-то странно сжимала мне сердце-то ли от счастья, то ли от удушья. И вот теперь я была рядом с ним, и время шло очень медленно и без всяких примет.
— Мне нужно идти, — сказал он. — Без четверти пять! Поздно уже.
— Да, — сказала я. — Франсуаза здесь?
— Я сказал ей, что я с бельгийцами на Монмартре. Но кабаре сейчас должны закрываться.
— Что она подумает? Пять часов — это поздно даже для бельгийцев.
Он говорил, не открывая глаз.
— Я вернусь, скажу: "Ох уж эти бельгийцы! "-и потянусь. Она повернется и скажет: «Твоя содовая в ванной» — и снова заснет. Вот и все.
— Понятно! — сказала я. — А завтра вам предстоит торопливый рассказ о кабаре, о том, как вели себя бельгийцы, о…
— О! Простое перечисление… Я не люблю врать, да и времени особенно нет.
— А на что у вас есть время? — сказала я.
— Ни на что. Ни времени, ни сил, ни желания. Если бы я был способен хоть на что-нибудь, я бы полюбил тебя.
— Что бы это изменило?
— Ничего, для нас ничего. Во всяком случае, не думаю. Просто я был бы из-за тебя несчастлив, а сейчас мне хорошо.
Я спросила себя, не предостережение ли это в ответ на мои недавние слова, но он положил мне руку на голову, даже как-то торжественно.
— Тебе я все могу сказать. И мне это нравится. Франсуазе я не мог бы сказать, что не люблю ее, но, по-настоящему, в наших с ней отношениях нет прекрасной и устойчивой основы. Основа всему — моя усталость, моя скука. Великолепная, надо сказать, основа, прочная. На таких вещах можно создавать крепкие и длительные союзы: на одиночестве, скуке. По крайней мере она неподвижна. Я подняла голову с его плеча:
— Но ведь это все такая…
Я едва не добавила «чепуха» — так все во мне протестовало против его слов, но промолчала.
— Такая — что? Итак, легкий приступ юношеского негодования?
Он с нежностью рассмеялся.
— Мой бедный котенок, ты такая юная, такая безоружная. Такая обезоруживающая, к счастью. Это меня успокаивает.
Он отвез меня в пансион. На следующий день я должна была завтракать с ним, Франсуазой и каким-то их приятелем. На прощание я поцеловала его через открытое окно машины. Лицо его осунулось, он выглядел старым. Эта старость больно резанула меня и на минуту заставила любить его еще больше.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Назавтра я проснулась в приподнятом настроении. Отсутствие солнца всегда шло мне на пользу. Я встала, подошла к окну, вдохнула парижский воздух, без всякой охоты закурила. Потом снова легла, не забыв взглянуть в зеркало, где обнаружила синеву под глазами и довольно занятную физиономию. Короче, интересную внешность. Я решила попросить хозяйку с завтрашнего дня включить отопление, потому что это уже переходило всякие границы.
«Здесь собачий холод», — сказала я громко, и мой голос показался мне хриплым и смешным. «Дорогая Доминика, — добавила я, — вы страстно влюблены. Надо начать лечение: вам прописаны прогулки, разумное чтение, молодые люди, может быть, неутомительная работа. Вот ведь как».
Я невольно была полна симпатии к себе. Что из того, чувство-то юмора у меня ведь сохранилось, черт побери! Мне было хорошо в моей шкуре. Я просто создана для страстей. К тому же впереди — завтрак с предметом сих страстей. Я отправилась к Люку и Франсуазе с недолговечным ощущением свободы, как после причастия — оно было вызвано физической эйфорией, происхождение которой мне, конечно, было известно. Я на ходу вскочила в автобус, и кондуктор, воспользовавшись этим, обнял меня за талию под предлогом помощи. Я протянула ему талон, и мы обменялись понимающими улыбками, он — как мужчина, неравнодушный к женщинам, я — как женщина, привыкшая к мужчинам, которые неравнодушны к женщинам. Я стояла на площадке, держась за поручень; автобус скрежетал по мостовой, немного трясло. Очень хорошо мне было, очень хорошо от этой бессонницы, которая свила гнездо во мне где-то между челюстями и солнечным сплетением.
У Франсуазы уже сидел какой-то незнакомый мне приятель — толстый, красный, неприветливый человек. Люка не было, потому что, как объяснила Франсуаза, он провел ночь с какими-то клиентами-бельгийцами и встал только в десять часов. Эти бельгийцы со своим Монмартром порядком досаждают. Я увидела, что толстяк смотрит на меня, и почувствовала, что краснею.
Вошел Люк, у него был усталый вид.
— А… Пьер! — сказал он. — Как дела?
— Ты меня не ждал?
В нем было что-то агрессивное. Может быть, просто оттого, что Люк удивился его присутствию, а моему — нет.
— О чем ты говоришь старик, что ты, конечно, ждал, — ответил Люк, вымученно улыбаясь. — Есть что-нибудь выпить в этом доме? Что это за соблазнительная желтая жидкость в твоем стакане, Доминика?
— Чистое виски, — ответила я. — Вы уже его не узнаете?
— Нет, — сказал он и сел в кресло, как садятся на вокзале, на самый краешек сиденья. Потом взглянул на нас — тоже каким-то вокзальным взглядом, — рассеянным и равнодушным. Вид у него был ребяческий и упрямый. Франсуаза засмеялась.
— Мой бедный Люк, ты выглядишь почти так же плохо, как Доминика. Кстати, моя дорогая девочка, я собираюсь положить этому конец. Я скажу Бертрану, чтобы он…
Она стала объяснять, что скажет Бертрану. Я не смотрела на Люка. Слава Богу, между нами никогда не было никакого заговора относительно Франсуазы. Это было даже забавно. Мы говорили о ней между собой как о любимом ребенке, который доставляет нам немало беспокойств.
— Развлечения такого рода никому не идут на пользу, — ответил тот, кого звали Пьером, и я вдруг поняла, что, по-видимому, из-за поездки в Канн он все знает. Этим и объясняется его с самого начала уничтожающий взгляд, его сухость и полунамеки. Я вдруг вспомнила, что мы его там встретили и что Люк говорил мне о его увлечении Франсуазой. Должно быть, он негодовал, быть может, болтал лишнее. В стиле Катрин: ничего не скрывать от друзей, оказывать услуги, открывать им глаза и т. д. И если Франсуаза узнает, если будет смотреть на меня с презрением и гневом, что так ей несвойственно, и, по-моему, мною вовсе не заслужено, что я буду тогда делать?
— Идемте завтракать, — сказала Франсуаза. — Я умираю от голода.
Мы пошли пешком в ближайший ресторан. Франсуаза взяла меня под руку, мужчины шли за нами
— Какая славная погода, — сказала она. — Обожаю осень.
И не знаю почему, эта фраза напомнила мне комнату в Канне и как Люк, стоя у окна, говорил: «Тебе нужно принять ванну и выпить виски, потом все пойдет хорошо». Это было в первый день, мне было не очень хорошо; потом были еще пятнадцать-пятнадцать дней с Люком, дни, ночи. И больше всего на свете я хотела сейчас именно этого, но это наверняка никогда больше не вернется. Если бы я знала… Хотя, если бы я и знала, ничего бы не. изменилось. Есть такая фраза у Пруста: «Счастье очень редко прилетает именно к тому желанию, которое его призвало». В эту ночь они совпали: когда я приблизила лицо к лицу Люка — а я так этого хотела всю неделю, мне даже стало дурно, быть может, просто потому, что внезапно исчезла пустота, составлявшая, в общем-то, мою жизнь. Пустота, возникавшая от ощущения, что моя жизнь и я существуем врозь. А в тот момент я почувствовала, что наконец мы с ним вместе, и эта минута, может быть, лучшая.
— Франсуаза! — послышался голос Пьера позади нас.
Мы обернулись и поменялись спутниками. Я шла впереди, рядом с Люком, мы шагали в ногу но рыжеи улице и думали мы, по-видимому, об одном и том же, потому что он бросил на меня вопросительный, даже требовательный взгляд.
— Мда, — сказала я.
Он грустно пожал плечами: незаметное движение, подчеркнувшее выражение лица.
Он вынул сигарету из кармана, закурил ее и на ходу протянул мне. Всякий раз, когда ему бывало не по себе, он прибегал к этому средству. Притом что он начисто лишен закоренелых привычек.
— Этот тип знает о нас с тобой, — сказал он. Он сказал это задумчиво, но страха не чувствовалось.
— Это серьезно?
— Он не сможет долго противостоять искушению утешить Франсуазу. Добавлю, что за словом утешения в данном случае не стоит никаких крайностей.
На минуту я восхитилась его мужской доверчивостью.
— Это тихий болван, — сказал он. — Бывший сокурсник Франсуазы. Тебе это что-нибудь говорит? Мне это кое-что говорило.
— Меня это огорчает в той же мере, в какой это может быть неприятно Франсуазе, — добавил он. — Тел более что речь идет о тебе…
— Все понятно, — сказала я.
— Это огорчит меня и из-за тебя тоже, если Франсуаза начнет плохо к тебе относиться. Она может сделать для тебя много хорошего. Франсуаза — надежный друг.
— У меня нет надежного друга, — сказала я с грустью. — У меня нет ничего надежного.
— Тебе грустно? — спросил он и взял меня за руку. На минуту этот жест тронул меня из-за явного риска, на который шел Люк, а потом мне снова стало грустно. Он действительно держал меня за руку, и мы вместе шли на виду у Франсуазы; но она хорошо знала, что он, Люк, который держит меня за руку, — просто усталый человек. Она наверняка думала., что он не вел бы себя так, будь у него нечиста совесть. Нет, не так уж он рисковал. Он — равнодушный человек. Я сжала его руку: конечно, это был он, всего лишь он. И что именно он заполнял мою жизнь, не переставало меня удивлять.
— Не грустно, — ответила я. — Никак.
Я лгала. Я хотела сказать ему, что я лгу, что на самом деле он мне необходим, но, как только я оказывалась рядом с ним, все казалось мне нереальным. Не было ничего; ничего, кроме приятных двух недель воспоминаний, сожалений. Зачем эта раздирающая боль? Мучительная тайна любви — думала я насмешливо. В сущности, я сердилась на себя за это, потому что чувствовала себя достаточно сильной, достаточно свободной и достаточно одаренной, чтобы у меня была счастливая любовь.
Завтрак был длинный. Я смотрела на Люка, потерянная. Он был красивый, умный и утомленный. Я не хотела расставаться с ним. Я строила смутные планы на зиму. Прощаясь, он сказал, что позвонит. Франсуаза добавила, что она тоже позвонит, чтобы познакомить меня с кем-то.
Они не позвонили — ни он, ни она. Это продолжалось десять дней. От одного имени Люка мне становилось тяжело. Наконец он позвонил и сказал, что Франсуаза в курсе дела и что он даст мне знать о себе, как только сможет, — у него сейчас полно дел. Голос его был нежен. Я неподвижно стояла посреди комнаты, так до конца и не поняв. Я должна была обедать с Аденом. Он ничего не может сделать для меня. Я уничтожена.
В последующие две недели я видела Люка еще два раза. Один раз — в баре на набережной Вольтера, другой — в какой-то комнате, где мы не знали, что сказать друг другу, ни до, ни после. Во всем был привкус пепла. Очень любопытно Наблюдать, как жизнь ставит свою подпись под параграфами романтических соглашений. Я поняла, что ^решительно не способна быть веселой подружкой женатого мужчины. Я любила его. Надо было заранее представить себе, хотя бы представить, что любовь может быть именно такой: наваждением, мучительной неудовлетворенностью. Я попыталась смеяться. Он не смеялся. Говорил со мной тихо, нежно, будто перед смертью… Франсуазе очень тяжело.
Он спросил, что я делаю. Я ответила — занимаюсь, читаю. Я читала или ходила в кино с единственной мыслью: рассказать ему об этой книге или об этом фильме, потому что он был знаком с режиссером, его поставившим. Я тщетно искала что-нибудь, что связывало нас — не считая боли, довольно гнусной, причиненной нами Франсуазе. Но ничего не было, тем не менее мы не думали терзаться угрызениями совести. Я не могла сказать ему: «Вспомни». Это значило бы нарушить правила игры и напугало бы его. Я не могла сказать, что всюду вижу или по крайней мере хочу увидеть его машину, что я без конца начинаю набирать номер его телефона, но не доканчиваю, что, возвращаясь, я лихорадочно расспрашиваю консьержку, что все сводится к нему и что я просто ненавижу себя. Я ни на что не имела права. Ни на что, даже если в этот момент рядом со мной его лицо, руки, его нежный голос, все это невыносимое прошлое… Я худела…
Ален был славный, и однажды я ему все рассказала. Мы прошагали вместе километры, он обсуждал мою страсть как литературную проблему, мне это помогло взять разбег и продолжать разговор в том же духе.
— И все-таки ты прекрасно знаешь, что это пройдет, — сказал он. — Через полгода или год ты будешь смеяться над этим.
— Не хочу смеяться, — сказала я. — И этим я защищаю не только себя, но и все то, что у нас было. Канн, наш смех, наше согласие.
— И тем не менее ты не можешь не понимать, что когда-нибудь это уже ничего не будет значить.
— Знаю, но не придаю значения. Пусть так — мне все равно. Сейчас, сейчас нет ничего, кроме этого.
Мы гуляли. Вечером он провожал меня до пансиона, с серьезным видом жал мне руку, а я, возвратившись, спрашивала консьержку, не звонил ли мсье Люк «такой-то». Нет, отвечала она, улыбаясь. Я валилась на кровать, вспоминала Канн.
Я думала: «Люк не любит меня», и сердце начинало глухо щемить. Я повторяла себе это и снова чувствовала боль, порой довольно острую. Тогда мне казалось, что какого-то успеха я достигла: раз я могу управлять этой глухой болью, преданной, вооруженной до зубов, готовой явиться по первому зову, стало быть, я ею распоряжаюсь. Я говорила: «Люк не любит меня», и все сжималось у меня внутри. Но притом что я могла почти всегда вызывать эту боль по своему желанию, я не могла помешать ей непроизвольно возникнуть во время лекции или за завтраком, захватить меня врасплох и заставить мучиться. И не могла больше помешать этому повседневному и оправданному ощущению тоски и амебности собственного существования среди постоянных дождей, утренней усталости, пресных лекций, разговоров. Я страдала. Я говорила себе, что страдаю, с иронией, любопытством, не знаю как еще, лишь бы избежать жалкой очевидности неразделенной любви.
И вот случилось то, что должно было случиться. Однажды вечером я увиделась с Люком. Мы покатались в его машине по Булонскому лесу. Он сказал, что должен уехать в Америку, на месяц. Я сказала, что это интересно. Потом до меня дошел смысл: целый месяц. Я судорожно закурила.
— Когда вернусь, ты меня забудешь, — сказал он.
— Почему? — спросила я.
— Так будет лучше для тебя, маленькая моя, гораздо лучше… — И он остановил машину.
Я посмотрела на него. Какое напряженное, горестное лицо. Итак, он знал. Он все знал. Он был уже не только мужчиной, которого надо беречь, но и другом. Я вдруг обняла его. Прижалась щекой к его щеке. Я видела тени деревьев. Слышала свой голос, говоривший немыслимые вещи.
— Люк, это невозможно. Не оставляйте меня. Я больше не могу жить без тебя. Вы должны остаться. Я одинока, я так одинока. Это невыносимо.
Я с удивлением слушала свой собственный голос. Неприличный, детский, умоляющий. Повторяла себе то, что мог бы мне сказать Люк: «Ну хватит, хватит, это пройдет, успокойся». Но я продолжала говорить, а Люк все молчал.
Наконец, словно для того, чтобы остановить этот поток слов, он обеими руками сжал мне лицо, нежно поцеловал в губы.
— Бедняжка моя, — сказал он, — бедная моя девочка.
Голос у него срывался. Я подумала сразу: «Хватит» и «Какая я несчастная». Я заплакала, уткнувшись ему в пиджак. Время шло, скоро он отвезет меня домой, совершенно измученную. Я примирюсь, а потом его уже больше здесь не будет. Во мне поднялся бунт.
— Нет, — сказала я, — нет.
Я вцепилась у него, мне хотелось стать им, раствориться в нем.
— Я тебе позвоню. Мы еще увидимся перед отъездом, — сказал он… — Прости меня, Доминика, прости меня. Я был очень счастлив с тобой. Знаешь, это пройдет. Все проходит. Я многое бы отдал, чтобы…
Он беспомощно развел руками.
— Чтобы полюбить меня? — сказала я.
— Да.
Щека у него была мягкая, горячая от моих слез. Я не увижу его целый месяц, он не любит меня. Отчаяние-какое странное чувство; и странно, что после этого выживают. Он отвез меня домой. Я больше не плакала. Я была убита. Он позвонил мне на следующий день и еще на следующий. Вдень его отъезда у "меня бь1л грипп. Он зашел ко мне на минуту. У меня был Ален, мимоходом, и Люк поцеловал меня в щеку. Он мне напишет.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Порой я просыпалась среди ночи с пересохшими губами, и еще в полусне слышала, как кто-то шепчет мне — надо снова заснуть, снова уйти в тепло, в бессознательность, ставшую для меня единственной передышкой. Но я уже начинала думать: «Это просто жажда. Достаточно встать, дойти до умывальника, попить, и я снова засну». Но стоило мне встать, стоило увидеть в зеркале собственное отражение, слабо освещенное уличным фонарем, почувствовать тепловатую воду, текущую по мне, как отчаяние охватывало меня, и я снова ложилась в постель, дрожа от холода, ощущая настоящую физическую боль. Лежа плашмя на животе, обхватив голову руками, я вдавливала себя в постель, как будто моя любовь к Люку была каким-то смертельно опасным зверем, которого я, взбунтовавшись, пыталась раздавить, зажав между своим телом и простыней. А потом начиналась борьба. Моя память и воображение превращались в злейших врагов. Лицо Люка, Канн, все, что было, все, что могло бы быть. И тут же, сразу, сопротивление моего тела, требовавшего сна, и моего рассудка, который был сам себе противен. Я выпрямлялась, начинала подводить итоги: «Это я, Доминика. Я люблю Люка, а он меня не любит. Неразделенная любовь, неизбежная грусть. Нужно порвать». И я представляла себе этот окончательный разрыв в виде письма Люку, изящного, благородного, объясняющего ему, что все кончено. Но письмо интересовало меня лишь в той мере, в какой его изящество и благородство снова приводили меня к Люку. Едва я мысленно пускала в ход это жестокое средство и порывала с Люком, как немедленно начинала думать о примирении.