IV. Без хозяина дом – сирота 32 глава




В эту первую зиму общежительного жития Сергий передумал множество дум. Видел, как трудно даются инокам и строгость устава, и лишение имущества, и общие трапезы. Видел, и думал, и передумывал вновь и вновь. Все было верно!

Да, конечно, для мужиков, для семьи, где дети, плотская жизнь, земные заботы о скоте, хлебе и лопоти, где дани, и кормы, и городовое дело, где власть, которую надобно кормить, где, наконец, всегда отыщется тунеядец, коего грех и держать в деревне, да, там общее житие было бы и невозможно и губительно, ибо за трудом всех скрывались бы те, иные, кто не восхощет труда и будет жить яко трутень (но ведь и трутней пчелы убивают или изгоняют в свой час!). И, помыслив о сем, видел Сергий, что ничего лучше, вернее, достойнее той жизни, которая установлена крестьянами за века и века, измыслить неможно.

Каждый живет в своем дому. Тут и изба, клеть, житница, конюшня, сенник. Каждый работает на своей земле и знает свой труд и плоды своего труда. И ведает, что кроме него и за него труд сей никто не свершит. И ведает, что все огрехи и леность, допущенные по весне, осенью явят себя в урожае. И ведает, что землю, погоду и непогодь, дождь или вёдро – не обмануть. Что летом надо встать до света и уже быть в поле. Что за скотиною нужен уход паче, чем за детьми, а дети в уходе том за скотиною, огородом, в страде полевой как раз и вырастают людьми, тружениками, продолжателями дела отцов с самых младых ногтей. Все это ведает мужик, и все это свято. И свят хлеб.

Иное дело – помочи. Погорельцу миром ставят дом. Девки вместе треплют лен, прядут, рубят капусту. Помочью молотят, помочью возят лес. Сироту не бросит мир, кормит, растит, помогает стать на ноги. Девку, принесшую в подоле дитя, от которой отрекутся родичи, и ту не бросит мир – даст избу и корову и велит растить дитя до возрастия. Мир строг, но мир и держит, и только тунеядцу, вору, пакостнику не место в миру. Таких изгоняют, а коневого вора, покусившегося на самое главное достояние пахаря – лошадь, того и убьют миром. Страшно убьют. И в этом тоже прав мир. А то, что пашня своя, и огород, и хмельник свой, и свои пожни, и свои сена – то и соревнуют друг перед другом: у кого лучше конь, сытее скотина, справнее изба, нарядней баба на праздниках. И ценят человека по роду, внука – по деду. То все понуждает к труду, к деянию, к тому, чтобы быть не хуже иных на миру. И всё тут – и посиделки, и свадьбы, и похороны. На миру и смерть красна!

И кабы все было так и только так… Но не только так! И среди крестьян бывают и злоба, и колдовство, и суеверия, с которыми борется церковь, ненависть и право силы, разъедающие деревенский мир. И тут все усилия церкви, духа, разума, наконец, тут‑то и надобен и необходим первее всего монашеский подвиг!

Когда вокруг новой обители начали возникать первые починки, это еще мало заботило троицких старцев. Но с каждым годом являлись новые росчисти, и уже не только с тем, дабы отпеть покойника или перевенчать молодых, являться стали в монастырь мужики. Начали приходить искать защиты от неправедного соседа, от насилия владельца‑боярина. И Сергий, коему крестьянский труд был так привычен уже, что он порою сам забывал о боярском происхождении своем, узрел, почуял вновь всю трудноту, сугубую трудноту, когда надобно убедить в чем‑то простого крестьянина. Боярина, купца, посадского – с теми со всеми было много легче. Мужики слушали, вздыхали, низили глаза, винились и – поступали опять по‑прежнему.

Знал Сергий эту лукавинку селянина. Знал и с горем убеждался, что ему, именно ему, потому что работал сам, как и они, и не величался ничем, было с мужиками особенно тяжко.

И этот случай нынешнею зимой с тем богатым селянином, Шибайлою, врезавшийся ему в память, не мог Сергий, положа руку на сердце, зачислить в удачи свои, как о том твердит вся братия, нет, не мог! И было это его поражением, не победою.

Шибайло наповадил ходить в монастырь, как на посидки. Станет, разгладит холеную бороду свою, выстоит истово всю службу, поклоны кладет в пояс и, разогнувшись, опять глядит, слегка улыбаясь, любовно озирает Сергия, словно дорогую покупку свою: вот, мол, наш‑то! Каков! И на лапти Сергиевы глянет и тоже словно ободрит с прищуром: мол, знай наших! Словно бы и в лапти нарочито обулся Сергий для виду казового, для пущей, нарочитой простоты.

И вот этот‑то мужик‑богомолец и отобрал у соседа, у отрока‑сироты, полуторагодовалого борова, вскормленного тем для себя с трудами великими. (А что значило для ребенка выкормить свинью, ведал Сергий слишком хорошо!) Мальчонка, Некрас, прибежал в обитель, пал в ноги Сергию.

Сергий повелел позвать Шибайло к себе на говорку. Выдержал на литургии, заставил и еще пождать. Завел в келью. Строго молвил, отметая сразу хитрые отмолвки и отвертки крестьянина:

– Чадо! Аще веруешь – есть Бог, судия праведным и грешным, отец же сирым и вдовицам?! Ведаешь ли, что отмщение в руце его и страшен Господень гнев?! Ведаешь, – повысил голос Сергий, и кривая усмешечка начала сползать с холеного лица крестьянина, – что и Божьему долготерпению есть предел? Бог дал тебе сторицею, ты богатее других! Ужли и того не довольно? Ужли тебе, богатому и сытому, будет чем оправдати себя на Страшном суде? Убогого грабишь! Вопль его – ко Господу! Тебе ли указать таковых сильных, неправду деющих, коих домы опустели, и сами они нищими бродят между двор, а в оном веце их сожидает мучение бесконечное? Того хощеши?!

Шибайло взмок, уже стоял на коленях, божился, клялся, а в глазах плавала ложь, хоть и валялся в ногах и уверял, что заплатит сироте за вепря того. И была во всем – в слезах, уверениях, даже в струях пота на челе – та же крестьянская мужицкая хитрость: костьми лечь, а не дать, откупиться поклонами, клятьбою, божбой…

Все же струхнул малость. Придя в дом свой, освежеванную тушу укрыл в дальний угол клети, завалил рогожами. Парное мясо задохнулось, видимо, от тепла, и сонные зимние мухи ожили, заползли внутрь. Когда Шибайло глянул (так и не давши цену сироте!), мясо кипело червями, хоть и была пора зимняя. И тут по крестьянской, по той же осторожной сметке своей, где и баенник‑овинник, и шишига‑пустельга, и сосед‑колдун, и всего иного намешано, чего и не измыслить враз, догадал, поверил, что и мясо то погибло не от чего иного, а от его, Сергиева, проклятия. И еще помыслил разом, что и весь двор его падет по проклятью старца (запомнил‑таки слова Сергиева поучения!), и побежал к сироте с деньгами, долго кланял, винился. Краденого вепря выкинул в овраг, но и псы, бают, не ели уже той тухлятины. И позже, потом, срама того ради не смел являться более к Сергию на очи, в монастырь…

С таковыми вот богомольцами было особенно, излиха тяжело! И единое понял, утвердил Сергий для себя раз и навсегда, что тут надобны не уговоры, а гнев и страх Господень, узда закона, ибо еще далеко оным до благодати и благодатного восприятия горней любви! И надобны строгость и неукоснение в трудах молитвенных. Никогда и ни с кем не позволял он сократить час службы или иное совершить послабление в делах молитвенных. «Ограда закона» была надобна. Кольми легче было бы ему в ризах украшенных с высоты амвона глаголати с ними! Нет, Господи! Прав ты, Учитель, и праведны слова твои пред искушавшим тебя: «Отойди от меня, сатана!»

Но это – мужики. Ихняя, мужицкая жизнь. Ихние беды. Его же задача и задача обители всей, каждого из братий и всех вкупе, – нести свет, пасти, и спасать, и укреплять духовное начало, вести борьбу с плотию и с гласами ее: болью, страхом, гневом, властолюбием, сребролюбием, леностию, похотью и иными многими каждый день, каждый час!

И эта нравственная, духовная сила важнее храбрости воина и мужества воевод. И борьба за нее безмерно сложна. Биться насмерть с врагом способны и звери, но токмо человек способен бороться с самим собой!

И ежели так смотреть на дело старцев (а токмо так и можно, и должно смотреть, ибо иначе – ни к чему и сами обители!), то тогда у мнихов, в киновии, все должно быть наоборот крестьянскому обиходу: никакой мужицкой собины, никакого имущества, ничего мирского. Ибо монастырь – меньше всего тихая пристань для устарелых и усталых от жизни, а больше всего – сама жизнь, жизнь высокая, и только высокая! Жизнь борьбы с тварным, животным, низменным ради величия человека, осиянного светом, явленным на горе Фавор!

Думал ли Сергий в сей миг о грядущем поле Куликовом, куда должна была выйти совокупная рать русичей, поверивших наконец, что они – одно? Дионисий, его знакомец нижегородский, думал и торопил тот героический миг по нетерпению своему. Сергий видел и знал – не скоро! И не о том надлежит пещись ему, а о том, чтобы, пусть крохотный, но вырастить здоровый росток, росток грядущего. И потому так тревожно было видеть ему то, что происходит с братом Стефаном и с иными многими, возжелавшими греться в лучах славы нового игумена, но отнюдь не ревнующих разделить с ним полную меру сурового монашеского труда.

Стефан не грешил телесною слабостью. Но дух в нем пребывал в затмении гордыни. И Сергий видел это и не мог поделать с братом ничего. И ждал. И вот теперь Стефан не сказал ему, каковы дела у владыки Алексия в Киеве.

Весна согнала последние снега. Отцветали подснежники. На росчистях высунули свои сморщенные головы сморчки.

Вновь застучали топоры в обители. Достраивали, чинили, перерубали заново. Ставили сень над источником, ставили житницу, больницу, перерубали ветхие кельи.

Все имущество обители теперь было общим, и им ведали келарь и эконом. Общими стали по устроении книжницы и книги, чьи ни буди. С книги и началось.

Одно дело – взять книгу с полки в келье своей, другое – просить у еклисиарха самого, когда при том книга та досталась тебе по наследству от родителей или принесена тобою в обитель из Москвы.

Сергий, только что закончивший службу и еще не снявший священнического облачения, был в алтаре, а те, по‑видимому, думали, что он уже покинул церковь.

Стефан стоял на левом клиросе и спросил канонарха (и в голосе, грубом, твердом, прозвучал давно сдерживаемый и ныне прорвавшийся гнев):

– Кто дал тебе книгу сию?

– Игумен! – послышался недоуменный и слегка неуверенный, судя по звучанию высокого красивого голоса, ответ канонарха.

В церкви было пусто, и потому голос Стефана, словно хлыст, взметнувши к высокому тесовому потолку, громом отразился в алтаре:

– Кто здесь игумен?! Не аз ли прежде седох на месте сем?! Кто избрал гору сию? Рубил храм? Известил владыку Алексия? Князя? Бояр?! У вашего Сергия един был тут ближник – медведь! Да и тот пропал невестимо! Ну и сидели бы… Да что! Никто бы из вас без меня и не явил себя тут! И игуменом был я! И поставил брата я! И ныне, когда… неведомо…

Стефан захлебывался словами, говорил уже то, чего слышать было неможно и не должно ему, Сергию… И выйти было уже нельзя. Он стоял недвижимо и об одном молил: да не зашел бы Стефан в алтарь!

Тот, выговорившись, затих, скорым неровным шагом исшед из церкви. Канонарх, посовавшись по углам, покинул храм тоже.

Сергий, дождав, когда оба отойдут и не возмогут узрети его, тихо вышел из церкви боковыми дверьми, медленно соступил по ступеням на теплую, уже прогретую солнцем упругую под ногою землю. Как был, в ризе и с омофорием на плечах, еще ни о чем не думая даже (в душе и в уме был только вихрь, проносящийся сквозь гулкую тишину), пошел к воротам обители. Шаги его, неверные поначалу, становились все тверже и тверже, и – тут не скажешь инако, ибо, и верно, сами ноги, отдельно от головы, понесли его безотчетно знакомым путем куда‑то к лесу и в лес, и только уже топча ногою прошлогодний черничник и отводя руками от лица ветви елей, понял он, и то какою‑то самою незначительною частью сознания, куда идет. Ноги вынесли его к дороге на Кинелу. А в голове все творилась гулкая, громоподобная тишина. Текла, струилась, разламывая нечто и тотчас воздвигая вновь и опять перемешивая все в призрачные, голубо‑серые груды.

Только когда меж ним и обителью пролегло несколько верст и ходьба немного успокоила Сергия, он начал думать, во‑первых и сразу поспешив оправдать Стефана и овиноватить себя. Да, в чем‑то, пусть и в самом малом, неважном, брат был прав. Он – старший, и у него просил некогда Сергий благословения, и с ним разыскивал место сие, и с ним вместе возводили они тот первый ихний малый храм. И с Алексием познакомил Сергия Стефан, и, явившись из Москвы к Троице, мог Стефан рассчитывать, что братия именно его изберет игуменом Троицкой обители. Все это было внешнее, неважное для жизни духа, и все‑таки это было, и он, Сергий, невестимо сам для себя все это перечеркнул. И дать место жалости, любви к месту сему, памяти лесного одиночества, трудного строительства монастыря, вернуться воевать, спорить он тоже не может. Не должен, не волен даже! Ставший иноком да отвержется земного бытия!

Наверно, Дионисий не ушел бы так, как уходит он (а с каждым шагом вперед Сергий все более понимал, что уходит, ушел и уже не воротит назад).

Осыпалась земля, обнажились корни, повял и отвалился не успевший укорениться росток.

Виновен ли он в том, что произошло? Нет. Потерял ли он все, что приобрел в эти трудные годы? Нет. Опыт, знание, мудрость и даже боль сердца – с ним. А значит, и не потеряно ничего!

Он шел, такой, верно, как пишут праведников на иконах: в полном священническом облачении и в легких липовых лаптях, пробираясь почти неслышно своим разгонистым ходким шагом по лесной тропинке, когда впереди глухо рявкнуло, мало не испугав, и мишка, стоя на задних лапах, оборотил к нему мохнатую морду свою. Слова брата о медведе пришли в ум, и на миг подумалось о том давнем приятеле своем. Сергий тихо позвал, ступил раз, другой, приближаясь к медведю. Но тот почти по‑человечьи отмотнул головой: не я, мол! – опустился на четвереньки и пошел в сторону. Остановился на миг на пронизанной солнцем полянке, еще раз поглядел на Сергия, глухо рыкнул и исчез в кустах.

Садилось солнце. Уже покраснели его прощальные низкие лучи. Сергий наклонился, собрал горсть тающей во рту ароматной лесной земляники, неторопливо съел. Подумав, решился и заночевать в лесу. Не хотелось сейчас, в днешнем состоянии духа, искать какого‑нито жилья. С последними каплями багреца, прорвавшимися сквозь заплот стволов, он нашел старую ель, нижние ветви которой утонули во мху, образовавши почти целиком закрытый шатер, нашел отверстие и заполз туда, на сухую горку колкой прошлогодней хвои. Здесь было тепло от нагретого за день воздуха, тепло, темно и тихо. Он еще подумал о давешнем звере: не пришел бы к нему сюда ночевать невзначай! Улыбнулся и уснул, положив под голову край омофория.

Спал Сергий не более двух часов, но выспался хорошо и, помолясь, выполз опять из приютившего его лесного шатра в туман, белым молоком налитый среди елей и берез, умылся росой, слегка издрогнув от утреннего холода, и, глянув на бледнеющее передрассветное небо, легким шагом устремил дальше.

Знакомый игумен монастыря на Махрище, Стефан, после сказывал, смеясь, что некто из братии, углядев Сергия в ризах, выходящего на заре из лесу, причем сияние солнечных лучей окружило его словно бы световым облаком, ринул со страху в обитель, невесть о чем подумавши тою порой. Верно, принял Сергия за какого‑то сошедшего с небес угодника Божия.

И вот они сидят со Стефаном Махрищенским друг против друга, и Сергий ест и, ничего не объясняя, просит проводника, дабы отыскать место для новой обители. Стефан глядит внимательно ему в лицо, понятливо склоняет голову и не выспрашивает ничего больше.

– Отдохни, брат! – говорит махрищенский игумен Сергию. – Побудь мал час со мною и братией, а заутра двинешься в путь.

Он очень долго молился в этот вечер, отгоняя от себя нахлынувшие видения прошлого. И лег спать только тогда, когда почуял в душе мир и спокойную, благостную тишину.

Нет, он ничего не потерял! А приобрел – многое. У него есть друг (и не один!), что поможет ему, ни о чем лишнем не вопросив, у него есть память, есть вера и есть знание того, что надобно делать теперь на новом месте и как надобно делать, дабы общее житие было с самого первого дня, чтобы шли – те, кто придет не к иному чему, а к предуказанному иноческому подвигу, чтобы киновия, для которой он еще даже не нашел места, стала подлинным вместилищем духа, и ничем иным!

Ведал ли Алексий вдали, в невольном заточении своем, что его детище, обитель Святой Троицы, извергла создателя своего и Сергий ищет место для новой обители, чтобы начать наново, от истока, всю свою жизнь, и подвиг, и труд? Алексию было не до того теперь. Он только что получил весть о гибели Бердибека и понял, что Орда ему не поможет, и ждал теперь вестей из Константинополя.

Сергий искал место для новой обители несколько дней. Брат, посланный с ним игуменом Махрищенского монастыря, порядком‑таки уходился в путях и уже про себя, отчаявшись обрести отдых, начинал недовольничать, с недоумением взглядывая на двужильного радонежанина, когда наконец место нашлось.

Что ищет русский человек, какое место избирает для поселения своего на Великой русской равнине, полого всхолмленной и пересеченной струями рек? Горных вершин, в том понимании, в каком они привычны нам, знающим Кавказ, Урал и Карпаты, тут нет, и само слово «гора» означало в древнем языке русичей попросту всякую сушу, берег, землю, в отличие от воды, а совсем не гору в том каноническом, нынешнем понимании этого слова.

И при всем том ищет русский человек всегда – высоты и выходит на высоту, место «красное», то есть высокое и красивое, откуда и видать далеко. Так, древние киевляне, получив под Выдубицким монастырем образованную подпорною стеною площадку для гуляния, вознесенную над обрывом Днепра, любовались видом оттуда, говоря: «Яко аэра достигше!»

И для языческих треб своих славяне‑солнцепоклонники избирали всегда холмы и подсыпали, насыпали даже «Велесовы горки». И места, где водили хороводы в деревнях, звались горками и устраивались обычно на открытых взору высоких обрывах.

Память далекого, исчезающего во мгле времен прошлого, память пращуров, живших когда‑то в подкове Карпатских гор и спустившихся оттоле на равнины Приднепровья? Возможно! Так ли, иначе, но в отличие от рыбаков‑чудинов, селившихся у воды, в низинах, русский человек избирал всегда высокие красные места, а были такими на Великой русской равнине главным образом высокие берега рек, крутояры (от слова яр, ярило, солнце, коему поклонялись славяне на высотах своих). И так же, на крутоярах, ставили позже церкви, чтобы далеко видать было – шатер ли вознесенный, главу ли церковную или гроздь круглящихся в аэре луковичных глав.

И Сергий безотчетно искал для себя места красного, высокого, открытого взору, и вот наконец нашел.

Они были верстах в пятнадцати от Махрищенской обители и шли по берегу Киржача, огибая широкую речную пойму, по весне, видно, всю заливаемую водой. Бор на далеком извиве берега подымался высокою гривой, и по бору скорее, чем по чему другому, почуялась высота. Пока пробирались частолесьем, лесная грива ушла из виду, удалилась куда‑то вбок, а полого восходящий, заросший красным сосновым лесом берег почти не давал ощущения подъема. Но вот в прорыве сосен вновь отокрылась взору прежняя пойма, но уже глубоко внизу, и река, выбегающая из‑за невысокого мыса, неслась прямо на них, ударяясь в изножие обрыва, и по бегучей силе воды казалось, что сам берег плывет, наплывает на эти бурлящие струи.

Река уходила налево, а за нею, на запад, лежала, точно в чаше широкой, лесная долина, и зубчатые на самом краю небесной тверди синие языки далекого леса наползали на нее с двух сторон, не смыкаясь, а между ними висела, таяла в золотистой рассеянной дымке вечереющего солнца распахнутая до самого окоема легчающая воздушная голубизна, словно ворота, отверстые в вечерний несказанный свет.

Сергий до того шел скорым шагом своим, скользя между стволов, и вдруг его словно что‑то толкнуло. Он прошел еще, остоялся, повелел спутнику молчать, стоял и смотрел. Медленно побрел назад, остановился, поворотил, пошел словно бы ощупью, глядючи и не видя. Искал тот тайный позыв и – нашел. Опять словно толкнуло в грудь и лицо. Струилась река. Место было красно и прилепо, но и не то было самое важное. Красивых мест они навидались за эти дни. Было в окоеме, распростертом окрест, некое напоминание. Словно видел давным‑давно, в детстве глубоком или еще до рождения. Видел и позабыл и днесь, душою, вспомнил.

Он стоял, забыв о махрищенском брате, стоял и думал, даже не думал, а впитывал в себя то, что пришло к нему невестимо, и уже понимал, угадывал, сведал – здесь!

Тогда Сергий подошел к обрыву, опустился на землю. Сидел, впитывая в себя тайную весть, и прилеплялся к ней, оттаивая сердцем. И когда уже позабытый брат намерил разбудить, окликнуть Сергия, встал, оглянул проясневшим взором махрищенского инока, боровой лес, далекие облака над дальнею волнистою чередою окоема и, протянув руку, попросил секиру, заткнутую иноком сзади за ременной кушак.

Звонкие удары топора и гул очередного рухнувшего дерева встретили гаснущую над дальними лесами вечернюю зарю. Сергий рубил себе келью. Потрескивал костер. Ободрившийся махрищенский инок, приготовив ужин, налаживал нехитрый ночлег. Маленькое храброе пламя изо всех сил боролось с величавым угасанием солнца.

 

К Ольгерду в Вильну выехал московский посол Дементий Давыдович. Василий Вельяминов распорядил двинуть к Ржеве запасные войска. Чаяли ордынской помочи, но тут погиб Бердибек, старому барсу Товлубию перерезали горло. В Орде творилось несусветимое. От нового хана, Кульпы, который, захватив Сарай, вел безнадежную борьбу со степными эмирами, казнил направо и налево, грабил ордынские города и явно не собирался долго сидеть на престоле, какой‑либо помочи получить было неможно. Тайдула только потому осталась в живых, что ордынский самозванец объявил себя Джанибековым сыном. Из‑за ордынского розмирья даже и посольство в Константинополь не могло выехать. А тут паки утесняемый Василием князь Всеволод побежал в Литву. Дело усложнилось невероятно, и вся надежда теперь была уже только на Царьград.

Алексиевы гонцы, отец Никодим со Станятою, добрались до Константинополя в самый разгар летней жары. Кабы не слабый ветер с Босфора, в городе нечем было бы и дышать. Их не встречал патриарший клирик, их вообще никто не встречал, и затерянные в толпе усталые спутники едва сумели раздобыть себе ночлег в Манганском монастыре.

К патриарху Каллисту на прием добивались три дня. Отец Никодим, никогда доднесь не бывший в Константинополе, разевал рот на градскую каменную красоту, дивился Софии. Станяте было не до того. Высчитывая дни и недели долгого путешествия, он со страхом думал: жив ли еще владыка?

Наконец нравный старик принял русичей. Сердито потребовал грамоту. Станяте показалось даже, что Каллист втайне рад злоключениям русского митрополита.

Вместо энергичного приказа патриархия затеяла уклончивую переписку с Ольгердом, еще более затянувшую Алексиев плен, ибо Ольгерд, окончательно поверивший в свою безнаказанность, начал требовать от патриархии утверждения своего ставленника на всей русской митрополии, ничего взамен не обещая.

В секрете великого хартофилакта русичам посоветовали навестить бывшего патриарха Филофея Коккина который пребывал на Афоне, руководя лаврой Святого Афанасия, и мог воздействовать на Григория Паламу, а тот – понудить Каллиста к решительным действиям, ибо кто‑кто, но отец Палама был для Каллиста, ярого «паламита», безусловным авторитетом.

Станята, оставив отца Никодима в Константинополе, дабы ежеден надоедать патриарху, в тот же день нашел рыбацкое судно, сговорился с кормчим и с полуночным ветром отплыл на Афон.

В бархатной темноте южной ночи утонули башни Вечного города. Снова, как когда‑то, древняя Пропонтида, со времен аргонавтов не меняющая свой вечный лик, мягко колышет греческую лодью, и тяжко хлопает просмоленный рыжий парус над головою. Станята дремлет, прикорнув среди кулей с товаром и завернувши голову полой зипуна. Утреет. По враз засиявшему небосводу катит золотой шар солнца, и уже жарко среди кулей, и сброшен зипун, и Станька в рубахе одной с распахнутым воротом – ветер приятственно холодит шею и грудь – помогает кормщику и двум пожилым грекам поднимать дополнительный парус.

Греки толкуют о своем, спорят, приставать или нет в Галлиполи. Турки, слышно, берут мзду со всех греческих кораблей… И уже словно не помнят того, что город греческий и лишь недавно захваченный турками. Знают, но не помнят. Нет сил, энергий нет, дабы помнить, дабы выгнать турок и отвоевать свои греческие города. Потому и толкуют убого, потому и трусят, потому и готовы выю склонить перед чуждою властью, какая бы и чья бы она ни была. И уже, верно, не помнят и Кантакузина своего, что нынче, по слухам, живет на Афоне и, забывши дела правления, со всем прежним пылом своим проповедует учение Григория Паламы, рассылая послания по всем греческим городам…

В Галлиполи греки долго кричали, ругались, молили, но в конце концов заплатили отступное турецкому даруге, и Станьке, как ни забедно было, пришлось тоже выложить за себя серебряный персидский диргем.

Вновь тянулись по сторонам скалистые и бесплодные берега. Ветер сменился, приходилось грести. И древняя дорога, видавшая триремы ахейцев, вела их теперь к последнему прибежищу греческой, одетой в монашеские хламиды учености, к неприступному мысу Афон, где угнездились знаменитые по всему православному миру монастыри. А встречу им проплывали, хвастливо раздувая паруса, вырезные и расписные корабли генуэзцев и веницейских фрягов, давно уже отобравших море у некогда гордых ромеев, властителей величайшей державы, ныне превратившейся в жалкий клочок изорванной вражескими нашествиями и захватами, ограбленной и вконец обнищавшей земли.

К самому Афонскому мысу, грозно нависающему над морем, пристать было невозможно. Станята от гавани добирался до лавры Святого Афанасия, где на осле, где пешком, целых полтора дня. Дивился висевшим над пропастью, над морем террасам, башням, словно бы парящим в воздухе, путанице неведомых пахучих дерев и кустарников, перевитых плющом и вовсе не проходных. Дуло то с моря, то, обдавая волною запахов, с берега. От нагретого камня, дремлющих листьев лавра, миртовых ветвей и многоразличных неведомых Станяте цветов шел одуряющий аромат. На камнях грелись ящерицы. По скалам рос виноград, подымались смоковницы и оливы. Райская, сказочная земля окружала афонские монастыри!

В лавру, за ограду, сложенную из грубых каменных глыб, Станяту пустили сразу, как только он назвал имена Филофея Коккина и Алексия. И это показалось ему добрым знамением.

Филофей Коккин принял Станяту не стряпая, тотчас узнал, обозрел живыми черными глазами, вопросил об Алексии.

Они сидели в келье игумена, коим был сам Коккин, и бывший патриарх кивал головою, с болью взглядывая иногда на Станяту. Третьим в келье был молодой инок, болгарин родом, как понял Станята по разговору, на имя Киприан, и тот тоже внимательно слушал Станяту, то и дело бросая на Филофея красноречивые взгляды.

Филофей страдал, стонал даже, особенно когда уведал про убиенных священнослужителей. Прошептал с мукою:

– Говорил я ему!

Сам про себя, уже невнимательно выслушивая Станяту, Филофей думал, что надо было не спорить, во всяком случае не т а к спорить с князем Ольгердом! Потеряна жизнь, быть может, потеряна митрополия… Ах, брате Алексие! Должно иногда и уступать и отступать порою, выжидая нужного часа своего. Как содеял он сам, тотчас же уступивший престол Каллисту, когда Кантакузин передал власть Иоанну Пятому, Палеологу… И вот теперь он, Филофей, – игумен лавры Афанасия, а в будущем – кто знает?! Он уже сейчас готовит себе верных помощников, вот хотя бы и этого болгарина из знатного рода Цамвлаков, посхимившегося ныне и в грядущем способного зело ко многому!

Филофей не додумывал до конца своей мысли, и молодой болгарин при всем своем честолюбии еще и вовсе не мыслил о Руси, а Станята так и предположить бы не смог, что видит перед собою будущего русского митрополита, который победит некогда в сложной борьбе всех русских ставленников и воссядет на престол Алексиев, престол митрополитов всея Руси!

Филофею не надо было много подсказывать, что и как делать. Послание Григорию Паламе в Солунь он изготовил в тот же день и отправил со своим доверенным, а Станята остался ожидать в обители. Спал в низкой каменной келье с двумя молчаливыми иноками, спасаясь прохладою камня от греческой непереносной жары, отстаивал службы, лазал по скалам в свободные часы, продираясь сквозь заросли выше и выше, до самой высоты, откуда ровным, выкованным из расплавленного серебра бескрайним простором открывалось Эгейское море, разрезаемое то островатыми гребнями играющих дельфинов, то далекими черточками проплывающих фряжских и греческих кораблей. Глядел на запад, откудова из Солуни должен был приплыть или прискакать долгожданный гонец с письмом к патриарху, которое сдвинет с безнадежной мели утлый челн отчаянного русского посольства…

Филофей Коккин, выслушав и отослав Станяту и написавши послание Паламе, долго вздыхал, думал, наконец высказал Киприану, подняв на того свой жгучий страдающий взор:

– Алексий – муж высоких добродетелей и научения книжного, многих благ исполнен есть и того, чего не хватает ныне нам, грекам, – энергии действования… Но нетерпелив! Очень нетерпелив и непреклонен зело! Боюсь, он слишком раздражил Каллиста, и опасаюсь, что под его управлением русская митрополия расколется надвое! И с Ольгердом он был излиха непоклонлив и строг… Не ведаю, что ся совершит, и изо всех сил помогу кир Алексию, но… ежели… со временем… Там надобен муж, который возможет вновь связать воедино литовскую и владимирскую половины единой митрополии Руссии! Помни об этом, Киприане!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: