Цвели травы, текли облака, колосились хлеба под солнцем. Замучивая себя бешеной конской скачью, Василий Василич думал и думал. Слухачи его уже не раз наведывались в Москву, передавали, что шум и смуты утихли, что Вельяминова жалеют теперь, а город живет без тысяцкого и что многие уже толкуют по теремам и в торгу, что, мол, Василию Вельяминову надлежало бы не сидеть на Рязани, а вослед отцу и деду началовать городом.
До осени сыновья еще дважды отъезжали отражать татар. Бердибек никак не мог наладить мира в своем улусе, слушались его плохо, кровь убитых отца и братьев слишком тяготела на нем.
Сверх того, наместников Бердибековых, уж неясно, за какие грехи, скоро погнали из Аррана и из Азербайджана. Сил у нового хана воротить захваченные земли не было, и так этот богатый, людный, торговый и всем изобильный край был вновь и уже навсегда потерян для золотоордынского престола.
К осени, прослышав, что русские князья и Иван Иваныч с ними собираются в Орду, к новому хану, подтверждать ярлыки, Василь Василич решился. Он уже не бегал, как зверь, по горнице, сидел, думал. И в лице его сквозь всегдашнюю ярость взора, сведенных скул и жестокого трепета крыльев вырезного носа проступало нежданное для него и неведомое ему доднесь смятение чувств, родственное духовному просветлению.
Он оглядывал низкий жердевой накат потолка, покрытый лохматою сажею, груботесаные стены до полиц‑отсыпок; выше хоромина была сложена из круглого, на абы как; вспоминая эти их легкие, словно сараи, избы, плетни и плетневые стаи, тонущие в бело‑розовой кипени садов, эти ходкие телеги с высокими краями, в которые, едва беда, покидавши детей и скудные пожитки и гоня перед собою приученную к тому скотину, смерды устремляли в бег под спасительную сень лесов, забиваясь в осек, в чащобу, куда не пробиться и с конем, заваливая дорогу за собою подрубленными деревьями и там пережидая ратную беду, весь этот по необходимости грубый быт, по горькой необходимости кочевой и военной жизни излиха податливых баб и девок, с дитями, прижитыми зачастую от проезжего ратника, эту быструю ярость сшибок и уличных драк и лихую – лихую прежде всего, – отчаянную удаль рязанских ратников, вспоминая все это и сравнивая со своим, московским, Василь Василич качал головою, со стыдом уже понимая, сколь прав был владыка Алексий и не прав он и как он не может, не должен допустить себя до того, чтобы остаться здесь и так же, как и они, огрубеть и видеть, как грубеют сыны, как забывается грамота, уходит книжная мудрость, как остается одно лишь – конные схватки, да гульба, да вечное кочевье, вечное, потому что конца татарским наездам и погромам было еще и вовсе не видать…
|
Он вставал, тяжелыми шагами проходил в холодную клеть, где встречал своего попа, с подручным разбирающего намокшие еще по весне, во время пути, тяжелые книги. И поп подымал на Вельяминова обрезанный взор, молча казал страницу с расплывшейся от воды киноварною заставкою, показывал пятна плесени на обрезах книг и волнисто вспухшие, обтянутые кожею «доски» переплетов, и в молчаливой укоризне священнослужителя было то же самое, что и у него самого в душе. Проходил в челядню, где девки и сама боярыня ткали холст. Дружина обтрепалась, и куда уж было тут воздуха вышивать иноземными шелками да золотом! Впору успеть изготовить портна на обиходную одежу для ратных и челяди. Щелкали набилки, стояла деловая суета, и не было уже, как в старой вельяминовской девичьей, где за неслышным вышиванием читали вслух старинные повести «Акира», «Девгениевы деяния», «Александрию», или Жития святых.
|
Василь Василич выходил на двор, глядел подолгу то туда, вдоль улиц, где над кровлями высили церковные верха княжого детинца и шатры рубленой дубовой стены, то взглядывал, оборачиваясь, назад, где за невысокою насыпью, за тыном из заостренных бревен уходили вдаль поля и леса… Острог явно не мыслили долго защищать от неприятеля, только на то и годилась городовая стена, чтобы дать время посадским со скарбом и детьми перебежать в детинец, разрушив за собою мосты, и уже там отсиживаться или же бежать через реку в заокские боры и непроходимые мхи Мещеры. «Ежели которого сына и убьют тут, на Рязани, – думал он, – то будет мне наказание от Господа!»
Осенью сжали хлеб, нежданно густой и обильный. Перекрыли новою соломою кровли в боярских хоромах, молодечной и челядне. И как только с полевыми работами было покончено, заслышав, что владимирские князья уже выехали на Низ, Василь Василич, сложив все дела на жену и ключника, со старшим сыном Иваном устремил в Орду.
Преступление совершить гораздо легче, чем измерить его реальные последствия. И ежели бы каждый преступник заранее ведал о том, что произойдет, то число преступлений убавилось бы очень значительно.
Степь уже не подчинялась Бердибеку. Собрать войско, дабы вернуть Арран, об этом он и подумать уже не смел. Не смел подумать теперь даже о том, чтобы покинуть Сарай хотя на какое малое время.
|
Да, его провозгласили ханом. Да, он судил и правил, казнил непокорных, и текло вино, и рабыни ложились у ног, и был обманчивый блеск, и вот теперь потянулись к нему наконец за ярлыками урусутские князья, еще не очень веря, что можно безопасно проехать в Сарай мимо едва укрощенных степных эмиров. И все равно это была уже не власть. Призрак власти. Ее тень, навычай, оставший пока со времен Джанибековых, но готовый сломаться враз, как тонкий весенний лед от первого движения вод, от первого дуновения ветра.
За протекшие месяцы Бердибек растерял всю свою спесь, и урусутские князья с их устойчивою серебряной данью были ему теперь яко спасители.
Он принял Ивана Иваныча, согласился на все, чего хотели и требовали его бояре, подписал ярлыки, принял Василия Кашинского и его обласкал, по подсказке тех же москвичей. Принял веское тверское серебро и без суда, без разбора дела, безо всякого заведенного при отце и уже ставшего привычным законоговорения и порядка приказал схватить князя Всеволода с его боярами, когда тот кружным путем, через Литву, прибыл наконец в Сарай, и, подержавши некое время для острастки, выдал головой дяде, Василию Кашинскому.
Летом Всеволод был приведен в Тверь, подвергнут «томлению многому» и сам, и бояре его, и даже смерды, ставшие за Александрова сына… И все это творилось тогда, когда уже и Бердибек, коему оставалось править в Орде меньше году, потерял и власть, и жизнь, уступив их самозванцу Кульпе, которому только и стоило назваться сыном Джанибековым, чтобы сокрушить непрочный трон отцеубийцы, воздвигнутый на братней крови. И хотя поминалось при этом, что Джанибеку отметилось давнее преступление братоубийства, но отмщение одному никак не обеляет еще преступника‑отмстителя.
Все это было еще впереди, но всем этим уже веяло в Орде, уже витала над кирпичными, в седом зимнем инее дворцами Сарая грядущая злая судьба, и потому был так резок и жгуч морозный ветер, осторожны и уклончивы беки, тревожны купцы, потому и трупы замерзнувших нищих не убирались вовремя с долгих улиц, из которых, казалось, само время, превращенное в ветер, выдувало былую гордую уверенность ханской столицы.
Иван Иваныч ежился, отогреваясь у печки после изнурительных ханских приемов в плохо отапливаемых кирпичных палатах, отходил телом и душой. Нынешнее путешествие в Орду, и зимнюю дорогу, и обжигающий степной ветер, и этого нового хана, жестокого убийцу своего отца, выносил он без возмущения и гнева, как то, что надобно обязательно претерпеть, дабы воротиться домой, к уютным хоромам в Кремнике, к изразчатой печке, к Шуре, что и поругает, и успокоит, и приголубит и с которой так уютно и хорошо!
Без него там, дома, отбивали Ржеву, и Алексий доносил, что все хорошо, что Ржева отобрана, а литва выслана вон. И оттого, что война совершилась без него и без его участия благополучно окончена, Иван Иваныч был паки и паки благодарен своему печальнику, молитвеннику и – что скрывать! – правителю княжества, владыке Алексию. И то, что они, князь и митрополит, как бы поменялись местами, очень и очень устраивало Ивана Иваныча.
Он сидел на краю невысокой русской печки на своем подворье, свесив ноги в вязаных носках и упершись руками в горячие кирпичи. Спину приятно обдавало волною печного жара. Сидел, полузакрывши глаза, чуть поникнув плечами, сидел, наслаждаясь теплом и страшась всего: голосистых молодых бояр, что сейчас взойдут, румяные с мороза, и учнут его теребить и куда‑нито снова потащат; страшась жестокого хана, который в борьбе за власть решился на то, на что он, Иван Иваныч, не решился бы никогда, даже и понуждаемый всеми боярами (не дай Бог в самом деле когда‑нито на Москве увидеть такое!); страшась этого чужого ханского города и страшась долгой и трудной дороги домой… В нем что‑то надламывалось, почти надломилось уже, почему он и скоро умер от пустячной болести, от коей в его годы и умирать‑то иному было бы в стыд! А попросту – видно, больше не мог. Не мог быть не на своем месте, не мог выносить стремительного хода эпохи, взлета страны к деянию и деяния самого – самой грядущей судьбы, – страшился и не мог вынести он, жестоко заброшенный правом престолонаследия на место, непосильное ему до того, что когда‑то стало лучше уже умереть, дабы не продолжать и не тянуть этот груз дальше и дальше.
Он сидел и грелся на печке в вязаных носках и без ферязи, когда вошедший боярин объявил о приезде Вельяминовых, отца с сыном.
Иван Иваныч не понял сперва, переспросил. И тут теплое чувство поднялось у него в груди. Подумалось: «Верно, Шура обрадуется!»
Он сполз с печки, холопы натянули ему на ноги зеленые тимовые сапоги, накинули ферязь на плечи.
Вельяминов вступил в горницу, большой, промороженный всеми ордынскими ветрами, с мокрыми усами и бородою. Взошел и, оставя рослого сына при дверях, сделал к нему несколько неверных шагов.
Иван Вельяминов издали отдал поклон и после поглядывал на князя молодым соколом, вроде бы даже гордо, смахивая капли снежной влаги с долгих ресниц, и молчал, не шевелился, пока рек и кланял князю отец.
Василь Василич, меж тем приблизясь, словно бы споткнулся, глядючи в очи князю, и вдруг, точно подрубленный, рухнул на колени и поник головою в пол.
В горницу заходили бояре, переглядываясь, садились по лавкам. Феофан с Матвеем красноречиво перемигнулись между собой: владыка Алексий намекал им на таковую возможность и что в сем случае не должно им мешать князю Ивану проявить милость ко грешнику. Намекал! И как в воду глядел, как провидел события старший брат!
Федор Кошка, молодой, востроглазый, улыбчивый, прикусывая белыми зубами алую губу под мягкими усами, жмурясь даже, словно и вправду молодой кот‑игрун, влез, присел с краю на лавку, тоже ждал, поглядывая, что же будет теперь. Заходили иные бояре, обширная горница наполнялась.
Младший Вельяминов (дорогою заговаривал с отцом не раз, даже и то предлагал: не остаться ли навсегда на Рязани? – по молодости, по глупости полюби пришла боевая, тревожная рязанская жизнь) тут глядел, как заходят, минуя его и едва взглядывая, знакомые на Москве бояре, и у самого невестимо падало сердце: а ну как откажут?! Стыд‑то! И – куда же после тогда?
А бояре все входили и входили, рассаживаясь по лавкам, и Иван Иваныч смотрел на лежащего перед ним на полу Вельяминова, и теплое ощущение радостного покоя разливалось у него в груди. Вот и окончено! Вот, слава Богу, и прокатило, и минуло! И не будет этих досадливых Шуриных умолчаний, тяжелого безмолвия, укоризн… Алексей Петровича, верно, не воскресишь уже! И по‑христиански ежели… Мысль об Алексее Петровиче облаком прошла по сознанию, но ведь и владыка Алексий свидетельствовал, что Василий Василич не виноват в убийстве Хвоста! И бояре молчат, ждут. Все пришли! Двоих нет, так те в разгоне сейчас, объезжают вельмож ордынских. И Вельяминов молчит, лежит на полу, а что говорить, все и сказано уже!
Иван Иваныч обвел глазами лица своих старших бояринов, прочел немое: «Как решишь, княже!» Вздохнул, подумал, произнес негромко:
– Встань, Василий! Прощаю тебя и тестя твоего! Ворочайтесь оба на Москву!
Ольгерд еще раз выслушал, запоминая, кто убит из бояр, озрел своих, лишенных чести ратников, высланных изо Ржевы. Кивнул головой, отпуская. Поднялся к себе.
Скрученное, сжатое, как стальная пружина, бешенство переполняло его. Он даже не заглянул к Ульянии. О религии, о русских попах с нею было лучше не говорить. Прошел по крутой каменной лестнице в толще стены на самый верх, в ту укромную сводчатую комнату, где хранились грамоты. Сел за стол. Налил воды из узкогорлого кувшина в немецкий серебряный кубок, выпил и забыл кубок в руке. Его светлые голубые глаза в этот миг, ежели кто‑нибудь решился бы взглянуть князю в лицо, были совсем черными и недвижный, остекленевший взор страшен. Когда он, вспомнив про кубок, отставил его в сторону, на смятом серебре остались следы пальцев.
Печатник, сунувшийся было сюда, увидавши только лишь спину князя, вспятил и, плотно притиснув дверное полотно, на цыпочках сполз вниз по лестнице.
Ольгерд думал. Единожды он прошептал, и шепот был страшен, как и взор князя:
– Его надо убрать!
Еще через час Ольгерд, встрепенувшись и крепко проведя ладонями по лицу, вызвал писца, печатника и начал диктовать грамоты. Первую – в Константинополь с жалобою на митрополита Алексия, который позабыл западные епархии, небрежет ими, не посещает никогда, занимаясь только своею Владимирскою Русью. А потому он, Ольгерд, просит, буде так станет продолжаться и впредь, передать киевский митрополичий престол под руку волынского митрополита Романа.
Вторая грамота отсылалась к Роману на Волынь с требованием прибыть в Вильну к нему, Ольгерду, для важного разговора.
Третья, секретная, уходила в Киев, к тамошнему князьку Федору, подручнику Литвы (тому самому, что когда‑то имал по приказу Гедимина новгородского архиепископа Василия Калику).
Четвертая, тоже секретная, отправлялась в Полоцк, к старшему сыну Андрею, с приказом готовить полки, чтобы, когда придет нужный час, вести их на Ржеву, вновь отбивать город у москвичей.
Грамоты уходили также братьям – Кейстуту в Троки и Любарту на Волынь, в Луцк.
Только окончив труды, запечатав и отослав послания, Ольгерд, посидев еще с минуту со смеженными веждами, разрешил себе встать, опираясь на молчаливого слугу, и спуститься в спальный покой, к супруге.
Как следствие этих посланий и последующей за ними пересылки тайных гонцов, укромных встреч и негласных переговоров митрополит Роман ближе к осени выехал с причтом в Киев и начал там служить, приводя и склоняя под руку свою духовенство южной Руси, до сих пор обязанное подчинением и церковною пошлиной владимирскому митрополиту, что вопиюще противоречило всем установлениям константинопольской патриархии и неизбежно должно было вызвать вмешательство Алексия.
Ольгерд ждал.
Василий Вельяминов наконец‑то стал тысяцким, вослед отцу и деду. Иван Вельяминов, переживший с отцом ордынский поход, перезнакомившийся в Сарае с местною знатью, ходил, задирая нос: без нас‑де не обошлись на Москве! Отец окорочивал, ежели слышал иные высказывания старшего своего, ну а в душу не влезешь… Микула, так тот был откровенно и неложно рад своему возвращению.
Налаживали порушенное хозяйство, вновь заводили конинные и скотинные стада. Вновь во дворе высокого вельяминовского терема толпились купцы, ремесленная старшина, послужильцы, посельские, волостели.
Старший Вельяминов, сильно‑таки изменившийся за время рязанского беганья, принимал купцов, разбирал жалобы, судил и правил, налаживал мытные дворы и молодечную, подтягивал вирников, строжил ратных. Сил хватало на все; хоть и недосыпал, и недоедал порою, а проснулось родовое, Вельяминовское – не поддаться, не уступить! Жена Марья тоже словно воскресла, бегала по терему – светились глаза. Позднего сына своего, который родился у них год спустя, назвали Полиевктом, «многожеланным» по‑гречески.
Осенью, однако, пришлось все бросить и выехать на рязанский рубеж.
Татарский царевич Мамат‑Ходжа, разоривший Рязань, подступил к пределам Московской волости.
Покрытый пылью ордынский гонец примчал в Кремник. С ордынского подворья грамота легла на стол великого князя. «Дай путь чист!» – требовал Мамат‑Ходжа.
Речь шла о разъезде (межевании) земель Москвы и Рязани.
Собралась дума. Иван Иваныч ежился, поглядывая на своих бояр и на татарина, что сидел недвижимо, сожидая ответа московитов. Алексий тоже ждал у себя на владычном дворе. «Посол» досыти напакостничал и ополонился в Рязани, пускать татар на земли Москвы нельзя было ни в коем случае. Но Мамат‑Ходжа настаивал, угрожая ратью. Гонец, подомчавший из Коломны, доносил, что татары уже переплавляются на левый берег Оки ниже города. Василь Василич своею волею послал еще до заседания думы на устье Москвы‑реки кованую конную рать во главе с Микулой и теперь ждал, что решит дума, поглядывая то на татарина, то на князя.
Взоры бояр и Ивана Иваныча оборотились к Вельяминову, и Василь Василич понял. Звание тысяцкого, врученное ему весной, требовалось теперь заслужить. Взяв слово, он ответил послу строго, но спокойно, что с рязанским князем у московского порубежных споров никаких нет и потому ордынскому послу в волости Московской быть не надобе. А впрочем, для говорки с Мамат‑Ходжой будут высланы в Коломну княжеские бояре.
Гонцы к коломенскому воеводе и к иным с приказом собирать ратников были посланы тотчас после заседания думы, а в ночь покинула город вторая московская рать, ведомая самим Васильем Вельяминовым.
Сам по себе Мамат‑Ходжа был не страшен, но за ним стояла Орда. И потому тайные гонцы понеслись, загоняя коней, в Сарай, а из Сарая уже скакал им навстречу владычный послух, посланный сарским епископом, с зашитою в подрясник грамотою, и грамота эта поспела на Москву вскоре после приезда ордынского посла. В ней говорилось, что Мамат‑Ходжа убил в Орде возлюбленника Бердибекова и теперь грабит Русь почти что по своему собственному изволенью, надеясь откупиться от Бердибека захваченным серебром.
У Алексия в эту пору на сенях сидел Никита, присланный селецким волостелем с отчетами по хозяйству (только что сжали хлеб), и Алексий, подумав, вызвал его к себе.
Никита вошел, отдал поклон, остоялся, ожидаючи приказаний.
– Слыхал про Мамат‑Ходжу? – вопросил его Алексий, зорко взглядывая на ратника. Тот кивнул почти безразлично. Его дело было хлеб, обозы, владычный корм.
– Поскачешь с грамотою к Василию Вельяминову! Грамоты той боле ведать не должен никто, понял? – И, увидя, как радостно вспыхнули у Никиты глаза, Алексий удоволенно склонил голову. – Ступай! Поводного коня и справу получишь у отца эконома.
Меньше часу понадобилось Никите, чтобы срядиться и одвуконь, со снедью и оружием в тороках, с дорогою грамотою за пазухой в опор вымчать через Коломенские ворота. Вслед за Никитою впотемнях из города выступила третья московская рать, которую вели молодые воеводы Семен Жеребец, сын Андрея Кобылы, и Иван Зернов. В осенних сумерках в густом вечернем тумане глохнул топот коней.
Никита скакал всю ночь, пересаживаясь с коня на конь, во владычном селе получил свежих лошадей и на рассвете, измученный, уже начал встречать отдельных отставших от полка ратных, со слов которых и разыскал Василь Василича.
Воевода сидел в походном шатре на раскладном стульце, когда, пригнувшись на входе, в шатер вступил пропыленный гонец и, значительно поглядев в очи боярину, молвил задышливо и негромко:
– От владыки. Тебе!
Василь Василич, понявши враз, что лишних глаз и ушей не надобе, махнул воеводам и стремянному выйти и тут только, поднявши глаза, узнал Никиту.
– Здравствуй! – сказал растерянно. Но Никита молча и требовательно протягивал ему свиток.
Василь Василич глянул еще раз, смолчал, порвал снурок. Прочел, перечел, обмыслил и, просветлев ликом, бережно свертывая грамоту, воззрился на Никиту, яро и весело выговорив:
– Наше дело теперь!
Он подумал, твердо протянул руку к аналою со свечой и, пока не дотлела, удушливо навоняв, тайная грамота, стоял и смотрел на огонь. Потом шагнул, обнял Никиту, сказал в ухо своему бывшему старшому:
– Прости в прежней вины! – И тотчас хлопнул в ладоши, вызывая стремянного и воевод.
Пока Никита глотал горячую кашу, обжигаясь и крупно запивая еду холодным медовым квасом, уже зашевелился весь стан. До сей поры у Вельяминова были словно бы связаны руки, он медленно отступал перед татарами, не вводя в дело ратных, а тут, проведав подноготную ордынских нелюбий, порешил тотчас и немедленно теснить Мамат‑Ходжу, доколе не уберется к себе.
Зазевавшийся татарский разъезд (разохотившиеся на Рязани ордынцы вовсе не ожидали сопротивления) был весь вырублен Микулой с ратными. И Никита, в десятый раз пересевший с седла на седло, даже не поспел к делу. По всему полю ревели трубы, ржали кони. Третья рать, подошедшая ополдень, была брошена в дело прямо с пути, и Мамат‑Ходжа, видя себя обойденным вдвое, ежели не втрое превосходящею силою, вспятил и начал отходить на рысях, не принимая боя. Тяжело ополонившиеся татарские ратники отступали в беспорядке, теряя полон и скот, поводных коней, груженных добром, а Вельяминов, не слушая никаких татарских вестоношей, теснил и теснил Мамат‑Ходжу, пока не сбросил на самый берег Оки, к воде, заняв береговые обрывы уже, почитай, на рязанской земле, и тут только принял гонца татарского, коему сурово объявил, что дает татарам два часа, дабы переправиться на правый берег Оки, и ни о чем больше с Мамат‑Ходжой разговаривать не станет и не уполномочен князем своим. А через два часа даст приказ о приступе, и пусть Мамат‑Ходжа ведает, что на одного татарина приходит шестеро вооруженных московитов и еще на подходе иная такая же рать.
Не важно, что Вельяминов приврал вдвое, а то и втрое. Сбросить Мамат‑Ходжу в реку он все равно бы смог, и татары, покричав, погрозив и постреляв из луков (с кручи им живо отвечали, и далеко не безвредно для татар), начали в конце концов переправлять свою рать на бурдюках, лодках и кое‑как связанных плотах назад, на рязанскую землю.
– Уходят! – выговорил Никита (у него все плыло в глазах, дорожная усталь теперь, как схлынуло напряжение боя, начинала наваливать волнами), подъезжая к Василь Василичу. Старые ратники, узнавая своего старшого, издали кивали Никите.
– Уходят! – отмолвил Василь Василич, щурясь, безотрывно глядючи на серую осеннюю Оку, по которой косо, уносимые и разносимые течением, плыли татарские кмети.
– Твоя помочь, старшой! – негромко выговорил он. – Не привез бы владычной грамоты, разве решились бы мы ханского посла таково‑то, с соромом, от себя выпроваживать?!
– Не тяжко в новой службе? – вопросил он по‑прежнему негромко, помолчав.
– Мне ить на Москву неможно теперь, – отмолвил Никита, щурясь и сплевывая.
Вельяминов обмыслил, склонил голову.
– Наталья как?
– Сын у нас растет! – отозвался Никита с оттенком гордости.
– Михайло Лексаныч прошал! – возразил Вельяминов. – Привез бы когда ее на семейный погляд!
– Пущай говорка утихнет! – вымолвил Никита, с невольным сожалением озирая ряды воинов, готовых к бою. Да, впрочем, боя уже и не предвиделось. На плоту, составленном из нескольких бурдюков и досок, от берега отплывал уже сам незадачливый посол Мамат‑Ходжа.
– Ударить бы на их! – проговорил, подъезжая, Семен Жеребец. – Ух, и полону бы набрали!
Вельяминов, отрицая, повел головой:
– Неможно! И вели кметям, без пакости чтоб!
– И полон ворочать? – разочарованно протянул кто‑то из младших воевод.
– А вот етова делать не будем! – рассмеявшись, ответил ему Вельяминов. – Не ратились, дак… а уж што с возу упало, то и пропало!
Кто‑то из татар снизу, с берега, кричал, грозя плетью. Ратные с кручи дружно и весело отвечали ему, показывая татарские луки: не вздумай, мол, собака, стрелять, мы и сами тому нынче не хуже вашего выучились!
Месяц спустя дошло известие, что Мамат‑Ходжа бежал от Бердибека в Орнач, где был настигнут ханскими гонцами, схвачен и тут же убит. Убит не за то, разумеется, что разорял Рязань и пытался разорить Московскую волость, не за десятки погубленных русичей и татар, не за сожженные деревни, угнанный скот, понасиленных женок, а за убийство единого Бердибекова «возлюбленника», за смерть которого Мамат‑Ходжа так и не сумел расплатиться с ханом.
После того как Всеволод был в железах доставлен из Орды дяде Василию, тот, решивши наконец, что настал его черед, занял Холм, родовой удел племянника, и начал самоуправствовать, разорив и попродав Всеволодовых бояр, послужильцев и кметей.
Епископ Федор пробовал вмешаться, совестил Василия и наконец, не возмогши терпеть, сам побежал из Твери.
Алексию как раз дошли вести о том, что Роман отбирает у него киевскую митрополию (а из Цареграда – письменные увещания патриарха, нудящие его сугубо обратить взор к покинутым им в небрежении южным епископиям), и потому он неволею сряжался к выезду в Киев.
Задерживали неспокойные события на рубежах, угроза от Мамат‑Ходжи, счастливо, впрочем, остановленная московскими воеводами, задерживали святительские дела, споры с Новгородом Великим, и потому выехать в Киев – торжественно, с клиром, церковными сосудами и святынею, с избранными из владычных послужильцев – ему удалось только после Рождества[3].
Филипьевым постом к нему на Переяславль как раз и прибежал, отрекаясь престола, тверской владыка Федор.
Алексий меж тем сожидал Сергия из монастыря, досадуя в душе, что так и не сумел сам побывать в Троицкой обители.
До него дошли уже вести о тамошних нестроениях. Суровый общежительный устав, вводимый Сергием, был радостно принят братией лишь на первых порах. Лишение вечерних трапез в своей келье, лишение уютного домовитого одиночества, вместо коего предлагались неусыпные монашеские подвиги, молитвенное бдение и труд, далеко не всем оказались по плечу. Возникло и иное, о чем Алексию не думалось доднесь, но что грозно восстало ныне, почему он и вызвал к себе обоих братьев, Сергия и Стефана. В общежительском монастыре безмерно возрастала власть игумена, и вот сего последнего, а прежде прочего борьбы за эту власть, и не предвидел Алексий. (Сергий – предвидел, почему и был так труден для него выбор пути.) Братья должны были прибыть к нему вместе, но первым явился Стефан, что было уже дурным знаком. Путного разговора со Стефаном, однако, не получилось. Занятый грядущею пастырскою поездкой в Киев и теми заботами и преткновениями, которые сожидал Алексий встретить там, грядущею новою борьбой с Романом, он так и не сумел уяснить смутной тревоги своей, не смог понять Стефана на этот раз, ибо помнил его раздавленным и униженным, жаждущим отречься от власти и мирских треволнений.
Сергия же Алексий ждал даже с неким трепетом, гадая: не ослаб, не смутился ли духом молодой игумен? Не надо ли и его поддержать, наставить, быть может, остеречь или ободрить?
Вот тут и явился тверской епископ. Минуя придверников, взошел, как был с дороги, вылезши из возка, сбросивши в сенях один лишь хорьковый опашень. Взошел и рухнул в ноги: «Ослобони, владыко! Боле не могу, недостоин престола сего!»
Алексий поднял на ноги ветхого деньми и плотию старца. Усадил, успокоил, как мог. Выслал служку. Но прежде чем Алексий распорядил трапезою, епископ Федор заговорил, горько и злобно, с отчаянием человека, решившегося на все и ото всего отрекшегося.
Он кричал о совести, о поношениях, «якоже Христос претерпел от иудеев и законников», о том, что московляне сами подговорили хана и преже утесняли сыновей страстотерпца князя Александра, погинувшего в Орде по навету москвичей, яко и брат его Дмитрий, яко же и отец, святой благоверный князь Михаил, что Алексий более всех виновен в безлепой которе тверской и что митрополиту не должно, и неможно, и неприлепо, и непристойно мирская творити, ибо на то есть боярин и князь, что Всеволод в отчаянии и скоро изверится не токмо в духовном главе Руси Владимирской, но и в самом Господе и его благостыне, что он, епископ Федор, не в силах зрети, яко же своя домочадая губят один другого, и вина в том пусть падет на Алексия, а не на него, Федора, и потому он слагает с себя сан и уходит в затвор, в лес, в потаенную пустынь, но не может и не должен более взирать на сей срам и позорище и всяческое попрание заветов Господа нашего Исуса Христа, заповедавшего мир в человецех и любовь к братии своей.
Федора трясло. Он уже не был совсем тем строгим и властительным епископом великого града Твери, с коим Алексий так и не сумел урядить два года тому назад. Обострились черты, жалко и гневно вздыбились седые клокастые волосы, запали и воспалились глаза. Он, видимо, не спал дорогою, воспаляя себя ко грядущему разговору с Алексием.
Старцу надобен был прежде всего покой и отдохновение. И потому Алексий, ничего не ответивши Федору на все его хулы и нарекания, вызвал через придверника горицкого игумена и велел принять тверского епископа, как должно и надлежит согласно высокому сану гостя, накормить и упокоить, а беседу, твердым непререкаемым голосом, отложил до другого дня, егда Федор отдохнет и придет в себя.
– Ты ныне устал, злобен и голоден. А немощь телесная плохой поводырь для разума. Прости, брат, но я не стану ныне говорить с тобою, дондеже отдохнешь с пути и возможешь глаголати, яко и надлежит по сану твоему.
Горицкий игумен, проводивши Федора, потом осторожно вопросил Алексия: ежели тверской епископ отречется сана, кто возможет заступити место его? И в осторожном голосе, и в островатом, излиха внимательном взгляде игумена было невысказанное вопрошание – мол, чего же лучше: ныне поставить в Тверь своего, угодного владыке епископа – и все прежние которы с тверичами разом отпадут сами собой! Алексий ответил ему строгим воспрещающим взглядом, и игумен, не посмев изречь ничего более, исчез.