Тут только сообразил Никита, что за кутерьма в доме.
Посадила на лавку, огладила кудри молодца, повелела:
– Пожди!
И вот он снова ждет, волнуясь и уже догадывая, что она пошла к самому Василь Василичу и с минуты на минуту в горницу вступит боярин, а там… Дальше воображение вовсе отказывало Никите, и он, изо всех сил стараясь не думать ни о чем, просто сидел и ждал.
Вновь открылась дверь. Никита встал, почуявши, как разом пересохло во рту. Наталья Никитишна вошла с прямою складкою меж бровей, недоступная и прямая. За нею, нагнув голову, вступил в горницу, разом содеяв ее маленькою, Василь Василич. За ним медведем влез Михайло Александрыч. С отдышкою, светлыми старческими глазами нашаривши Никиту, вопросил: «Етот?» И на миг почуялось Никите, что его попросту убьют, вытащат труп и зароют где‑нито в саду. («Ну и пусть!» – решил он сам о себе.)
– Пришел за наградою? – укоризненно уронил Василь Василич.
– Каков молодец, а?! – покачал головою, отдуваясь, Михайло, глядя на Никиту не как даже и на человека – на место пустое в тереме, испачканное нехорошим чем.
(«А ты, сволочь, Олегу Лопасню сдал, а теперя и сам бежишь на Рязань!» – жестко про себя подумал Никита, бледнея от горечи и злобы.) Наталья Никитишна стала у печки, стянув за концы платок на груди, вымолвила глубоким, непохожим голосом:
– Режьте. Не еду в Рязань!
Михайло махнул рукою Никите: выдь, мол, ты лишний!
Никита, зверея, сжимая кулаки, на плохо гнущихся ногах медленно подступил к Михайле. Тот воззрился недоуменно, выдохнул:
– Ты мне кто?
– Никто я тебе! – звонко и страшно крикнул Никита и вырвал, безумно глядя в оплывающее лицо старика, булатный нож. Лязгнула сталь – Вельяминов тоже обнажил оружие.
|
– А тебе, боярин, – медленно произнес Никита, оборотив лицо к Василь Василичу, – и вовсе в стыд на меня оружие подымать!
Василь Василич глядел, сузив очи, и сабля дрожала в его руке.
И тут Наталья выкрикнула резко, внадрыв:
– Будет! Не смейте! И ты! – и грудью пошла на клинки. И оба мужика отступили и спрятали оружие.
Михайло Лексаныч вдруг сел, вынутым платом отер взмокшее чело и иным уже голосом и словом иным вымолвил:
– Дурень. Я тебе добром. Ты кто будешь‑то? Сказывай! Старшой, а роду какого? Ить она мне племянница, чуешь? Сам уступи, ну?
И тут снова заговорила Наталья:
– Вота што, дядя! И ты, Василь Василич, послушайте оба меня! Ведаю я речи, что промеж вас велись в тереме этом! Ведаю, что сами хотели убить Алексея Хвоста. Ведаю! – гордо и бешено выкрикнула она в лицо Вельяминову.
– Никита Федоров вас обоих, может, от плахи спас, а вы! Стыд! Мне, бабе, за вас обоих стыдно! Не девка я! Вдова! Воля моя: хочу – в монастырь уйду! Не воспретите мне никоторый! Единого ты верного слугу своего, единого!.. Он ведь на смерть, на плаху шел, и теперича невесть ищо, казнят али нет! Ему, может, и веку уже не осталось, а вы… Звери! – выдохнула она, закрывши лицо ладонями, и зарыдала.
Вельяминов стоял, как бык, наклонивши шею, не ведая, что вершить. Михайло молча развел руками: мол, не знаю сам, как тут и быть теперя!
Наконец Василь Василич, решившись, поднял голову:
– Грех мой! – сказал. – Выдь на час, Михайло Лексаныч, дай самому с кметем моим перемолвить!
И Михайло с отдышкою, молча полез вон из горницы. На походе остановился прямь Натальи:
|
– У‑у‑у! – сказал. – Коза‑дереза! – Покрутил головою, хмыкнул и вышел вон.
– Василь Василич! – сказал Никита просто и устало. – Дед мой был возлюбленником князя Ивана Дмитрича Переславского. Ведаешь, что и грамоту на Переслав московскому князю он отвозил. Был и на ратях многих, и самим князем Данилою почтен. И прадед наш Михалко был ратным мужем, из Великого Нова Города самого. Дядя – келарем в Даниловском монастыре. Отец у Богоявленья самим Алексием принят, а до того век был старшим и Кремник рубил. Роду мы не худого! И чести своей не уступим никому! Не для‑ради Натальи Никитишны поднял я руку на Хвоста, и не для‑ради награды боярской голову свою обрек плахе и топору! В одном ты прав, боярин! Со мною днесь Наталье Никитишне зазорно судьбу свою вязать, да и очень возможет она, – договорил он, горько усмехаясь, – опять остаться вдовою, теперь уже простого ратника Никиты Федорова… Прощай, боярин!
Он сделал движение уйти (и не ведал: то ли просто уйдет, то ли уйдет и утопится). Наталья метнулась было к нему раненой лебедью. Но Василь Василич негромко и властно окликнул Никиту:
– Постой! У Натальи Никитишны, – сказал, – своя деревня есть под Коломною. Я тебе жалую деревню в Селецкой волости, рядом с митрополичьими угодьями. Съездишь, коли мочно будет тебе, поглядишь. Мельницу надо поправить тамо, а земля не худа. С данями, с выходом, со всем! Счас и грамоту подпишу! Хватит того вам обоим на безбедное житие! Нынче в ночь уезжаю я, Федоров, проще сказать – бегу, а сейчас станьте на колена передо мною оба!
Наталья сама взяла Никиту за руку, дернула вниз. Никита опустился на колени, зажмурился. Василь Василич снял с полки икону, обнес трижды головы молодых, велел приложиться к образу.
|
Когда молодые, держась за руки, поднялись с колен, Василь Василич, отводя глаза и супясь, выговорил:
– Прости, Никита, коли обижал в чем!
– Прости и ты, Василь Василич, што из‑за меня тебе ныне путь невольный! – И в пояс, опустив правую руку до земли, поклонил боярину.
Через час в домовой церкви вельяминовской состоялось венчание. Василь Василичев поп надел им венцы, обвел вокруг аналоя. В крохотной домовой церковке только и были Василь Василич с женою да Михайло Лексаныч, все еще не возмогший взять в толк, как это все произошло.
В калите у Никиты лежала дарственная грамота на деревню и кожаный мешочек с серебром – свадебное подаренье молодым от Василь Василича. Когда уже все кончилось, Михайло Лексаныч вдруг прослезился, обнял Наталью, неловко обнял и поцеловал Никиту, сунув ему в руку тяжелый золотой перстень.
– Здесь не оставайся ни часу, ни дня! – присовокупил Василь Василич.
– К себе вести ее тоже не советую. Никифора Зюзю знаешь? Он вас свезет на Подол, есть у меня там изба, тоже дарю! Тамо переночуйте, тамо и живите пока!
Скоро тяжелогруженые сани с приданым Натальи Никитичны – с окованным сундуком, узлами и укладками с посудою, рухлядью, тремя книгами, плетеным кружевом и шитьем – выехали с вельяминовского двора и, колыхаясь на подтаявшем разъезженном снегу, устремили в сторону Коломенских ворот Кремника. Примостившись на самом краешке саней, сидели Наталья Никитишна и девка. Никита шел сзади, а Зюзя – сбоку, понукая коня.
Из верхнего окошка смотрел им вслед великий боярин Василий Васильич Вельяминов, сын потомственного тысяцкого Москвы, один из первых людей в городе, головою Никиты выкупавший себе ослабу от суда и нынешней ночью собравшийся бежать, бросив терем, и села, и волости свои, к бывшему ворогу, а теперь спасителю – князю Олегу Иванычу, на Рязань.
Съезд тверских князей во Владимире прошел достойно. Во всех соборах звонили колокола, Алексий служил литургию в лучшем своем облачении. Оба князя, Всеволод и Василий Кашинский, потишели, раздавленные церковным торжественным благолепием. В суде, на владычном дворе, в обновленных Алексием хоромах, где половину мест занимали церковные иерархи и присутствовали четыре епископа, в том числе и тверской владыка Федор, князья тоже поопасились подымать безлепую руготню. Всеволод достаточно спокойно, уповая на справедливость митрополичьего решения, изложил свои обиды. Василий почванился, задирая бороду, но под мягким натиском Алексия уступил, согласясь воротить Всеволоду тверскую треть.
Алексий содеял так, чтобы Василий Кашинский не почуял себя обделенным, Всеволода уговорили уступить и в одном, и в другом, и в третьем. Василий был надобен Москве как союзник в борьбе с Литвой и как постоянный противник мужающих Александровичей. В конце концов все удалось разрешить, всех уговорить и со всеми поладить, вновь сведя в любовь кашинского князя с Иваном Иванычем.
По талой раскисающей весенней дороге Алексий возвращался в Москву.
Был резкий, прозрачный и терпкий воздух, когда видна каждая веточка на придорожном ясене, обсаженном воркующим вороньем, а вокруг стогов сена жухлый снег усыпан протаявшими заячьими следами и оплывшие, словно обведенные по краю, подтаявшие шапки снега вот‑вот готовы сползти с крутых кровель, чтобы вдрызг, с тяжелым уханьем, разлететься россыпью сквозистых матовых градин; и запахи были уже весенние: оттаивающего навоза, тальника, дыма, смешанного с влажною истомою близкой весны.
В Переяславле владычный гонец известил его о бегстве Василия Вельяминова с тестем.
Алексий, усталый с пути, наглотавшийся влажного весеннего воздуха, скоро переоболокся и забрался в постель. Лежучи, отдыхая, успокоенно подумал, что эдак‑то и к лучшему! Утихнут пересуды, престанут наветы и ябеды. Уже засыпая, подумал, что для полного утишения Москвы следует удалить из нее и Василия Алексеича Хвостова тоже. Хотя бы, хотя бы… И сюда, в Переславль! Под мой владычный догляд. И с тем уснул.
По приезде выяснилось, что угадал правильно. Хвостовский отпрыск со своими ябедами порядком‑таки надоел всем и каждому на Москве, и тотчас по отбытии Вельяминова с тестем начались речи о том, что от Василия Хвостова избавиться надо тоже.
По совету Алексия хвостовский барчук получил назначение городовым воеводою в Переславль и отбыл вон из Москвы, а двор его и подмосковные села Алексея Петровича были, по настоянию митрополита, взяты на князя.
Иван Иваныч, как все слабые люди, не слишком горевал о гибели Алексея Хвоста. При жизни боярина находясь в его полной воле, он теперь, освободясь от этой воли (и попавши целиком в волю Алексия), был едва ли не рад. И только чувство долга да еще настойчивые вопрошания своих бояр заставили его поднять вопрос о необходимом возмездии за совершенное преступление.
Сидели в малой думной палате – невысоком рубленом покое с тесаными стенами, с небольшими оконцами, забранными слюдой в рисунчатых переплетах. Князь и митрополит на резных престолах – четвероугольных креслицах с высокими спинками, украшенных росписью, рыбьим зубом и финифтью; избранные бояре – по лавкам. Тут были двое Бяконтовых, Феофан и Матвей, Семен Михалыч, Дмитрий Алексаныч Зерно, Дмитрий Васильич Афинеев и Андрей Иваныч Акинфов – всего шесть человек. Вельяминовых не было, и не было многих иных: или слишком молодых годами, или слишком пристрастных к одной из враждующих сторон.
Окончательное удаление Хвостова одобрили все. Относительно того, что делать с беглецами, мнения разделились, и, посудив‑порядив, шестеро избранных бояр (из коих двое были родными братьями митрополита) решили так, как намеривал Алексий: отложить дело, не говоря ни «да», ни «нет», не призывая беглецов воротиться, как предложил было Семен Михалыч, и не требуя их выдачи у Олега Рязанского, как хотели постановить Афинеев с Акинфовым.
– Совершено убийство тысяцкого! – горячась, воскликнул Дмитрий Василич. – Сего искони не бывало на Москве! А мы удаляем, тишины ради, сына убитого, словно бы овиноватив, и не требуем наказанья виновных!
– Можем ли мы считать виновными Василия Вельяминова с тестем? – вопросил, внимательно поглядев на Афинеева, осторожный Дмитрий Зерно. – Овиноватить великих бояринов просто! Труднее будет снять бесчестье с невиновных!
– Отъехали дак! – подал голос Андрей Акинфов. – Чего ж больши!
– С такой колготы, Андрей, – возразил Семен Михалыч, сдвигая брови, – да с етаких покоров и невиновный сбежит, и ты бы с батюшкою не выдержали тово! – Он укоризненно покачал головою, примолвил: – Розыск творили по слову самого Василья и вины не нашли! А не пойман – не вор!
Иван Иваныч взглядывал то на бояр, то с надеждою на митрополита. Бяконтовы, Феофан с Матвеем, молчали, тоже сожидая, что вымолвит их старший брат.
– Кто‑то же убил Хвоста! – выкрикнул, гневая, Андрей Акинфов. – Кому ищо нать было?!
Алексий глядел на спорщиков, слегка склонив голову, ощущая – то ли от весенней поры, то ли от забот многих – груз лет и смутную тревогу, пробуждаемую в нем всегда немощью плоти: слишком многое требовалось ему совершить еще на земле, чтобы с сознанием исполненного долга отойти к Господу! Опустил взор, поднял его, вновь оглядел невеликое собрание вятших и выговорил наконец просто и устало:
– Убийца Хвоста мне известен и живет теперь на Москве.
Сгрузивши имущество у пустой вельяминовской избы, Никита с Зюзею занесли в сени сундук и узлы, после чего Зюзя отправился по просьбе Никиты покупать овес и сено, а Никита – привести коня и забрать кое‑какую свою справу из молодечной и из дому.
Когда Никита вернулся, уже дотапливалась печь в избе, остатний дым уходил в дымник. Пол блестел и просыхал, отмытый до блеска, а Наталья Никитишна с девкой вешали полог над кроватью, тот самый, голубой, раскладывали одежду и утварь.
– В баню поди! – весело прокричала ему, глянув сияющими глазами, Наталья Никитишна. Она была с засученными рукавами, в переднике – такою Никита никогда не видел и представить себе не мог свою княжну.
Крохотная ветхая банька была уже вытоплена, и Никита, потыкавшись в ней и посетовав на щели в полу и в углах (беспременно затыкать нать!), все же и выпариться сумел, и голову вымыть щелоком. И тут‑то Наталья, приоткрыв дверь, просунулась к нему в баню:
– Давай вихотку!
Никита – глаз ему было не разлепить – застыдился было своей наготы, но Наталья живо нагнула ему голову над лоханью, ловко и быстро натерла спину, шлепнула по мокрому, прокричав озорно: «Домывайся сам!» – хлопнула дверью, а он долго еще приходил в себя, умеряя жар в крови и уже безразлично елозя вихоткою…
Ужинали впятером. Зюзя с Матвеем Дыхно (боле никого из своих не стал звать Никита) выпили пива, поздравствовали молодых и уже в полных потемках, взвалясь на сани, отъехали с прощальными окликами, хрустом и чавканьем в синюю тьму засыпающего Подола.
Смолкали звонкие молотки медников, буханье кувалд и веселая деревянная россыпь колотушек древоделей. Подол засыпал. Девку положили в сенях на соломенном ложе. Никита, у которого толчками, глухо ударяло сердце, вышел в серо‑синюю весеннюю ночь. «Ну что ж, коли и казнят!» – подумалось скользом и совсем не задело сознания. Он пролез в избу, по дороге задвинув щеколду.
Наталья сидела на краю постели, уже в рубахе одной, без повойника, расплетая косы, и молча, жадно глядела на него, вздрагивая губами. По лицу у нее от света единственной свечи бродили тени, и не понять было, не то улыбается она, не то заплачет вот‑вот. Никита стоял и смотрел, вдруг и совсем оробев. Она встала, легонько пихнула его в грудь: «Сядь, тово!» Наклонилась, стащила сапог с одной ноги, потом с другой. Он тут только покаял, что забыл положить в сапоги хоть пару серебряных колец. Выпрямилась и стояла перед ним, пока снимал платье и порты. Потом дунула на свечу и сама охватила Никиту руками за шею. Он понес ее, неловко уронил в постель. Вершил мужское дело свое, еще ничего не понимая, не чувствуя толком. Застонал после со стыда. Она гладила его по волосам, шептала с нежным бережением:
– Не сетуй, ладо! Родной мой! Все у нас будет хорошо! Думашь, мне легко… Тоже сколь ночей… Все была одна да одна… Верно ведь, в монастырь собиралась! И с тобою – долго не верила, что взаболь, а не так, как у иных…
Он уснул и к утру только, почти не разжимая глаз, вновь привлек жену к себе, доставив наконец и ей радость супружеской близости. После долго ласкал, дивясь и познавая ненавычное тело любимой, которую так долго хотел и ждал, что и верить перестал, что она – такая же, как и все, из плоти и крови, живая и земная, хоть и боярского роду. Женка, жена, супруга, своя, родимая. И уже – навек.
Они пролежали, тихо беседуя, до света. Девка уже встала и настойчиво брякала посудою. Наталья легко вскочила, оправляя смятую рубаху. Накинувши летник и сунув ноги в чеботы, пробежала в баньку, вернулась свежая, умытая, с уже заплетенными косами, и тотчас принялась хозяйничать, приговаривая, что надобно содеять и то, и это, и третье…
– И к матери твоей надобно съездить нам обоим! А потом в деревню дареную – посельскому грамоту показать и самим… Може, и переедем туда зараз!
Никита фыркнул, кривая усмешка исказила лицо:
– Придет ли ищо и пожить‑то?!
– Ты што?! – схватила его за уши, поворотя к себе и крепко сжимая щеки ладонями, глядя круглыми распахнутыми глазами, выговорила: – И думать не смей! Да я тебя никому теперь не отдам! До великого князя дойду, в ноги брошусь!
Никита обнял ее, не стыдясь девки, утопил лицо, глаза, бороду в мягком, губами добрался до шеи. Целовал долго‑долго, стараясь не всхлипнуть, не возрыдать. Что она могла, и что мог даже и сам Иван Иваныч во всей этой жестокой кутерьме!
Мать, на которую женитьба Никиты свалилась, как обрушившаяся кровля терема, взглядывала, значительно поджимая губы, совестилась избяного разору и нечистоты, изо всех сил старалась не уронить и себя перед гостьей, тем паче, когда Никита объяснил, кто такая его жена. (Про дареную деревню мать, кажись, даже и не поверила.)
– Нать родичей собрать! – выговорила наконец. Но Никита отмотнул головою. Решительно вывел мать в сени. Объяснил, что под следствием, что неясен исход, что сам Вельяминов бежал из Москвы. Мать уже ровно ничего не умела понять, только опасливо хлопала глазами. Выговорила потерянно:
– Как же гости‑то?
– С гостями погоди, мать! И не сказывай пока никому. Утихнет – приедем, справим свадьбу по‑годному!
Говорить матери, что его могут казнить, не стоило вовсе.
Митрополит все еще был во Владимире, и потому Никита, повестивши Матвею о своих делах, решил, не отлагая, съездить в деревню.
Коня запрягли в легкие санки, куда кинули только мешок овса. Сели вдвоем с Натальей. Никита вздел лучшее платье, закутал жену в просторный дорожный вотол. Прихватил саблю для всякого дурного случая.
Выехали затемно, и заночевать решили на пути, чтобы к месту приехать из утра. Над дорогою разноголосо орали птицы. Грело солнце, и Наталья, прикрываясь от летевшей в лицо снежной крупы из‑под копыт, распахнула вотол.
Прозрачные, умытые и пронизанные солнцем стояли дали окрест, и окоем, как выехали за Москву, распахнулся во всю весеннюю невозможную ширь. Курились розовыми дымами деревни, струисто разбегались поля, воздух голубел, и синел лес, и стадом сияющих белоснежных барашков текли по синему простору небес облака. Он оборачивался, глядел и видел близко розовое лицо со следами его поцелуев, простое, свое, близкое, словно сказочная княжна растаяла в отдалении лет, а рядом с ним сидела живая, задумчивая и веселая, земная вся, своя женка, что будет мыть полы и стирать портна, нянчить детей и обихаживать скот и возьмет на свои плечи много поболе того, что и помыслить неможно было бы с тою, далекой и сказочной… Она кричит что‑то, но бежит конь, и Никита, плохо слыша, наклоняет к ней ухо, и она, обнимая его за шею, повторяет, жаром овеивая ему лицо:
– Сына тебе рожу! Так и знай!
Деревня, подаренная Вельяминовым, была на отшибе. Сперва пришлось заехать в село с господским двором и разыскать посельского. Делу помогло то, что холоп бывал у Вельяминовых и встречал там Наталью Никитишну. Потому поладили быстро. Пригласили попа, прочли грамоту, выпили меду. Поп поздравствовал молодых, и Наталью Никитишну в особицу. (Понял лучше посельского, что вина тут – Натальина, а муж – сбоку припека и без нее деревни бы ни в жисть не получил.) После проехали с посельским до деревни. Собрали мужиков‑хозяев со всех восьми дворов, пили пиво. Мужики крякали, присматривались к новому господину.
– Ты как ето: кормы станешь получать али жить у нас? – вопросил наконец вполседой кряжистый крестьянин, хитро и чуть насмешливо озирая Никиту. – Коли жить, дак енто, хоромы надо спроворить каки‑нибудь!
Все еще не очень верили мужики, хотя и выслушали от посельского про вельяминовское подаренье. Тут же заспрашивали, как ныне станет у них с дорожною повинностью, погонят ли на городовое дело и надо ли, по прежнему уложению, возить лес?
С лесом вышла заминка. Посельский явно хотел, чтобы лес был вывезен. Но тут решительно вмешалась Наталья Никитишна, объявив, что лес будут мужики теперь возить во свою деревню на хоромы для нового володетеля. Посельский померк лицом, но смолчал. Наказы Василь Василича выполнялись свято, а о бегстве боярина на Рязань слухи еще не дошли.
Когда посельский, получив подарок и от подарка несколько повеселев, уехал, Никита прямо объявил мужикам, что ежели они постараются, он и за лес частью заплатит, и на хоромном строении не обидит древоделей, кто станет хоромы рубить. А прослышавши про обещанное им серебро, мужики разом повеселели и уже без хитрых усмешек, придвинувшись вплоть, заговорили, перебивая друг друга. Серебро надобилось всем прежде всего на ордынский выход, и потому иногда нипочем шли и говядина, и хлеб, и лен – лишь бы выручить клятую ордынскую гривну, выручить и тотчас отдать, пополнив единою каплей тот непрестанный серебряный ручеек, что поил и поил до времени ханские города и гордых вельмож ордынских, а также и русских князей, покупавших тем серебром благорасположение татарских беков и самого хана.
Поладивши и урядив с мужиками, заночевали в избе у старосты. Лежали на полу, на овчинах. От хозяйской постели заботливая Наталья отказалась, не пожелав знаться с въедливыми насекомыми.
Никита лежал, уместив голову жены себе на плечо, и думал, вспоминая пологий склон неширокой речки, избы, раскиданные по косогору там и сям, остов испорченной водяной мельницы, близкий березовый и еловый лес на той стороне – всю эту небогатую, незвонкую природу, без больших, открытых взору пространств, высоких речных крутояров, красных медноствольных боров… Впрочем, и бор был, но, как ему пояснили, дале по берегу.
Ну что ж! Он еще не любил, не мог пока полюбить эту землю. Да землю‑то, и самую красивую, любят не столь красоты ради, сколь в меру труда и забот, вложенных в нее тобою самим!
«Нынче поставить сруб да мельницу поправить… Что я! – осадил он сам себя. – Може, и не вернусь сюда? А Наталья?» И, отогнав ревнивую мысль о том, что Наталья вдругорядь выйдет замуж, заставил себя думать об обещанном сыне, об этом мальчике, которого он, возможно, и не увидит в глаза, который пройдет босыми ножками по этой земле, станет потом ловить в речке сорожек, гонять в ночное коней и, может быть, вспомнит когда и о том, что у него был такой непутевый отец, Никита Федоров, сложивший голову в боярской жестокой борьбе.
Наталья уже спала, прижавшись к нему и тихо посапывая. Он не стал ее будить, осторожно повернулся на бок и погоднее натянул овчину на плеча. Скупая слеза невесть с чего скатилась у него по щеке, защекотавши ухо. «Ну, ты!» – одернул сам себя Никита, но еще долго лежал, слушая сонную тишину избы, и ворчанье скотины за стеною, и тонкий мышиный писк, и лишь когда Наталья, не просыпаясь, забросила ему руку на шею и крепче прижалась к его груди, у Никиты отлегло, отвалило наконец от сердца, и он уснул.
Назавтра месили снег и воду на полях, искали место для терема, сговаривались погоднее с мужиками, хлопали по рукам. А еще через день, отягощенные деревенскими дарами: поросенком, битою птицей, двумя мешками с мукою и крупой, корзиною яиц, кадушкою масла и несколькими кругами белого деревенского сыру, они уезжали назад, в Москву. Деревенские вышли провожать Никиту. Бабы присматривались к Наталье Никитишне, мужики щупали глазами своего нового господина, мяли ему руку медвежьими пожатьями, прошали, когда сожидать. Никита точного дня не называл, отговариваясь службою. Наконец отъехали. Из негустой толпы крестьян еще долго махали вслед платочками бабы.
В Москву Никита с Натальей воротили (не подгадывали, получилось так) в один день с митрополитом Алексием.
– Кто же он? – вопросил Андрей Акинфов.
– Кто убийца? Кто?! – раздались голоса прочих бояр. И князь Иван Иваныч, бледнея, тоже оборотил лик к Алексию, заранее набираясь духу, чтобы вынести смертный приговор.
Алексий глядел на них на всех и думал, думал о том, как обрадуют они все: и Андрей, и Дмитрий Афинеев, и Зерно, и даже его родные братья вздохнут свободно, разве один Семен Михалыч, переживший с ним, Алексием, и Царьград, и гибельную бурю на море, сожалительно воздохнет о молодце, и как станет счастлив Иван Иваныч, что все так хорошо кончилось, не задевши никоторого из бояр великих…
– Убил Алексея Петровича простой ратник, Никита именем, сын Мишуков, внук Федоров. Сам убил, никем не наущаем!
Бояре глядели недоуменно, переглядывались, и лишь один Семен Михалыч как будто догадывал, о ком идет речь, но и то не мог припомнить ясно, не представлял, не видел зримо образа преступника.
Алексий помолчал еще, отвердел ликом. Строгим темным взором обвел собрание вятших господ, хозяев Москвы. Повторил:
– Убил сам! Но дело сие, нами исследованное, оказалось зело не простым. – Он еще помолчал и докончил сурово и твердо: – А посему, полагаю, не подлежит суду мирскому, но токмо духовному. Властью, данною мне Господом, беру преступника на себя, в дом церковный, в услужение митрополичьему дому из рода в род. От вас, господа, сожидаю я согласия или протеста решению своему.
Первым благодарно склонил голову Семен Михалыч. Затем – осторожный Дмитрий Зерно. Недоуменно глянув на старшего брата и пошептавши между собой, Феофан с Матвеем тоже согласно склонили головы. Дела об убийствах принадлежали княжому суду, но Иван Иваныч торопливо и обрадованно закивал – его устраивало всякое решение, слагающее с его плеч груз крови и власти. Оставшиеся в явном меньшинстве Афинеев с Андреем Акинфовым, помедлив, с неохотою согласились тоже.
Так ничего еще не подозревавшему Никите Федорову была подарена жизнь, а с нею – потомственная, из роду в род, служба митрополичьему дому. Деревня, которую подарил ему Вельяминов, становилась теперь митрополичьей собственностью и уже от митрополита была вновь уступлена Никите на правах потомственного держания в уплату за службу. Так что и строить дом, и заводить хозяйство на новом месте Никите Федорову все же пришлось.
Летом уладились все княжеские дела. И только лишь с тверским владыкою Федором Алексий так и не урядил.
В июле пришло послание из Сарая. Заболевшая Тайдула вызывала своего молитвенника, «главного русского попа», чтобы он излечил ее от глазной болезни. Поездка была и нужная, и срочная, тем паче что уже дошли слухи о грозных переменах власти в Сарае. Восемнадцатого августа Алексий отбыл в Орду.
V. Великая замятня
Пятнистая тень листьев лежала на узорах камня. Плотные темно‑зеленые изразцы в голубой, белой и коричневой перевити трав затейливыми восьмигранниками покрывали серо‑желтую стену айвана. Легкий, умирающий от жары ветерок едва шевелил ветви, и тогда тени листьев причудливо бродили по плитам мощеного двора, политым водою ради прохлады и уже просыхающим.
Джанибек откинулся на подушках, протянул руку к серебряному подносу с сизыми кистями винограда, отламывая, клал в рот терпкие сладкие ягоды. В Тебризе все было сладким, приторно‑сладким: музыка, танцы едва одетых в прозрачный индийский муслин девушек, розовое сладкое вино. Только эта разрисованная травами, ослепительная на солнце глазурь не кажется сладкой. Мечети Тебриза, и верно, были величественны – и соборная Масджид‑и‑Джами, вся в роскоши резного мрамора, и Устад‑Шагирд, и мечеть Тадж‑ад‑Дина Алишаха, возведенные совсем недавно, так же как и вместительные караван‑сараи, бани и крытые круглыми куполами полутемные торговые ряды.
Он решил остановиться не в самом городе, раскаленном и пыльном, несмотря на сады и сотни кягризов, подводящих воду, а здесь, в Шаме, как называют этот пригород жители, или Шанб‑и‑Газане, как говорят ученые – улемы, и теперь сидит в редкой тени не дающих прохлады листьев и смотрит на величественный мавзолей Газана, высовывающийся из‑за невысоких узорных стен с башенками. Эти стены никто не защищал, и сами они скорее защита от толпы, от лишних глаз, чем от вооруженного противника.
Джанибек смотрел, щурясь, на восьмигранники, строгий и прихотливый узор которых врачевал ум, приводя его в состояние тишины, и медленно ел виноград, запивая розовым ширазским вином. Он ждал.
Мелик Ашраф был плохой полководец. Он не задержал его войско на Куре или в теснинах Кавказа, дал проникнуть в Азербайджан и встретил уже тут, под Тебризом, у города‑сада Уджана. Встретил – и был наголову разбит. Часу не выстояли его воины в сече. Уджан был разграблен, вытоптаны прихотливые луга, изломаны деревья и кусты, от золотой палатки и трона не осталось ничего. Джанибек дозволил соратникам грабить ханский дворец Ашрафа. Теперь воинам роздано золото из сокровищ, награбленных недальновидным тираном, и воспрещено грабить жителей – пусть покупают продовольствие и корм для лошадей у тебризцев за деньги. Это поможет хоть что‑то вернуть ограбленному Ашрафом населению.
Мелик Ашраф бежал в Хой, и за ним послана погоня.
Джанибека уже поздравляли улемы, кади сказал с минбара в мечети цветистую проповедь, а Бердибек, его сын и наследник, коего он мыслит оставить управлять Арраном и Азербайджаном, тратит себя на пиры и пробует всех подряд красавиц захваченного гарема.
Ему, Джанибеку, еще нет пятидесяти лет, а плоть уже не требует тех радостей, которые приносят женщины. Здесь ему приводили юных, словно едва распустившийся бутон, розовокожих танцовщиц с глазами испуганных газелей, привели черную негритянку с огромными выпяченными губами, в переднике из серебра и открытыми, твердыми, словно вырезанными из черного дерева, грудями – и даже она не развлекла его, хотя и танцевала перед ним бесстыдно, и отдавалась ему с жадною пылкостью молодой изощренной самки…