На площади перед Кремником остался теперь только труп боярина в дорогой сряде, вокруг которого, медленно съедая снег, расплывалось, темнея, зловещее красное пятно.
Никита еще ничего не чувствовал, пока ехал домой, кроме тупого, опустошающего удивления. Все, чем он жил эти долгие месяцы, словно бы перестало существовать. Вспоминать звук ножа, входящего в мясо, и трепет в членах боярина, и его отчаянные усилия вырваться, и даже хриплый крик: «Изменник!» – он начал много спустя. Сейчас же не было ничего, и только грозная необратимость совершившегося пугала и удивляла его все больше и больше.
У матери было заперто. Он грубо и зло, привлекая внимание всей улицы, начал колотить в ворота концом плети, вместо того чтобы самому открыть калитку, войти и, растворив ворота, завести коня. Мать наконец выбежала, засуетилась. Стараясь заглянуть в глаза своему старшему и чего‑то робея, повела в дом.
Никита, привязав коня (тут только увидел, что в крови и седло, и платье), вынул измаранный охотничий нож, грубо соврав матери:
– Из Красного… Зверь дорогой едва меня не заел… Отбился вот! Соседям не трепи, стыдно…
Мать – поверила, нет ли – тотчас захлопотала, запихалась по дому, достала хлебово из печи, побежала налажать баню, отмывать нож, седло и платье.
Никита тупо ел, сидел, глядя в стол перед собою. После прошел в баню.
Отмякая, начиная трезво прикидывать, что к чему, долго парился. Когда вышел, посвежевший, успокоенный, узрел испуганные, почти безумные глаза матери.
– Ты што? – спросил.
Она отступала от него в ужасе. Вымолвила наконец:
– Соседка прибегала! Тысяцкой убит, Ляксей Петрович! На площади нашли, как от заутрени народ‑от повалил… – Мать спотыкалась, отчаянно глядя на Никиту.
|
– Ну?! – подторопил он.
– Дак… тово… И нашли, значит, на площади. Лежит… брошен, и без дружины, безо всего…
– Убит? – переспросил Никита зло.
– Убит! – подтвердила мать с круглыми от ужаса глазами.
– Собаке собачья смерть! – грубо подытожил Никита, переведя плечьми.
– Давно следовало убить!
– Дак, тово… – не находилась матерь. (Раззвонит ноне на всю улицу!)
– Думашь, я его и убил? – уточнил Никита. – А к тебе платье замывать приехал, да? – Он усмехнул, сощурил глаза: – Говорю тебе, серого повстречал (он уже забыл, что раньше сказал про медведя).
– Ты баял… – начала мать.
Никита мысленно хлопнул себя по лбу:
– Да оговорился я! Топтыгин бы меня самого прикончил! Да тут, коли… Не заметишь, какой и зверь! – докончил он совсем уже непонятно и, чтобы прекратить дальнейшие материны расспросы, полез на печь.
Лег и тотчас заснул, и спал, вздрагивая и постанывая во сне, почти до вечера, а пробудясь и утолив голод, трезво подумал о том, что ежели немедленно, тотчас, не воротит в молодечную, то его станут подозревать уже все. И потому, подтянув пояс, молча оболокся, оседлал коня и, бросив матери еще раз: «Не трепли тово, не то и впрямь меня овиноватят!» – поскакал в Кремник.
Дыхно встретил его на пороге молодечной и значительно поглядел в глаза. В молодечной стоял ад. Кто‑то из хвостовских с белыми от ярости глазами подскочил к Никите и с воплем: «А‑а! Вота он!» – развернулся для плюхи. Никита молча, вложив всю силу в удар, сбил крикуна с ног и быстро пошел в свой угол, приметя, что уже половина молодечной, почитай, дерется друг с другом. Хвостовских было много больше, и вельяминовским в ину пору плохо бы пришлось, но боярин был убит, и у хвостовских за бестолковою злостью и гневом царила растерянность: как же впредь? И что могло быть впредь, не понимали ни сами хвостовские, ни, чуялось, бояре в Кремнике, ни сам князь.
|
Город кипел, выбрасываясь орущими до хрипоты толпами, и Никита, почти готовый к тому, что его изобличат, схватят и поволокут на казнь, и не понимающий, почему это все еще не происходит, сообразил, в чем дело, только попав на улицу. В толпах посадских, не обинуясь, вслух: называли имя предполагаемого убийцы Хвоста, и имя это было у всех на устах одно – Василий Васильич Вельяминов.
В первый након так ему это показалось дико и несообразно ни с чем, что Никита вздумал было пойти к Ивану Иванычу и повиниться в убийстве. Но тут же он сообразил, что погубит этим всю свою дружину, всех мужиков и не спасет Василь Василича, ибо о Никитиной верной службе Вельяминову в прежние годы было известно всем и каждому, а потому (даже и поверив ему, Никите!) решат, что действовал он все‑таки по прямому наказу Василь Василича. Оставалось самое трудное – молчать и не признаваться ни в чем.
Воротясь в молодечную, Никита велел всем своим седлать коней и повел дружину к терему Алексея Петровича засвидетельствовать уважение покойному и разделить горе семьи (последнее Никита, решившись на все, брал на себя).
Он плохо помнил, воротясь в молодечную, все сущее. И как билась раскосмаченная Алексеиха о гроб, и насупленную морду сына, и щупающие глаза хвостовских молодцов – все прошло как‑то мимо, в тумане каком‑то. И на прямой вопрос взявшего его за грудки в углу палаты хвостовского ключника: почто и куда вызывал он, Никита, боярина из церкви у Богоявления – ответил, нимало не смутясь:
|
– Был бы я с Алексеем Петровичем вместях, того бы не допустил! Чуешь? И отвали от меня. Без того тошно! – примолвил Никита, сбрасывая со своей груди руку холопа. И тот, обманутый спокойствием Никиты, отступил, померк, веря и не веря, но не смея больше виноватить старшого, который был прежде в такой чести у боярина. Все это прошло как в тумане, и только вечером, укладываясь спать, Никита взаправдашне удивился тому, что все еще не изобличен и не убит.
Меж тем мятеж в городе начался нешуточный, бояре разъезжали в оружии. Сын убитого, Василий Хвост, метался по городу, бил себя в грудь, кричал, что Вельяминовы, все четверо, предатели и убийцы.
Иван Акинфич, которому от всех этих событий стало плохо, лежал и никого у себя не принимал, сказываясь больным, сам же зорко наблюдал за боярской господою, ловя, куда подует ветер. Однако убийством были возмущены ежели не все, то многие: и Афинеевы, и Бяконтовы, и Зерновы, и Семен Михалыч, и Иван Мороз; передавали, что умирающий Андрей Кобыла также решительно не одобряет убийц.
Дума наконец собралась. Бояре (иные – робея) все глядели в ту сторону, где сидели, казалось, заранее обреченные суду, Вельяминовы. Но Василий Васильич решительно встал, не давая еще никому молвить и слова, встал и потребовал – слухов поносных ради – суда над собою, присовокупив, что крестом клянется, яко в убийстве Алексея Петровича невинен есть, и готов выставить послухов, и более того – разрешает опрашивать всех его домашних, послужильцев, холопов и слуг.
Заявление Вельяминова вызвало в думе бурю. Не поверили многие, но Василь Василич учел и это. Приведенные им слухачи подтверждали, что в час убийства все вельяминовские люди были в иных местах, не исключая и самого Василь Василича. В конце концов по просьбе Вельяминовых назначили смесный суд, но и суд не нашел, чем бы можно было уличить Василь Василича. Тогда подозрение пало на его тестя, но опять же не находилось ни доводчиков, ни слухачей вины последнего, что не мешало, однако, всей Москве по‑прежнему считать преступником Василь Василича с тестем. Поминали даже легендарное убийство Кучковичами Андрея Боголюбского, и Алексей Петрович становился во всех этих толках почти святым.
Но, однако, начиналось и обратное. Когда прошла первая волна всеобщего ужаса и возмущения (а Хвоста как‑никак уже не было в живых!), многие начинали припоминать и то, чем был виноват Хвост перед Москвою – или казалось, что был виноват, – его безлепую борьбу за место тысяцкого, бессилие противустать Ольгерду; даже и преступление его отца, Петра Босоволка, убившего некогда плененного рязанского князя, поставлено было ему в вину. Пошли новые перекоры и пересуды, вновь едва не дошедшие до драк между горожанами.
В самый разгар этой колготы, споров и начинающегося бунта дошла весть о возвращении владыки Алексия.
Русское серебро и на этот раз помогло Алексию. Помогла, кроме того, смутная тревога греков, сообразивших наконец, что подарить русскую митрополию язычнику Ольгерду, который вот‑вот к тому же примет католичество, опасно прежде всего для них самих, ибо тогда дни и даже часы независимой константинопольской патриархии будут сочтены. Помогли афонские монахи, помог Григорий Палама, помог и Филофей Коккин, чем мог и сколько мог.
Патриархия в конце концов предложила исполнить на деле Соломонов суд и разорвать живое тело митрополии надвое: Роману достались епархии Волыни и Черной Руси, Алексию – Киев и Владимирское Залесье. Греки считали, что таким образом удовлетворяют обе стороны, и убедить их в том, что погубить половину православных епархий, отдав их под власть Литвы и католических патеров, так же глупо, как и отдать Ольгерду всю митрополию, Алексий уже не смог.
Почти с отчаянием наблюдал он этих людей, которым ближнее и корыстное совершенно застило глаза, не давая видеть далекое и святое. Как‑то, потерявши на миг выдержку, Алексий вопросил одного из младших секретарей патриархии:
– А что вы будете делать, когда враги – католики или турки‑мусульмане – вновь ворвутся в Константинополь и станут жечь, грабить и ругаться святыням?
– Дальше Августеона они не пройдут! – ответил монашек, глядя на него светлыми глазами. – Святая София защитит себя от вражьего плена!
Алексий поглядел на него почти с отчаянием и сдержал готовый вырваться стон. Греки забыли (он помнил, русич!), как голые непотребные девки плясали на престоле Святой Софии! Грядущее будет еще страшнее. Сама София исчезнет, и вера православная будет низвержена в персть. Но светлоокий монашек так‑таки ничего не понимал, да и не пытался понять, ибо для него сегодняшний указ, изданный в секретах патриархии, определял и днешнее, и будущее, а для упрямых русичей – вот такой готовый ответ: «Господь защитит!» (А и не защитит, они при этом умывают руки, подобно Пилату.) «Неужели и мы когда‑нибудь постареем настолько, что любой самый смертоубийственный указ будем бестрепетно принимать сами на ся, ссылаясь при этом для оправдания совести своей на какие‑то высшие соображения, на верховные, не подвластные нашему разумению силы?
Нет! Господь, давший смертным свободу воли, не должен и не будет спасать нас, ежели мы сами возжаждем собственной гибели! И в том как раз, что мы своими руками сотворим свою гибель, и есть воздаяние за грех!
Что ж, Ольгерд будет захватывать княжество за княжеством, а греки передавать ему епархию за епархией, а католики – как они это уже проделали в Галиче и на Волыни при поляках – уничтожать православные храмы и перекрещивать народ в латинство? Воистину, великий град Константина, ты сам готовишь неотвратимую гибель себе!»
Алексий очень спешил на этот раз, понимая, что без него может на Москве совершиться всякое, но произошедшее превысило даже и его тревожные ожидания. Потеря Ржевы и Брянска – вовне, убийство тысяцкого – внутри. Княжество гибло, и с ним погибало дело Руси!
Он мчался к Москве в метельном вое, загоняя лошадей, мчался так, словно еще мог отвратить и смерть, и позор, хотя ничто неможно было вернуть из сотворенного неразумными московитами. Он и сам был уверен, почти уверен, что убийство Хвоста – дело рук Вельяминовых, и положил себе непременно и сурово наказать убийц. В конце концов, в его руках был суд церковный, и суд этот он собирался сделать высшим судом владимирской земли, решая на нем княжеские споры и свары.
По приезде в Москву Алексий, отслуживши торжественную службу в Успенском храме, показался одному только великому князю и имел с ним долгую молвь, после которой Иван Иваныч вышел вовсе раздавленный, со слезами на глазах. Затем Алексий начал вызывать к себе на исповедь и для собеседования великих бояр одного за другим. Вызывал и многих послужильцев великих бояр, постепенно убеждаясь в том, что Василий Вельяминов действительно не виноват, по крайней мере прямо, в убийстве Хвоста, хотя вся Москва указывала именно на него.
Владычное следствие начинало заходить в тупик, когда к Алексию на прием попросился бедный попик с Занеглименья и, допущенный к митрополиту, начал, робея, потея, бегая глазами и заикаясь, косноязычно рассказывать про какую‑то посадскую жену, которая застирывала кровавое платье сына, а потом, испуганная, прибежала к нему, благо принадлежала к его приходу, и на исповеди сказывала…
Попик открывал тайну исповеди, чего не имел права делать, и потому запинался, смолкал, краснел, и понять его было очень трудно, и Алексий, все думы коего были об ином (за час до попика он, гневая, отчитывал Василия Хвоста за облыжные обвинения Вельяминовых, а до того разбирал по грамотам споры тверских князей, племянника с дядей, Всеволода с Василием Кашинским, намереваясь вызвать обоих во Владимир на владычный суд), долго не мог взять в толк, зачем и к чему приволокся к нему этот смешной попик, пока наконец тот вполголоса не вымолвил главного: дело совершилось третьего февраля днем, тотчас по убийстве тысяцкого, а сын этой женщины‑вдовы служил в дружине Алексея Петровича Хвоста.
Алексий поднял на попика темный взор. Вопросил имя ратника, повторил про себя, запоминая. Потом строго повелел попику забыть обо всем сказанном и никому, ниже и попадье своей, о том не баять ни слова. Отпустив попика, он откинулся к спинке кресла, прикрыл глаза и задумался, отдыхая. Преступник, кажется, был найден. Никита, сын Мишуков, внук Федоров. Следует не торопить события и прежде уведать все об отце и деде этого ратника, а также о нем самом. Дружинник Хвоста?! Покойный Алексей Петрович, надо отдать ему должное, слуг имел верных! Алексий позвонил в колокольчик, вызывая келейника.
К утру он знал все. И то, что Мишук, отец убийцы, был тот самый ратник, коему он сам помог когда‑то стать иноком Богоявленской обители, что дед, которым постоянно гордится Никита, называющий себя Федоровым, был ближним человеком двух князей, что двоюродный дед Никиты был опять же мнихом и келарем Данилова монастыря и что, самое главное, убийца совсем не являлся искони хвостовским ратником, но перешел на службу к Хвосту после того, как последний получил тысяцкое, а допрежь того был старшим в дружине Вельяминова и почти возлюбленником Василь Василича. Узнавши последнее, Алексий поморщился, Василий Вельяминов, выходит, обманывал его и весь боярский синклит с самого начала!
Назавтра, после вечерни, он велел привести, без великой огласки, поименованного ратника к себе, в митрополичий покой.
Никита, уведавши, что его призывают к митрополиту, не то что обрадовался (радоваться мало было чему!), но почуял, что вот он, подошел наконец хоть какой исход его затянувшейся муке. Передавши Матвею дружину (втайне уже и не надеялся он увидеть своих иначе как на Болоте, с помоста, в час казни), он, помедлив и прочтя в глазах Дыхно ответное чувство, крепко обнял друга и троекратно облобызал. Потом легко кивнул случившимся около ратным и пошел, посвистывая сквозь зубы, независимою походкой человека, коего зовут за делом, но уж никак не на расправу или суд.
Лишь на дворе, покинувши молодечную, он остоялся, обведя взглядом оснеженный синий вечер, мохнатые свесы кровель, узорные ворота, резные столбы гульбищ и крылец в сложной перевити трав, птиц и языческих змеев и островатые кровли башен с коваными прапорами на них – всю эту привычную, а сейчас остро бросившуюся в очи рукотворную красоту, глянул в молчаливо замкнутые лица двоих владычных послушников, широких в плечах и могутных, подумав, что такие, заартачься, могут и на руках донести, вздохнул и, свеся голову, твердым шагом двинулся к месту своего судилища.
Они обогнули Успенский храм и поднялись по ступеням владычных хором не с главного, а с бокового хода. Отворились одни и вторые двери. Молчаливые провожатые передали Никиту с рук на руки придверникам, которые повели его по долгому проходу и по лестнице, и еще в двери, и в новые двери опять (и он уже потерял счет лестницам и покоям), и наконец открылись последние двери и он очутился в небольшой горнице, весь правый угол которой занимала божница, более похожая на иконостас, жарко горящая золотом в свете многочисленных свечей и лампад. Огромные иконные лики строго глянули на Никиту, словно живые. Он огляделся, не сразу увидя того, к кому шел. Алексий сидел в кресле, положив руки на подлокотники, в дорогом облачении и белом клобуке. Темно‑внимательный взор митрополита был строг. Никита, оробев и почувствовавши слабость в ногах, опустился на колени и так простоял во все время разговора.
– Сын мой! – сказал после долгого молчания митрополит. – Достоит ли мне выслушать твои глаголы или прежде повестить, с чем и к чему позвал я тебя ныне?
Никита криво улыбнулся, постарался прямо и бестрепетно взглянуть в очи Алексию. Мгновением подумалось было словчить, соврать, но тотчас отверг. Ответил глухо и прямо:
– Мыслю, с тем и вызван к тебе, владыко, яко убийца есмь Алексея Петровича Хвоста!
Алексий удивленно приподнял бровь. Он не ожидал совсем столь прямого и скорого признания.
– Суди, владыко! – продолжал Никита. – Зарезал ево я, я и замыслил и совершил сам – один, значит!
– Почто, сыне, в таком разе ты сразу не пришел и не повинился в том хотя отцу своему духовному?
– А кто поверил бы мне? – вопросом на вопрос ответил Никита. – Я ведь был у Василь Василича правою рукой, овиноватили все одно ево, а не меня! Кому я такой надобен? – Он снова усмехнул, произнеся последнее. Подумав, добавил: – Дурак был. Не ведал, что молва вся на боярина падет! А опосле, как понял, содеять уж нечего было…
– Как же ты совершил оное? – вопросил Алексий, раздумчиво глядя на Никиту.
– Из церкви вызвал. Наврал, что с сынком беда. Бабу прирезал, мол. Ну, а отъехали – ножом вот сюда! Дважды. И на площади бросил.
– Один? – зорко глянув в глаза Никите, уточнил митрополит.
– Вестимо, не один! А токмо резал – один. И иных выдавать не стану, хошь и под пыткою! – твердо возразил Никита. – Невиновны они!
– Вину, стало, всю на себя хочешь взять и за боярина, и за кметей! – раздумчиво протянул Алексий.
– Отче! – вновь возразил Никита. – Хвоста полгорода ненавидели, что ж, полгорода прикажешь и в железа ковать? Думаешь, иные кмети вельяминовски того не желали?
– Но убил ты!
– Я.
– И теперь како мыслишь о себе?
– Никак не мыслю, отче! – отмолвил Никита, подумав и стараясь изо всех сил сказать полную правду. – Ждал, што возьмут, и казни ждал. Уже и простился…
– С кем? – Алексий поднял тяжелый взор, подумал, скажет: «С боярином», но услышал иное, удивившее его, сказанное потишевшим, беззащитным голосом:
– С зазнобою своею. – Никита помолчал, добавил еще тише: – О ней тоже не прошай, владыко, и она не ведала ничего! Имя ее под пыткою не назову.
– Пытать тебя духовная власть не будет, то дела мирские! – отозвался Алексий, задумчиво глядя на ратника, который уже все решил и заранее распорядил своею смертью, забыв об одном только – о Господе.
Он вдруг понял, почуял, поверил, что ратник не обманывает его. Убил из преданности Вельяминовым; возможно, и любовь тут была какою‑то причиной… Но Василию Вельяминову не долагал о том. И теперь предлагает ему, митрополиту, самое простое решение: казнить убийцу, то есть себя самого, похерив все дело. И умрет мужественно, чая, что совершил подвиг. И погубит свою нераскаянную душу, предав ее адскому пламени, а Вельяминов, который, и не убивая, и не зная об убийстве, все‑таки убийца есть, останется навсегда в стороне, и – что далее? Далее что?! Станет вослед отцу тысяцким? А в том, что тысяцким теперь станет именно он (ибо никто не захочет ныне посягнуть на место Хвоста), сомнений у Алексия не было.
«Вот ты и доиграл свою короткую песню! – думал Алексий, глядя на стоящего перед ним на коленях невиноватого убийцу. – Вот и окончил свой век! И зазноба твоя, твоя любовь, разве поплачет когда, ежели вспомянет, и ратники, что скакали вместе с тобою… И я, русский митрополит, призванный судить сильных мира сего, непутевой твоей головою спасу от праведного наказания великого боярина московского!
Да, ты виновен, и ты убийца. И тебя казнят на Болоте к вящему удовольствию многих и многих на Москве. Ты совершил преступление, которое готовил весь город. Готовили Вельяминовы и готовил Алексей Хвост, готовили бояре и сам князь Иван – своим непротивлением злу, – назначивший Хвоста тысяцким, не взвесив могущие совершить от сего беды…»
Наказать убийцу сейчас – значило вовсе погубить дело. И правы будут те, кто решит, что в этом ратнике всего лишь нашли козла отпущения, чтобы снять вину с истинных виновников преступления. Более того, именно так и подумают все! И даже он, Алексий, глядючи сейчас на убийцу, мыслит, что виновен совсем не он и что для дела церкви и веры надобнее всего, чтобы сей решивший погинуть раскаялся и осознал вину свою, а не был казнен нераскаянным, таковым, каков он есть теперь.
Шли минуты молчания. Митрополит думал. Никита стоял на коленях. Такая стояла тишина, что слышно было, как потрескивают, оплывая, свечи. Наконец митрополит пошевелился в кресле, и Никита поднял опущенное чело.
– Ступай! – сказал негромко Алексий. – Я не могу послать тебя на казнь нераскаянным. И – простить не волен. Ступай и покайся Господу. В потребный час я сам призову тебя.
Никита встал, шатнулся и мягко рухнул на пол, теряя сознание.
На стук упавшего тела вбежал служка. По молчаливому знаку митрополита обтер Никите виски и ноздри тряпицею, смоченной в уксусе. Шатающегося ратника подняли и увели.
Алексий, проводив его взглядом, вызвал келейника и приказал разузнать, с кем из вельяминовской прислуги (почему‑то понял, что именно из вельяминовской) у Никиты Федорова любовная связь или подобие оной, а узнавши, вызвать женщину и вслед за нею Василия Васильича Вельяминова.
К великому удивлению митрополита, женщиной этой оказалась боярыня, молодая вдова, родственница Вельяминовых и племянница Михаила Александровича, тестя Василь Василича.
Женщина держалась перед Алексием смело. Вздрогнула, узнав, что Никита убийца, но не опустила взора, только побледнела вся, прошептавши: «Грех на мне!» – и на недоуменный взгляд митрополита пояснила:
– Сережки мне подарил на прощании. Золотые. Дедовы. На смерть шел. А я того не сумела понять!
Алексий догадал, что он опять ошибся, греховной связи тут не было. Значит, ратник имел надежду, убивши Хвоста, получить руку вдовы?
Так, отпустив женщину, назначивши ей строгую епитимью, Алексий и вопросил вступившего в покой Вельяминова.
Боярин побледнел как мертвец. «Стало, Никита убил?» – только и вымолвил он и тотчас поник взором, губу закусив. Понял, что ежели подымет глаза – себя выдаст и Алексий поймет, что знал он, спервоначалу знал, кто убил его недруга. Знал и прежде убийства, ибо понимал, зачем и к чему посетил его Святками Никита Федоров.
– В деянии смертоубийства, – медленно выговорил Алексий, – должно различать орудие, коим убит пострадавший, руку, нанесшую удар, и волю, направившую руку убийцы. Мне ведомо теперь первое и второе, но я хочу узнать третье: кто был вдохновителем злодеяния? Сие мне неведомо до сих пор! – строго примолвил он, глядя в белые от ужаса глаза Василия Вельяминова, готового возопить, признаться или отречься от преступления, совершенного, конечно же, его потаенною волей или хотением.
Алексий смотрел и видел, как меняется лицо боярина, из белого становящееся бурым, как в нем рождается гнев, бессильный перед духовною властью, но тем более ужасный своею неисходною страстью.
– Из начала Москвы… Со святым, благоверным князем Данилою… Два поколения предков моих! Берегли и пасли, ратный труд свой и кровь прилагая! Веси ли ты, Симеоне, яко тот, коего ты праведно изверг и изженил и грамотою, к коей и батюшка мой руку свою приложил, заклинал не допускать в ряды верных!.. Веси ли, яко тот ныне стал тысяцким на Москве! И ныне, и ныне! Отмщенье свое получивший не этою рукою, не этою. Господи! Ныне ли стали мы оттого, наш род, противны всему граду Московскому? Где правда?! Уже разрушено дело Москвы, потеряны волости в стыде и обстоянии… Чьею волею?! Кто преступник, я или он?!
Василий Вельяминов, задохнувшись, смолк. Алексий продолжал глядеть ему в лицо своим строгим и безжалостным взором. Ответил:
– Никто, ниже и самый князь великий, не волен творить злодеяния! Слава предков обязывает к подвигам, но не спасает от праведного суда! Кому много дано, с того много и спросится. Ведаешь сам, Василий, яко по закону остуда падает на весь род отступника, на его детей и внуков. И не токмо он, но и потомки его навсегда изгоняются из местнического счета и теряют родовые места в думе княжой.
– То ведаю! – угрюмо отмолвил Василий. – Но ежели меня надобно судить за любовь ко мне слуг моих верных… Ибо ни делом, ни помышлением…
– Делом – нет! – прервал Вельяминова Алексии. – А о помышлениях своих, Василий, ты должен и будешь говорить с отцом своим духовным! Ступай, но помни, что суд еще будет и над тобою, и над тестем твоим, ибо общий голос Москвы требует сего!
Боярин, шатнувшись, вышел. Алексий понимал, конечно, выказав последнюю угрозу свою, что судить и осудить Вельяминова будет зело непросто, а может быть, и невозможно, и теперь, оставшись один, задумался. Труднота, сугубая труднота заключалась еще и в том, что Вельяминов был по‑своему прав. Покойный князь Семен Иваныч никогда бы не вручил тысяцкое Алексею Петровичу Хвосту. И еще напомнилось константинопольское дело злодея Апокавка, коего Кантакузин пощадил на горе себе и империи.
Самое правильное было в толикой трудноте выждать, однако не прекращая дела совсем, а тем часом заняться важнейшим из того, что предстояло ныне: разрешением спора тверских князей, коих Алексий особою грамотою вызывал на владычный суд, тем паче что, только урядив с Тверью, совокупными силами двух княжеств можно было пытаться воротить Ржеву, захваченную Литвой.
Днями Алексий, получив подтверждающие грамоты из Твери и Кашина, выехал во Владимир.
Никита чувствовал себя как приговоренный к казни, получивший внезапную отсрочку, после которой, и неизвестно когда, его все равно казнят. Его никто не схватывал и не ковал в железа, о нем, казалось, забыли. И потому сами ноги в конце концов повели его туда, куда он не чаял больше зайти никогда в жизни – в терем Вельяминова.
Никита последние дни совсем перестал следить за тем, что происходит и что говорят в Москве. Дела дружинные переложил на Матвея, сам же безразлично отстаивал свои часы в стороже, а после, ежели не шатался по Кремнику, заваливал на полати спать. Ратные не трогали Никиту, молчаливо и уважительно понимая, в коликой трудноте находится их старшой. (О том, что Никиту вызывал к себе Алексий, конечно, узнали назавтра же, но поскольку из ратников не тягали боле никоторого, стало и без слов понятно, что старшой всех их спас, принявши вину на одни свои плечи.) Не ведал Никита поэтому, что колгота на Москве восстала пуще прежнего и что Вельяминова с тестем уже открыто обвиняли в убийстве едва не все. Споры и ссоры велись токмо вокруг того, прав или не прав был Вельяминов, разделавшись с супротивником.
Не ведал Никита и другого, что накануне егова быванья к Василь Василичу приехал тесть Михайло Александрович (у которого до сих пор не пропали дедовы родовые села на Рязани, взятые было на себя Олегом, но отданные, по миру, назад) и предложил спешно, пока путь, бежать на Рязань.
– Чего ждать? – толковал тесть. – Грамоты у меня получены с Переславля‑Рязанского, примут! Обласкают ищо! Там отсидимся, гляди, и утихнет колгота, а тут и на Болото угодить ныне мочно!
И у Василь Василича, который после Алексиева предупреждения ежеден ждал нятья и суда, разом подкосило волю. Торопливо и суматошно он начал собирать добро, поднял жену, собрал всех сыновей и теперь с ближниками и слугами тайно готовил побег.
Никита, попав в терем, узрел, что все переворошено кверху дном, бегают захлопотанные слуги, и сначала решил было, что кто‑то помер (сердце захолонуло: не Василь Василич ли?). Но тотчас, по неосторожно брошенному слову сенной девки, и выяснилось, что суета – отъездная.
В бестолочи сборов никем не остановленный Никита проник до верхних горниц и впервые в жизни отворил двери той светелки, где помещалась она. Натальи Никитишны не было. Он велел, негромко, но строго, кинувшейся встречь девке разыскать госпожу, а сам, присев на край лавки, начал разглядывать с неясным самому себе чувством умиленного удивления вдовий покой со светлым, бухарской голубой зендяни пологом кровати, с резною прялкою и рукоделием, оставленным у окна на небольшом столике с пузатыми смешными ножками, рассматривал расписные поставцы, окованный морозным железом большой сундук и умилительные здесь, в боярских хоромах, деревенской работы половички на чисто – добела – выскобленном полу. Приметил и кожаный переплет книги (верно, сборника Житий) на полице среди расписной ордынской глазури, и берестяной туесок, верно, с моченой брусникой, и даже горшок с крышкою, выглядывающий из‑под полога кровати, от коего он поскорее, стыдясь, отвел взор. От натопленной изразчатой печи (топили оттуда, со сеней) струило теплом, и на всем лежала нерушимая тишина опрятного женского, почти монашеского одиночества.
Наталья Никитишна возникла в дверях как‑то враз, мало не испугав. Вгляделась, кинулась на шею, крепко зажмурясь, произнесши единое только слово: «Жив!» Пробормотала, пока Никита потерянно тискал ее плечи:
– Ни в какую Рязань не еду, останусь с тобой!