– Вы знаете, что такое минометный полк? – Потом уныло опустит концы губ, вздохнет точь‑в‑точь, как парикмахер – Нет, вы не знаете, что такое минометный полк…
И только после этого, переждав, когда ребята перестанут смеяться, принимался за новость.
Мишка Клепиков приставал:
– Казимир Андреевич, расскажите про этот… про полк минометный… – И давился от смеха. – Хоть маленько.
Парикмахер отрицательно качал головой, вздыхал и молча продолжал работать. Видимо, знал Казимир Андреевич что‑то очень страшное про этот полк, такое страшное, что мысль о нем засела в голову, как заноза.
А вот сегодня, без всяких просьб, вдруг отложив ножницы, стеклянно уставясь в окно, он глухо и отрывисто заговорил:
– Уходили мы из города. Много нас. Немцы были совсем близко. В полдень спустились в лощину. Впереди вдруг пальба, разрывы мин. Кинулись в стороны. Оттуда тоже пальба. Летят камни, земля, железо. Пыль и дым. А люди – как безумные. Бегают, кричат, падают и умирают… Не многие выбрались из той лощины…
– Почему же – минометный полк?
– Не знаю… – И торопливо вышел из палаты.
Пашка процедил сквозь зубы:
– Сволочи, подлецы, гады. – Потом схватил с тумбочки листок. – Вот. Написал. Хотел для дяди Васи, теперь – для всех.
Страна моя, Отчизна дорогая,
Тебя люблю всем сердцем, всей душой.
И за тебя отдам без колебанья
И жизнь свою, и счастье, как герой!
Мы слушали Пашку и глядели на его побледневшее лицо, на крепко сжатые кулаки. А он читал, насупив брови, глуховатым, каким‑то будто чужим голосом:
В одну семью сплотились все народы
Моей большой и солнечной страны.
Узнай фашист – нам не страшны невзгоды,
Твои нам танки тоже не страшны.
|
Мы поднялись и грозно и сурово
У городов своих, полей и рек
Сказать врагам всесокрушающее слово,
Чтоб им оно запомнилось навек.
Запись седьмая
(диалог в записках)
«Лена, посылаю тебе стихи. Их написал Пашка Шиман. Здорово написал. Вот не ожидал, что у него такой талант. Вчера я отправил эти стихи дяде Васе, на фронт.
От Ваньки Бокова по‑прежнему ни слуху ни духу. Если с ним какая‑нибудь беда – один я виноват. Почему не уговорил остаться! И из дома писем нет. Что случилось – не придумаю.
Эх, Лена, знала бы ты, как мне нехорошо, честное слово, завыл бы, как собака…»
«Ты прости, Саша, но твоя записка мне не понравилась, вернее – твое настроение. Что это такое: «Завыл бы, как собака?» Понимаю, трудно, но падать духом – последнее дело.
Боков, по‑моему, смелый и решительный. Трудностями его не испугаешь, ты сам говорил, так что не надо отчаиваться. Доберется Боков домой, вот увидишь.
Мой папа всегда говорил, когда нам было тяжело: «Давайте‑ка не будем умирать раньше времени». Я тебе это же советую. Все будет хорошо, поверь. И прошу: не унывай. Когда у тебя такое настроение, и мне тоже не весело. Ты это знай навсегда…
Пашины стихи нам всем понравились. А Зоя, что с ней редко бывает, прямо в восторге, даже наизусть выучила их.
Ну, спокойной ночи. Лена».
«Прочел твою записку, и легче стало. Ты права – не буду умирать раньше времени.
Молодец ты, Лена! Ложусь спать, а сам думаю: завтра придет от тебя записка. И сразу веселее. И всю ночь жду, и утро, и день. Пиши почаще, пожалуйста, не жалей бумаги».
«Сегодня спросила Марью Гавриловну про тебя и расстроилась: почему ты мне пишешь неправду? Оказывается, ты по‑прежнему тяжело болеешь, у тебя высокая температура. А мне пишешь: «Ерунда. Чуть побаливает».
|
Мы же с тобой договорились говорить друг другу только правду».
«Лена, не сердись, не для какого‑то там обмана не писал про эту проклятую боль. Просто не хотел портить тебе настроение своими охами. Теперь – конец. Обо всем буду говорить».
«Как давно мы уже не виделись. Я соскучилась. Мы вчера разговаривали с главврачом, просили выносить нас на улицу. Здесь, говорят, есть в лесу шатры, в которых здешние ребята лежали в хорошие дни. Главврач чего‑то мнется. Мне кажется, что если и вы будете просить – мы уговорим его. Попробуете?»
«Ура, Лена! Письмо от мамы! Оказывается, она уезжала в командировку и оттуда не сумела написать. А вот Димке за то, что молчал, бродяга, я выдам по первое число.
Твой совет я передал ребятам, и мы насели на главврача и на нашу Марью. Дело, кажется, вышло. Они сказали: «Решим на медсовете».
Ты думаешь, я не соскучился? Еще как! Я даже во сне тебя видел. Скорей бы встать на ноги! Эх, и побродили бы мы с тобой по бору! Здесь где‑то поблизости и речка есть. Умираю – так хочется искупаться! А тебе? Давай как‑нибудь ночью убежим на речку, а? Ты будешь тонуть, а я, рискуя жизнью, спасу тебя. Вот тогда ты сразу узнаешь, кто я такой есть, и что могу совершить ради друга! Ну как, согласна?»
«Саша! Когда ты вот такой, и мне веселее… Не волнуйся: еще успеем и побродить, и покупаться. А то, что ты хороший, я и без этого знаю.
|
Видишь, как я разоткровенничалась? Это тебе в благодарность за мое «спасение» из речки.
До завтрашней твоей записки».
«Лена, я же говорил, что ты – молодец, во всем настоящий молодец!
Если бы ты знала, как мы обрадовались, когда начальник санатория прочитал благодарность от командира полка за носки и перчатки для красноармейцев!
Пашка Шиман сразу под простынь полез – сочинять про вас».
«Ты сегодня слушал радио? Немцы совсем близко от Ленинграда. Там мама и сестры.
Как бы там ни говорили про Бокова – он прав».
Запись восьмая
Я так понимаю: любовь – это когда ради другого человека хочется отдать все, что у тебя есть, хочется быть лучше.
Может быть и по‑другому – как разные ученые и писатели думают, а я не хочу по‑другому.
Запись девятая
Наконец‑то подал голос Ванька. Ваньша Боков. Вот его письмо:
«Здравствуйте, Саньша, Женьша и остальные все ребята. Вот и добрался я до дому. Как добирался – писать не буду. Пустой мой дом. Никого не застал. Не успел. Надо было мне раньше ехать. А так что? Всех потерял. Сижу на пороге. Где искать? Живы ли? Никто толком не знает, да и народу‑то в деревне почти никого. Одни эвакуировались, другие в леса ушли. Ни магазин не работает, ни почта. Это письмо я шлю вам через красноармейца одного, дойдет ли оно – не знаю.
Немец близко – пушки грохочут день и ночь, самолеты летают, бомбят. Наши, наверное, будут сдавать мою деревню – уходят.
Что делать: или своих искать, до города добираться, или в леса уходить, или оставаться в деревне избу охранять? Ведь гады фашистские все порастащат, все поизломают.
Узнать бы о своих, что живы‑здоровы они, – гора с плеч. Руки бы развязались. Тогда бы я знал, что делать: бить фашиста. Добраться бы мне до них, вонючих собак!..
Ну, а шока прощайте. Будет время – еще напишу.
Остаюсь известный вам Ваньша Боков».
Запись десятая
Зойка уезжает. За ней приехала мать и увозит домой, в Свердловск.
Что ни говори, а жалко расставаться. Очень. Даже тоскливо.
Я Зойку знаю какие‑то месяцы, и то привык к ней, а ребята – Фимочка, Пашка, Ленька по два года и больше. С пятого класса вместе. Фимочка даже с четвертого.
Особенно переживает Пашка. Второй день нервничает, томится, вздыхает. Зойка ему написала, что скоро придет прощаться, и он беспрерывно поглядывает на дверь.
После полдника Зойка пришла, уже во всем домашнем, в «гражданском», как пошутил Фимочка. В голубом нарядном платье, в туфельках, в шапочке, она была незнакомой и красивой. Пашка как уставился на нее, так до конца и не отводил глаз. Она улыбалась, а глаза были грустные, тоже тяжело расставаться.
Зойка медленно обошла ребят, всем пожала руку, каждому сказала что‑то хорошее.
Со мной и Пашкой прощалась с последними.
– Ну вот и все, Паша… Уезжаю. Пиши мне почаще… Обо всем. Я буду очень ждать твоих писем…
Перевела взгляд на меня.
– Я так и не смогла с тобой поговорить. Вот возьми записку, там все сказано. Прочтешь потом. Она отошла, оглядела всех нас.
– Ну, мальчики, еще раз: до свидания. Не поминайте лихом… – сказала, губы у нее задрожали, слезы закапали, и она, выхватив платочек, торопливо вышла из палаты.
Вечером я прочел записку.
«Саша, я очень виновата перед тобой. Так виновата, что мне до сих пор нехорошо. Я много думала о тебе, о нашей начинавшейся дружбе, о своих поступках. И мне стыдно. Прости меня. Я все и навсегда поняла: дружбой не шутят. Я получила хороший урок на всю жизнь. Его дали вы: Лена и ты. Еще раз прости».
Запись одиннадцатая
Нас увозили от войны, а она шла за нами.
Позавчера почти над самой станцией пролетели в сторону Валуек пять немецких самолетов. В палате наступила такая тишина, что мы слышали их страшный, какой‑то воющий и прерывистый гул.
Вчера снова, перед завтраком. Три самолета. Фимочка не притронулся к еде, лежал бледный, с круглыми глазами. Да и у меня, признаюсь, не прибавилось аппетита.
Сегодня опять – восемь. Тоже перед завтраком.
Наши няни, сестры наклеивают на оконные стекла длинные полосы бумаги. При взрывах такие стекла, говорят, не вылетают. Два бородатых мужика, видимо маляры из соседнего колхоза, мажут крыши и стены наших корпусов зеленой краской: маскируют под траву или деревья. Няни всюду, куда можно, втыкают сосновые ветки.
С позавчерашнего вечера нам запретили зажигать свет. На станции тоже.
Я никогда не думал, что темнота – такая страшная штука. Все мы будто оказались в наглухо закрытом погребе – ни огонька, ни звука. Даже паровозы теперь перестали гудеть. Поезда вползают на станцию осторожно, будто крадутся, щупая темень тусклыми голубоватыми фарами, постоят несколько минут, поджидая встречный, и снова молчком уползают. Ночи вдруг стали какими‑то длинными, тягостными.
Запись двенадцатая
Меня снова назначили на солнечное лечение. Я обрадовался – хоть на воздухе побуду. Не шутка ведь: почти два месяца безвылазно проторчать в палате! Стены надоели до тошноты.
Солнечные ванны мы принимаем на небольшой зеленой поляне, окруженной невысоким кустарничком. На поляне два ряда топчанов, накрытых простынями. Я выбрал себе крайний. На остальных кое‑где лежали малышата.
Приподнялся малость, завертел головой – красота какая! Справа бор, слева луг, а по нему, по неглубокой лощинке, тянется, сверкая на солнце, речка. Вот бы сейчас туда, да с удочкой, да с краюхой хлеба, надраенной чесноком и салом!
Прилег на спину. Солнце жарко греет лицо, грудь, ноги. Небо синее, далеко‑далеко, и в нем черной точкой коршун, а может быть, орел…
Санитары принесли еще кого‑то, укладывают рядом со мной. Повернулся – мальчишка, лет шести, беленький, голубоглазенький, нос длинненький и ушки торчат, смотрит на меня настороженно и смущенно.
– Боишься, что ли?
– Нет.
– Молодец. Как зовут?
– Саша.
– Саша? Здорово! Значит, мы – тезки.
– Какие… тезки?
– У нас имена одинаковые. Я тоже Саша. Вот и получается – тезки. Ясно?
– Ясно. Только смешно… – И засмеялся.
Глаза прищурились, нос сморщился, губы раскрылись и блеснули ровные, белые зубики. И так он вдруг напомнил мне нашего Димку, что дыхание сперло.
– Ты чего на меня так смотришь?
– Чтобы запомнить. Вдруг встретимся когда‑нибудь еще, а я не узнаю. Ты возьмешь да и обидишься.
– А!.. Тогда ладно, смотри.
Песочные часы отмерили мои первые пятнадцать минут, и я перевернулся на живот.
– Вот скажи мне, тезка, кем ты станешь, когда вырастешь?
– Пожарником.
– Пожарником? Зря. Тогда и пожаров‑то не будет. Отлежишь бока от безделья. Разве не надоело лежать?
– Надоело.
– Ну вот, видишь.
– А ты? Кем будешь?
– Врачом. Чтоб больше никто не болел. Здорово?
– Здорово.
– Давай, тезка, и ты учись на врача.
Вдруг знакомый воющий гул. Я стремительно перевернулся на спину, зашарил по небу глазами: где фашист? Их было два. Они летели, как всегда, спокойно, неторопливо, будто у себя дома. Неожиданно появился третий самолет. Наш! Это был беленький «ястребок». Откуда он взялся – не знаю. Да и некогда было думать об этом. Пока фашисты, видимо, соображали, что им делать, он, молнией блеснув на солнце, ринулся на них. Ударила короткая пулеметная очередь. Странно было слышать выстрелы оттуда, с голубого неба…
Фашисты – в разные стороны, а «ястребок» – мимо и круто развернулся, чтоб снова напасть на них.
Я никогда не видел воздушного боя и мало что понимал в том, что происходит. Одно было ясно: трудно нашему. Фашисты налетали на него с боков, сверху, снизу и били беспрерывно из пулеметов. А «ястребок», словно волчок, вертелся меж ними, отстреливался и не думал отступать. И чем бешенее фашисты наседали на него, тем смелее и отчаяннее был он.
Опустил на секунду глаза – двор полон народа: все наши «ходячие», все сестры, врачи и няни, из кухни выскочили поварихи, старый возчик закинул голову вверх, забыв про свою лошадь, и она, обрадовавшись, бродила по яркому газону, щипая не то траву, не то цветы. Ребята отчаянно махали руками, что‑то кричали вверх, будто наш летчик мог услышать их…
Наконец один фашист развернулся и стал уходить восвояси. Второй, едва оторвавшись от «ястребка», пошел за первым.
Я не выдержал, закричал, что было духу: «Ура!» Я любил этого незнакомого мне летчика и его верткий «ястребок».
Истребитель дал круг и скрылся за лесом.
Я перевел дыхание, будто сбросил с плеч тяжелый мешок, который тащил все эти десять или пятнадцать минут. У меня дрожали руки, пересохло во рту. Взглянул на Сашу: понял ли он, что в небе вертелась смерть? Нет. В глазах лишь удивление и восторг. Спросил его:
– Ну так как, тезка, хочешь врачом или нет? Может, раздумал? Может, летчиком решил стать?
Саша смущенно заулыбался, покраснел и тихо прошептал:
– Да… Летчиком… Хорошо…
Запись тринадцатая
Помню, еще в августе мы спросили главврача: будем ли в этом году учиться?
– Конечно, что за вопрос! Облоно уже подбирает для вас учителей.
Однако прошло первое сентября, прошло десятое. Сегодня – пятнадцатое. Мы поняли – занятий не будет. Да и какая тут учеба, когда всюду один и тот же разговор – о новой эвакуации. Разговор совсем не пустой, не выдуманный со страха каким‑нибудь паникером.
Фашисты продолжают летать над нами. Каждый день по два раза: утром в восемь, вечером в пять, хоть часы по ним проверяй. К нам доходят слухи о фашистских зверствах. Обрывки случайных разговоров нянь, санитаров. На соседней станции фашистские самолеты расстреляли из пулеметов санитарный поезд с ранеными бойцами; в степи гонялись за тремя ребятами и не улетели, пока не убили их. Но мы спокойно встречаем фашистских стервятников. Ленька и Сердюк демонстративно не поднимают головы от шахматной доски, Пашка читает вслух стихи. Только Фимочка один раз жалобно спросил:
– Ребята, а успеют нас эвакуировать? Может, они просто успокаивают? Может, никаких вагонов и не ждут, а?
Пашка Шиман рассердился:
– Кому нужно обманывать тебя?
Тетрадь пятая (неоконченная)
Запись первая
Этот день я никогда не забуду. Тяжелый, страшный день: мы получили «боевое крещение», понюхали, как говорится, пороху…
Нет, я не орал от страха и не терял сознания, когда фашист бомбил нас. Я просто не успел испугаться. Страшно стало потом, сейчас вот, когда все закончилось…
Гула самолета мы не слышали. И вдруг тяжелый глухой удар. Где‑то справа. За станцией. Пашка Шиман первый догадался, закричал, срывая голос:
– Бомба! Бомбят!!
И тут же снова раздался взрыв, потом еще, еще, все ближе к нам. Стены задрожали, койки запрыгали, с потолка посыпалась штукатурка. Во дворе кто‑то жутко заголосил, загремели, падая, ведра, где‑то что‑то со звоном раскололось, что‑то сухо треснуло и с тяжелым скрипом и грохотом обвалилось, стекла вылетели вместе с рамами прямо на нас, в палату сыпануло землей и галькой. Дым, перемешанный с пылью, клубился у окон и тоже вползал к нам.
Сразу стало тихо, до ужаса тихо, будто весь мир рухнул. Лишь во дворе кто‑то продолжал одиноко кричать.
Я впервые оглядел палату. Всюду – на койках, на полу – комки земли, штукатурки, осколки стекол, обломки рам. Ребята лежат кто как: Пашка переполз на другой конец койки, Фимочка перевернулся на живот, зарылся лицом в подушку, обхватив руками голову, Клепиков очутился под койкой, а на койке лежала изуродованная рама. Другая рама упала на Леньку, и он барахтался под ней, пытаясь свалить. На его лбу горела большая ссадина, а по щеке текла кровь. Койки Сердюка и Кавуна оказались пустыми. Ребят нигде не было видно.
Все это я увидел одним взглядом. Увидел и как‑то вдруг, только сейчас, понял все, что произошло.
Громко захлопали двери, затопали по коридору бегущие ноги. К нам влетела Марья Гавриловна в распахнутом халате, со сбитым набок колпакам, кидалась то к одному, то к другому, осматривала, ощупывала:
– Не ранен? Не ушибло?
Клепикову она помогла влезть на койку, Леньку освободила от рамы, протерла спиртом лицо, забинтовала голову.
Через минуту принесли из коридора Сердюка, которого Кавун пытался вытащить на улицу.
Постепенно все немного успокоились, няни прибрали палаты, вымыли пол, переменили у нас постельное белье. Старик‑возчик перед нашими окнами сколачивал переломанные рамы.
Мы узнали: одна из бомб попала в кухню и разнесла ее. Кто там был – погибли. В нашем корпусе разворочен угол, где находилась вещевая кладовая.
Клепиков мрачно пошутил:
– Во второй раз не промахнется. Завтра добивать прилетит.
Фимочка, как полоумный, набросился на Клепикова, заорал:
– Не каркай! Не каркай, болтун!
Хотел ударить, да не достал и неожиданно зарыдал, так же тоскливо и жутко, как когда‑то в Евпатории…
Запись вторая
На дворе нудит мелкий дождь, по окнам хлещет ветками сирени холодный ветер. Почти все кустарники пожелтели, повяли многие цветы на клумбах. Осень. Настоящая противная осень, холодная и грязная.
Фашисты продолжают летать. Только теперь их стало побольше и стали они понаглее: чуть ли не по земле рыскают, высматривают, что еще уничтожить, кого обстрелять. А наших самолетов не видно.
Нас фашисты больше не трогают. Лишь раз, позавчера, обстреляли из пулеметов эшелон, который стоял на станции. Убить никого не убили, а только ранили кого‑то из железнодорожников: я видел в окно, как его вели к санаторию.
Марья Гавриловна теперь все время в нашем корпусе, даже спит здесь, в коридоре, на раскладушке.
Запись третья
Я только раскрыл тургеневские «Вешние воды», чтобы наконец узнать, над чем там Лена лила слезы, как вдруг где‑то совсем близко взревел мотор.
Книга вылетела у меня из рук, сердце замерло, во рту стало горячо. Я вжался в койку: сейчас резанут пулеметы или забухают бомбы!.. Но рокот все тише и тише…
– Держись, братва, – выкрикнул с диковатым весельем Клепиков. – Сейчас снова зайдет.
Лица у ребят белее гипса, глаза широкие, темные. Фимочка, взвыв, залез с головой под одеяло, Сердюк и Кавун с необыкновенной быстротой и ловкостью сползли на пол, под кровати, Ленька медленно протирал очки…
Самолет не возвратился. Потом мы узнали: это был мотоцикл.
Запись четвертая
В такой тревоге мы еще никогда не жили. Ночь еще так‑сяк, а день – лучше бы его не было. Как только взойдет солнце, ребята угрюмо начинают поглядывать на окна и настороженно прислушиваться: не гудят ли самолеты?
А они, начиная с восьми часов, летают и летают, то по одному, то группами. Когда гул моторов приближается, у нас тишина, как в гробу. Ребята лежат не шевелясь, уставившись расширенными глазами в потолок. Лица у всех мертвенно бледные, до зелени. И что самое обидное – мы совсем беспомощны, как какие‑нибудь младенцы. Даже убежать и где‑нибудь спрятаться не можем. Лежим, как колоды, и ждем: будут нас бить или нет.
Рев утихнет, кто‑нибудь облегченно вздохнет:
– Пронесло!..
Надолго ли?
Пришла Марья Гавриловна. На вид веселая, оживленная, улыбается, а глаза усталые, печальные.
– Ну, как спали, ребятки? Как настроение?
Никому неохота отвечать. Фимочка жалобно спрашивает:
– Когда нас увезут отсюда?
На лице Марьи Гавриловны гаснет улыбка. Она садится на Фимочкину койку.
– Вчера мы снова разговаривали с управлением железной дороги… Трудно, ребятки. Очень трудно: не хватает ни вагонов, ни паровозов. Все, что есть, сейчас занято перевозкой войск и оружия. Но о вас помнят и думают. Нам сказали: как только представится хоть малейшая возможность – вас вывезут. Только не надо падать духом. Постарайтесь быть сильными и мужественными… У нашей страны тяжкое время.
Ребята молчали. Да и что скажешь? Не маленькие – понимаем. Что ж, постараемся не падать духом. Только… Только лежать вот так; и ждать, что тебя не сегодня – завтра разбомбят, все равно страшно.
Фимочка тихонько скулит под одеялом. Он совсем раскис. Мишка же Клепиков, чтобы никто вдруг не подумал, что он трусит, болтает, что взбредет на ум, и оглушительно хохочет. Пашка больше не одергивает его, не останавливает: пусть лучше этот глупый смех, чем тишина.
Запись пятая
На нашей станции неожиданно появилось множество людей. И военные и гражданские. Полно женщин. Откуда они взялись за одну ночь?
Мы ломали головы: эвакуированные, что ли? Тогда почему здесь красноармейцы? И другое: зачем понаехало сюда столько подвод? И военные брички, окрашенные в зеленый цвет, и простые телеги, в которые запряжены кони, быки и даже коровы.
До нас в открытые окна доносился говор, крики, иногда вдруг звонкий смех; ржанье и мычанье, скрип телег – шум, как на большом базаре. За железной дорогой было видно, как дымили несколько полевых кухонь, как к ним подъезжала водовозка, как вокруг сновали люди…
У нас болели от усталости шеи, но мы не могли оторваться от окон. Хоть и не многое там видели, однако все равно было интересно. Мы пытались разузнать, откуда и зачем понаехало на нашу станцию столько народа, но и няня, и Ольга Федоровна, и даже Марья Гавриловна только пожимали плечами.
– Не знаем… Да и не наше это дело.
– Скрывают, – решительно заявил Пашка Шиман. Никита Кавун он нетерпения вертелся на койке, страдал:
– Эх, черт, не везет нам. Сейчас бы сбегал и сам все узнал. Вот ведь досада, а? Просто обидно.
Дело в том, что Никите не успели доделать съемный корсет, и ему не то что ходить, но и вставать не разрешили.
– Хоть бы дядя Сюська пришел, что ли, – переживал Никита. – Он‑то бы не стал пожимать плечами.
Это верно. Сюська сразу бы все новости нам выложил да от себя не забыл бы чего‑нибудь прибавить. Однако вот уже дня четыре мы его совсем не видим.
Мишка Клепиков, глянув в окно, выкрикнул ошалело:
– Гляди, братва, что делается!
Далеко в степь, за железной дорогой, уходила длинная колонна людей и подвод. Сбоку, обгоняя ее, подымая облака пыли, мчались автомашины. Из‑за леска, край которого виден из наших окон, вынеслось несколько всадников. Проскакав в степь, они остановились. Стояли долго. Было видно, как один из них что‑то показывал рукой то в одну, то в другую сторону. Потом двое всадников поскакали дальше, а остальные помчались догонять колонну.
Пашка Шиман вдруг разозлился, стукнул кулаком по подоконнику.
– Происходит что‑то важное, а мы, как идиоты, лежим, только башками крутим. Проклятая жизнь. Проболеем самое интересное.
Резко повернулся, лег на спину расстроенный, хмурый и больше не смотрел в окно.
После обеда нам кое‑что удалось узнать. И эти новости нас не обрадовали.
Я смотрел в окно. Там уже ничего особенного не было: продолжали дымить походные кухни, а возле них все так же копошились люди. И вдруг, я даже вздрогнул, к окну подошли три девушки. Все они были одеты одинаково: в стеженках, в брюках и в больших сапогах. В руках у двух были лопаты, а у самой маленькой и тонкой, будто для смеха, тяжеленный лом. Они с любопытством оглядели палаты, потом, совсем не стесняясь, принялись рассматривать нас. Та, что с ломом, воскликнула, будто увидела что‑то удивительное:
– Ой, да туточки прямо настоящие хлопцы!
Она прислонила лом к стене, а сама легла на подоконник так, что наполовину оказалась в палате, завертела головой.
– Ой, як у вас хорошо туточки.
– И хлопчики симпатичные, – просунула голову другая.
– Ага, особенно вон тот, – и карие озорные глаза остановились на Фимочке. – Побачьте, який гарненький, – чисто куколка.
Девушки дружно засмеялись. А мы, смущенные, подавленные, молчали и только краснели. Один Клепиков чувствовал себя свободно.
– Мы здесь все куколки, – сказал он. – Все накрепко запеленутые. – И захохотал, как хохотал всегда, громко и с удовольствием.
Маленькая обрадовалась:
– Ишь, веселый! В нашу бы бригаду его, а, девчата?
Вторая кивнула, улыбаясь:
– Правильно, Галя. Я бы их всех позабрала. Гляди, какие справные хлопцы! Такие и по две нормы выработают.
Галя подмигнула Клепикову:
– Ну як, идешь к нам?
Мишка хохотнул:
– Я хоть сейчас. А что делать?
– Як шо? Окопы рыть, укрепления строить.
– Ого! – воскликнул Клепиков, и улыбка медленно сошла с его лица. – Зачем они здесь, окопы‑то?
– Вот дурень! – Галя подняла брови. – Не для забавы же! Заслон фашисту ставить будем. Чи не ясно?
– Ясно, – ответил Клепиков и растерянно посмотрел на нас. – Видали?
Фимочка привстал на локте, устремил на Галю тревожные глаза.
– А что, немцы уже близко?
– Ни, куколка, не лякайся, ще далеко. Успеешь ще бока отлежать.
Девчата снова весело засмеялись, потом третья, что все время молча смотрела и слушала, произнесла:
– Пора, девоньки. Вон наши уже на машины садятся.
И они, помахав нам, торопливо ушли. А мы лежали и молча смотрели друг на друга: неужели война уже пришла так близко?
Запись шестая
Наконец‑то появился дядя Сюська. Остановился посреди палаты, оглядел нас.
– Радио слушали? Немцы Орел взяли…
Прошел, сел на койку Пашки Шимана.
– Ну что, Аника‑воин, погнал фашиста пинками да прикладами?
Пашка угрюмо молчал. Это дядю Сюську удовлетворило:
– Так‑то, дорогой. Языками у нас многие умеют воевать… Сегодня с одним беженцем разговаривал: немцы прут к Харькову. Уже совсем близко. Не остановить, говорит. Не зря у нас здесь новые позиции готовят. День и ночь работают: окопы, дзоты делают, противотанковые рвы копают, надолбы ставят. Большие бои тут будут.
У Фимочки от страха губы задрожали.
– А как же мы, дядя Кеша?
Сюська пожал плечами.
– Начальство все время хлопочет, ездит, звонит, да толку, видать, никакого. Там им, в верхах, не до нас сейчас. Да и то, прикиньте‑ка: государство в великой опасности. Его надо спасать. А санаторий что? Тьфу, пустяк. Неужто о нем кто‑то думать будет, когда такая беда. Каждый день тыщи здоровых людей гибнут, заводы и фабрики прахом идут, города исчезают. Так что, судите сами…
Никто на этот раз не возразил дяде Сюське. Даже Пашка Шиман. Верно. Все верно. Но только нам от этого не легче, и сердце сжимается от страха: что будет с нами? Неужели так и останемся здесь и пропадем все? Неужели и вправду забыли о нас?
А дядя Сюська продолжал доказывать нам, что когда «гибнет цвет русского народа», то никто не станет спасать «маленьких калек», пользы от которых нет и никогда не будет, а есть от них «одни только убытки и заботы».
Вдруг он умолк на полуслове и настороженно прислушался.
– Тихо! – крикнул он, хотя в палате и без того была тишина.
Фимочка побледнел:
– Что, что такое, дядя Кеша?..
Сюська рявкнул:
– Замолкни!..
Мы услышали гул самолетов, густой и зловещий. У меня противно заныло сердце, к горлу подкатила тошнота. Дядя Сюська вскочил с койки, как ошпаренный, бросился к двери.
А гул все ближе и ближе. «Вот сейчас ударят, сейчас… Нет, сейчас…» Я видел только облупленный и потрескавшийся потолок и слышал только рев моторов. «Сейчас, вот сейчас…» Но самолеты прошли над нами в степь, туда, где чернела уже изрытая окопами земля, где работали люди.