Смотри‑ка, радость какая – гитара! У меня от чужого бреньканья скоро голова расколется, а тут бы еще сам взялся. Один Пашка своим старанием с ума всех посведет: он почему‑то решил, что поэт непременно должен сам сочинять музыку и петь свои песни. И вот уже две недели чуть ли не целыми днями он с надоедливым упорством мучает гитару, общипывает на ней струны.
Акын!
Я‑то хорошо понимаю, для чего ему вдруг загорелось распевать свои стишки. Для Зойки. Думает, что песнями проймет ее. Пусть старается, а мне этого совсем не нужно…
Я снова прочел Димкино письмо… Удивительно, как я раньше не догадался, что Анька Кутузова такой паршивый человек! Сразу забыла обо мне, как только я уехал. Одно лишь письмо прислала и то коротенькое, словно торопилась куда‑то. Хоть бы через Димку привет передала, если уж самой некогда написать… Губы красит! Совсем, наверное, поглупела с этим своим Будкеевым…
Пароход все‑таки выбрался из‑за горизонта. Огромный, белый, сверкающий на солнце каждым стеклышком, он прошел мимо гордый и важный. Откуда он и куда? В каких морях и океанах плавал? Какие страны видел? Хоть бы денек, хоть бы один часик побывать на нем, постоять на капитанском мостике, понюхать, чем пахнет оно, это море.
Эх, мечты, мечты… А об Аньке я жалеть не стану. Пусть красит губы, пусть бегает по кино с этим Будкеевым. Правильно говорится, что друг познается в беде. Вот она и позналась. Теперь решено навсегда: с девчонками дружить не стоит. Все они такие…
Запись восьмая
Сразу же после завтрака – обход. Впереди – наш заведующий отделением Сергей Львович. Молодой, широкий, с такими огромными ручищами, что даже страх берет, когда собирается ощупывать – так и кажется, что все кости переломает.
|
Подошел ко мне, подмигнул весело.
– Ну как, привыкаешь к новой жизни?
Я ответил, что привыкаю помаленьку, и нога почти не болит.
Сергей Львович кивнул одобрительно и взялся вертеть меня, мять и слушать. Потом сказал:
– Что ж, будто бы порядок. А посмотреть тебя еще разок, пожалуй, нужно. – И сестре: – Приготовьте завтра на рентген.
Повернулся к Ваньке, а тот уже улыбался во всю ширину лица.
Сергей Львович, не произнеся ни слова, грозно насупив широкие брови, выставил два своих пальца, как рогатку. Ванька радостно закивал. Тогда Сергей Львович засмеялся и щелкнул Ваньку в лоб.
– Молодец!
Этот молчаливый разговор означал, что Ванька сегодня снова съел двойной завтрак.
– Как ты, Ваньша, смотришь на пельмени?
– Как смотрю… Хорошо смотрю: стоящая еда. А что, сегодня будут?
Ребята засмеялись. Сергей Львович провёл ладонью по Ванькиной голове.
– Славный ты парень, Ваньша Боков. Были бы все такие больные, как ты, забот бы не знал. – И уже серьезно: – Дела твои идут круто на поправку. Через три – четыре месяца, пожалуй, можно будет выписать…
– Да ну‑у?! – выдохнул в восторге Ванька.
– Точно. Но не выпишу.
– Пошто?
– С такими клыками? Пока не выдернем – не поедешь домой. Пойми: лицо красивым станет, да и… кличку свою дурацкую похоронишь. Ну?
Ванька уже не улыбался.
– Да ведь здоровые они, зубы‑то! И опять же, говорят, крепко в десне сидят. Нерв на глаз от них идет. Вдруг косым стану? Хромой и косой – куда годится? Не‑ет, они мне не помеха.
Сергей Львович покачал головой.
|
– Ну и придумал чепуху…
Ванька мучительно размышлял, потом, чуть побледнев, рубанул рукой.
– Ладно! Будь, что будет! Дергай, Сергей Львович… Пущай!..
До самого обеда Ванька был говорлив и весел: скоро домой – раз, Сергей Львович похвалил – два, на обед пельмени – три.
– У нас мамаша – ух мастерица всякую штуку стряпать. Бывало, к празднику этих самых пельменей как завернет! Штук пятьсот! С чесночком, с перчиком. Начнет варить – от пахучести сыт. Потом как навалимся все – ого‑го! Или сырнички! А то еще я люблю тыквенную кашу с пшеном. На молочке. Ты, Саньша, едал?
Нет, я, к сожалению, не едал. Не довелось как‑то. А честно говоря, мы ее просто никогда не садили, эту самую тыкву.
Ванька с глубоким огорчением глядит на меня.
– Эх, брат!.. Как же ты?.. Это же… – И не найдя нужных слов, пошевелил пальцами около рта.
Все, кто слышит Ваньку и видит, смеются. Фимочка кричит:
– Ну, запела парнокопытная сирена. Смотрите‑ка, чем похваляется. Вот у меня мамаша – да! Бывало целого кабана – шасть в печь… Потом мы все как навалимся – ого‑го! Только клыки выплевываем.
По веранде раскатился дружный хохот. Фимочка доволен, а Ванька сразу сник. По щекам пошли красные пятна. Хотел что‑то сказать, но лишь рукой махнул.
Есть, лежа на спине, когда на груди твоей стоит тарелка с горячим борщом, – удовольствие не большое. Рука с ложкой трясется, губы вытягиваются в такую длинную трубку, что даже затылок ломит. Пока донесешь ложку до рта, обольешься, обожжешься.
Просто с завистью слежу, как едят Фимочка, Мишка Клепиков, Пашка: быстро, будто за столом, и, главное, ни капли не уронят на себя. Наловчились. Хоть в цирке каждого показывай. Ваньке совсем хорошо: уселся на койке поудобней, поставил тарелку на колени и знай себе хлебает. Ест неторопливо, вкусно: корочку разжевывает с хрустом, борщ из ложки вытягивает с шумом, покряхтывает от удовольствия.
|
Засмотрелся я и полную ложку борща опрокинул себе на подбородок, на шею. От неожиданности и боли я так взвизгнул, что испугал рыжего Рогачева – он подавился и закашлялся. Клепиков захохотал, а Ванька покачал головой.
– Худо, брат… Вот погоди‑ка, подмогну тебе.
Я еще не успел сообразить, каким образом Ванька собирается «подмогнуть» мне, а он уже снял с моей груди тарелку, подбил подушку, подтянул меня повыше, как маленького, потом, недолго порывшись в сумке, что висела на спинке его кровати, достал деревянную ложку, протянул мне.
– Моя домашняя… А теперь ешь. Этак понемногу набирай да корочкой споднизу – не капнет. И не спеши – не гонят. Еда – не игра… Увидишь, все хорошо будет.
И точно: не так обливаться стал, и борщ показался вкуснее.
Ленька Рогачев долго и с интересом смотрел то на меня, то на Ваньку, усмехнулся.
– Тебе бы, Боков, нянькой работать.
Ванька весело подмигнул.
– Мог бы… Вон я их, детишек, сестер да братьев, сколь повыходил – целых шесть.
Он наклонил тарелку, осторожно вылил остатки борща в ложку, выхлебнул его, а ложку облизал.
– Вкусный. Пожалуй, еще с полтарелочки попрошу…
Пока Ванька ждал добавки, а мы пельменей, Фимочка болтал.
– Хотите сказочку?
– Давай. Только позабавней.
Фимочка хитро подмигнул:
– Сказка в самый раз… Так вот: жил‑поживал в некотором царстве‑государстве старый‑престарый царь Берендей, по прозвищу Свиное рыло…
Кто‑то хихикнул, предвкушая смешное. Я тоже усмехнулся: ну и мастак же этот Фимочка рассказывать всякие истории. Откуда он берет их – не поймешь: или вычитывает, или выдумывает?
Фимочка сделал небольшую паузу и со своей тоненькой полуулыбочкой продолжал:
– Свиное рыло был ужасно злой и жадный. Все, что ни увидит, себе тащит. Народ прямо воем выл, такие дани брал Берендей. А ему все мало казалось. Выйдет утром на балкончик и начинает нюхать: откуда вкусным пахнет? Боялся, чтобы даже запах зря не пропал. Однажды, нанюхавшись до слез, велел Свиное рыло немедленно позвать своего сына Обжору Берендеевича и сказал: «Стар я очень и слаб. Нет у меня зубов, чтобы жевать. А в моем царстве народ еще богат: я каждое утро чую – вкусной пищей пахнет. Обидно и зло берет. Иди, мой дорогой сын Обжора Берендеевич, по дворам и съедай все, что тебе понравится. За себя и за меня. И за твою добренькую маму – у нее уже давно желудок не варит. И за твоего дядюшку – у него рук нет. И за бабушку, которая два года, как умерла. И за дедушку, который…
Раздался давно сдерживаемый хохот. Ребята заоглядывались на Ваньку. Обернулся и я. Он, получив уже добавку, держал над тарелкой ложку и насупленно прислушивался к Фимочке.
– …И вот отправился Обжора Берендеевич по дворам. В первом он съел курицу – за себя. Во втором утку – за папочку. Потом гуся – за мамочку, барана – за дядюшку, телку – за бабушку. А когда стал обгладывать быка за дедушку – лопнул.
Мы хохотали, а Ванька, не поднимая глаз, медленно положил на тумбочку ложку, поставил тарелку и тяжело отвалился на подушку, натянув на голову простыню.
Я перестал смеяться.
– Ванька, ты чего? Неужели из‑за Фимочкиной болтовни? Ведь ерунда это…
Ванька лишь сильнее натянул простыню.
Разнесли пельмени. Ваньке две порции – полная тарелка.
А он лежал по‑прежнему, не шевелясь, будто уснул. Сестра забеспокоилась:
– Что с тобой, Ваня? Заболел?
Ванька молчал.
– Может, Сергея Львовича позвать?
Ванька сдвинул простыню с лица, выдавил глухо:
– Не надо… Не надо Сергей Львовича… Я не болею… Пройдет…
Фимочка пожал плечами:
– Пошутить нельзя… Смотри‑ка, нотный какой.
Ванька так и не притронулся ни к добавке, ни к своим любимым пельменям, ни к третьему – мороженому.
Запись девятая
Ночью Ванька плакал. От этого я и проснулся. Спросил шепотом:
– Что с тобой?
Он не ответил. Тогда я подтянул свою койку к Ванькиной – колесики тихо и легко покатились по полу. Ванька привстал на локте.
– Ну чего надо? Прилез тут…
Сказал будто зло, а губы, бледные при свете ночника, жалко покривились, и он снова всхлипнул. Я тронул его за руку.
– Брось, Ванька. Из‑за всякой чепухи…
– Ага, чепуха… – Ванька приумолк и, сопя, вытирал кулаком глаза. Потом подался ко мне, зашептал: – Обидно… Я, когда приехал сюда, с Фимочкой было подружился. Улыбчивый, конфетами угощал – ему родители каждый месяц деньжищ да посылок шлют!.. Все спрашивал про меня, про нашу деревню, ну я и пошел, как другу‑товарищу, выкладывать. Про то сказал, как провожали сюда, как папаша наказ давал: «Ты, мол, Ваньша, понимай: не для отдыха и баловства всякого едешь, а для лечения. Веди себя как положено. Все, что ученые врачи скажут, – выполняй справно. И ешь. За всех нас ешь, потому как пища – от всех болезней главное лекарство. А нам без тебя трудно станет… Постарайся, Ваньша, побыстрей вернуться…» Я и ем. Иной раз не хочу, а ем. Надо жиром обрастать, чтобы болезнь убоялась, пропала… А Фимочка, вишь, что придумал?
Ванька замолчал и уставился за стекло веранды. В небе катилась огромная лунища, по морю бежала, переливаясь, серебристая дорожка. Она обрывалась у пляжа, который был совсем голубым. Ванька вздохнул трудно, прерывисто.
– Как они теперь там, дома?.. Папаша‑то у меня больной, на работе шибко надорвался. Мамаша, поди, с ребятней поизмучилась – малы еще. Эх, хлебанут без меня… Прямо душу дерет…
Мы заснули под утро, забыв раздвинуть койки.
Запись десятая
Сногсшибательная новость: полярный летчик Черевичный на самолете СССР‑Н‑169 вылетел в арктический рейс. Мы все только и говорим об этом, изучаем карты, строим всяческие предположения и спорим.
Пашка Шиман на своей карте начертил две жирные прямые красные стрелы. Первую от Москвы до острова Рудольфа, другую от острова Рудольфа до острова Врангеля – путь, по которому должен лететь Черевичный. Когда я отыскал этот остров – Врангеля, был просто потрясен: как далеко он от Москвы! Почти у Берингова пролива, на краю нашей земли. Вот это перелет! Вот настоящий герой!
Пашка читал: «Остров Рудольфа находится севернее островов Земли Франца‑Иосифа, является базой советских воздушных экспедиций на северный полюс…» Я слушал Пашку, а сам думал. О чем? Об одном и том же: что я, должно быть, совсем зря живу на свете – не гожусь ни для какого большого дела, ни для какого подвига.
Ведь кто совершает подвиги? Летчики, моряки, зимовщики, как например, папанинцы, пограничники, геологи или, в конце концов, пожарники. А мне не летать, не плавать, не взбираться на горы, не открывать полезные ископаемые. Меня даже в пожарники не возьмут. Разве это жизнь?
Дома я как‑то совсем не задумывался ни о себе, ни о том, что делается на свете. Не потому, что я какой‑то дурак. Просто некогда было. Даже «Пионерку» почитать времени не хватало: зимой уроки да лыжи, а летом на реке да в лесу. И радио слушал только зимой – прогноз погоды. Все узнавал: большой мороз на дворе или нет? Если большой – радость, уроков не будет, можно досыта на лыжах покататься…
Теперь времени – захлебнись: и радио слушаю, и газеты читаю. Почти все, которые выписывают на наше отделение. Читаю и удивляюсь: до чего много всякого интересного и героического происходит у нас. И почти каждый день. То моряки спасают потерпевших кораблекрушение, то пограничники задерживают диверсантов, то охотники с опасностью для жизни ловят титров или медведей.
Но, конечно, больше всего подвигов у летчиков. Вот совсем недавно мы читали о командире воздушного шара Зиновьеве, который продержался в воздухе целых два дня и две ночи.
«Беспримерный полет», «Международный рекорд», «Отважный аэронавт»!
Аэронавт! Одно слово чего стоит! Да за такое слово все отдать не жалко. А теперь вот новое: полярный летчик… Что лучше – выбирай.
Конечно, кто‑нибудь и выберет, только не я.
Запись одиннадцатая
Нам обещали показать новый фильм «Валерий Чкалов». Эта кинокартина только что вышла на экраны города, и нам хотят показать первым; говорят – Сергей Львович постарался. Здорово, ничего не скажешь.
Но это завтра, в выходной. А сейчас надо собираться на занятия. Вон наши санитары дядя Вася и дядя Кеша, по прозвищу Сюська, уже начали развозить ребят по классам. Эту кличку, Сюська, дяде Кеше влепил Мишка Клепиков за то, что тот свои любимые словечки «слушай‑ка» произносит «сюська». Кличка крепко прилипла к дяде Кеше. Даже девчонки зовут его так – дядя Сюська.
Вот уже и Ленька Рогачев «уехал». Пришла моя очередь. Дядя Вася легко выкатывает койку в широкий проход и мчит меня к нашей палате.
– Ну что, Сашок, уже привык к горизонтале?
Этот вопрос дядя Вася задает каждый раз, видимо, умышленно произнося неправильно окончание слова.
– Привык, дядь Вася. Захотелось еще лет пять полежать.
– Многовато. Но ничего, если заскучаешь о доме – скажи: мигом довезу тебя на этом быстроходе.
И смеется, топорща рыжеватые усы. Я тоже смеюсь. Так и въезжаю в палату.
Звонок. Первый урок – алгебра. Вот и «Энная степень» появился – наш математик Самуил Юрьевич, худой, длинный и гривастый, как потрепанная метла. Молча кивнул нам большой головой и прошел прямо к Рогачеву, присел на койку.
– А ну‑ка, Леня, покажи, что у тебя получается с биномом.
И минут на десять оба молча и сосредоточенно засопели над Ленькиной тетрадью. Потом уже начался урок.
Все четыре часа Ванька Боков вертелся на койке, морщился и тяжело вздыхал. Я спросил тревожно:
– Опять случилось что‑нибудь?
Ванька подавленно махнул рукой.
– Будто не знаешь – зуб нынче дергать будут… Ух, боюсь, аж внутри все дрожит!
– А ты откажись.
– Да ты что? – Ванька даже привстал. – Как так: откажись? Что скажет Сергей Львович? Не‑ет, я своему слову хозяин. Лучше помру, а вырву.
– Ну, тогда не стони. Ванька поморщился:
– Что за человек такой! Совсем непонятливый. Говорю тебе: боюсь.
Фимочка и Пашка без роздыху завоевывали Зойку: умничали, стараясь положить друг друга на лопатки.
Ванька даже забыл на время о своих страхах, удивленно таращил глаза.
– Во дают! Чисто наши деревенские петухи: кто кого перекукарекает.
А Зойка хоть бы что: тараторит с девчонками.
Перед последним уроком она вернула мне «Избранные письма» Короленко, сказала, что они, эти письма, может быть, и интересны, но не для нее. Их полезней почитать Пашке Шиману, авось поймет, о чем там написано, и бросит свои стихи.
Пашка осекся на полуслове, будто ему вбили в рот кляп. По лицу пошли фиолетовые пятна, а на губах застыла жалкая улыбка. Притих и Фимочка: испугался, наверное, что Зойка и для него отольет горькую пулю. Только Мишка Клепиков хохотал, как сумасшедший: хрюкал, подвывал, стонал, охал. Не поймешь: или ему в самом деле так невыносимо смешно, или просто дурака валяет.
Я развернул книгу на своей закладке, и на грудь вдруг упала узенькая записка. Сердце мое дрогнуло и замерло: «Ты мне нравишься. Давай дружить. Ответь»…
Чья это записка? Кому? Мне? Не может быть! Глянул на Зойку. Она чуть приметно кивнула, улыбнулась. Сразу стало жарко. Как вор, зазыркал по сторонам: не заметил ли кто?
Едва дождался конца занятий, чтобы как следует почитать и подумать над Зойкиной запиской. Повернул случайно голову к Рогачеву, встретил его чуть прищуренные глаза. Так и похолодел.
– Ты чего?.. Чего уставился?..
Ленька усмехнулся.
– Да так… Лицо у тебя какое‑то глуповатое. С чего бы это?
– От алгебры, – ответил я и почувствовал, как дрожит мой голос.
– Ну‑ну, давай… – Рогачев снова усмехнулся и принялся читать книгу как ни в чем не бывало.
Черт рыжий. Сова очкастая. Не иначе он все видел, и теперь надо ждать от него какую‑нибудь пакость.
После обеда, когда мы готовились к мертвому часу, Ваньку, посеревшего от страха, повезли к зубному врачу. Я воспользовался этим, достал из его тумбочки осколок зеркала, укрылся с головой простыней и принялся внимательно рассматривать себя.
Ничего хорошего не нашел. Глаза зеленые, нос длинный, зубы широкие, не очень ровные. На голове топорщатся почти белые волосы и тощими косичками спускаются на лоб и к вискам. Фу ты! Никогда не думал, что я такой некрасивый. Я было совсем расстроился, да вовремя вспомнил про записку. Все‑таки понравился Зойке. Значит, во мне что‑то есть такое…
Тут же, под простыней, принялся сочинять ответ. Хотелось так написать, чтобы она сразу почувствовала – не в красоте дело. Однако написать не удалось: привезли Ваньку, потного, красного и без одного клыка.
– Вот гляди – нету, – сказал он шепеляво, приподняв губу. – Думал, можги вмеште ш жубом выташшат.
Запись двенадцатая
В нашем классе (это еще дома) учился Колька Царьков – хлипкий тощенький мальчишка с вечно перебинтованной шеей. Не то у него всегда была ангина, не то еще что‑то. Говорил он тихо и хрипловато. За это его прозвали Сиплым.
Учился Колька хорошо, на уроках сидел смирно, уставившись в учителя выпуклыми глазами. На переменах не бегал – стоял где‑нибудь в уголке и, как сова, пялил оттуда глаза. На уроки физкультуры он не ходил – был освобожден.
С ним никто не дружил, а били его все, кому охота. Даже пацаны из четвертого класса. Подбегут, трахнут кулаком по голове или спине и со смехом снова мчатся по коридору. А Колька стоит и плачет, совсем беззвучно, только видно, как плечи дергаются да по щекам слезы катятся.
Однажды после уроков иду я домой, гляжу: в проулке четверо ребят колотят одного сумками. Подбежал ближе – Кольку. Он согнулся, закрыл руками голову и только охал. Жалко мне стало его и обидно, что он такой слюнтяй и бессильный. Бросился ему на выручку, растолкал ребят, кому‑то в зубы дал. Они сначала растерялись, но увидели, что я один, оставили Кольку и кинулись на меня.
Трудно одному против четырех: я один раз ударю, а меня сразу четыре, только успевай увертываться. Но как я ни защищался, они крепко мне надавали: глаз подбили, нос и губу расквасили. Чего скрывать, я тогда оробел даже. Ну, думаю, изобьют в дым. Устал сильно, руки тяжелые, будто чужие, хоть убегай.
И вдруг, трудно поверить, Колька, этот слабосильный тихоня и плаксун, с каким‑то щенячьим визгом бросился мне на помощь. Ребята, наверное, тоже здорово удивились, потому что враз перестали колотить меня и бросились врассыпную. Я вздохнул облегченно, оглянулся и чуть не сел: позади стоял мой папка и смотрел на нас с Колькой.
Вот, думаю, влип! Откуда он взялся? Теперь попадет – не обрадуешься. Я уже открыл рот, чтобы оправдываться, но папка положил свою большую ладонь мне на плечо, сказал негромко: «Не надо. Я все видел. Молодец, сынок. Ты все правильно сделал».
Я невольно тронул вспухшую губу, папка заметил это. «Ничего, брат. Синяки пройдут, а вера в себя, в свои силы останется». Потом повернулся к Кольке:
«И ты молодец. Запомни: никогда не трусь и в обиду себя не давай. Пришлось драться – дерись. Ничего, что ты слабее, что тебя побьют, но ведь и твои кулаки не из ваты, а? А робкому все равно достанется, причем всегда больше, чем другим, ясно?»
Обо всем об этом я, может быть, и не вспомнил бы и, конечно, не стал бы писать, но сегодня получил письмо от Кольки. Вот оно:
«Вчера у нас закончились городские школьные соревнования по боксу, о которых я тебе уже писал. Можешь поздравить: я завоевал второе место и вышел в финал краевого первенства. Здорово? То‑то же!
Но это все пустяки! У нас другая радость, самая большая, какую можно придумать: вернулся из госпиталя мой папа. Ты же знаешь, что он почти год пролежал в Москве. Ему сделали там четыре операции, пока не повытаскивали все осколки. Теперь он совсем здоровый, веселый, только очень худой. И у него нет правой ноги…
Ты знаешь, что он рассказал мне? Он служил с твоим отцом в одном батальоне – в особом лыжном. В разведке. В последнем бою они были тоже вместе.
Однажды они наскочили на белофинскую засаду. И если бы не твой отец, разведчики погибли бы. Он приказал всем отступать, а сам с двумя товарищами засел с пулеметом и задержал врагов. До последнего патрона, до последней гранаты дрались они…
Папа сказал: «Это был удивительный человек, настоящий товарищ».
Я сам знаю это. И никогда не забуду его слов, которые сказал он мне тогда, в проулке. Помнишь? Спасибо ему…»
Прочел я письмо и – дышать трудно. Папка, родной папка!..
Больше года прошло, как погиб он, – 12 февраля 1940 года. Когда мы получили это известие, мама чуть не померла, три недели в больнице отлежала. Мы с Димкой совсем ошалели, с утра до вечера бродили то по городу, то по реке. И плакали… Эх, не вспоминать бы все это, да хочешь не хочешь, а думается.
И другое еще перед глазами: митинг на перроне вокзала, когда из нашего городка уезжали добровольцы на войну с белофиннами. Это были лучшие лыжники и ворошиловские стрелки. Среди них стоял и мой отец.
Мама, я, Димка, Таня и много других провожающих смотрели на ровные недвижные ряды красноармейцев. Я видел только папу – высокого, сурового, совсем незнакомого в военной форме. Я стоял, радовался и совсем не думал, что в последний раз вижу его.
Когда прощались, он притиснул меня к груди, сказал: «Ну, Саша, теперь ты за старшего в доме. Гляди, приеду – за все спрошу».
Не спросил. И не узнал, что я вот аж куда попал без него…
Запись тринадцатая
Раскрыл вчера газету. Заголовки: «Война в Абиссинии», «Разрушения в Лондоне», «Военные операции на Балканах», «Воздушные налеты на Мальту», «Наступление англичан в Ливии», «Военные действия в Сирии и Ливане»…
От одних заголовков жуть берет.
Сегодня опять то же самое, только еще одна война прибавилась: Германия и Италия напали на Грецию.
Пашка Шиман написал стихотворение – «Греки, вперед!» У него уже полно таких, как он говорит, «антивоенных баллад», но названия их почти все одинаковые: «Абиссинцы, на бой!», «Вставай, югославы!»
Мишка Клепиков давился смехом, приставал к Пашке.
– Давай вместе сочинять: ты стишки, а я заголовки. У меня уже есть несколько. Вот послушай: «Бей самурая!», «Дави фашиста!», «Эй, итальянцы, назад!» Хорошо ведь, а?
Пашка злился:
– Дурачок ты, большие уши! У людей горе, где‑то кровь льется, а ему все смешки… Смазать бы тебе по шее, может поумнел бы.
Клепикову только дай зацепку – не отвязнет.
– Это ты мне смажешь? Да? Эх ты, писарь волостной. Кому они нужны, твои стишки, а? Кому? Ты думаешь, этим грекам твоим? Думаешь, им легче станет, что ты эти паршивые стишки в свой альбомчик написал?
Пашка от обиды привскочил на локти, будто его ошпарили.
– Паршивые стишки?! Паршивые? Да ты знаешь…
Клепиков хихикнул от удовольствия, что крепко поддел Пашку, сказал вдруг ласково:
– Знаю, знаю, Паша: паршивые. Хорошие печатают в журналах разных и газетах. А паршивые переписывают во всякие там альбомчики. Их никакие греки не прочтут и никогда не пойдут за тобой.
Пашка захлопнул рот и растерянно уставился на Клепикова. А тот веселился:
– Ну что, Паша, съел? Вкусно?
Пашка молча лег и, наверное, с полчаса совсем не двигался. Потом вздохнул, сказал угрюмо, ни к кому не обращаясь:
– Ладно, увидим. Я вам докажу.
Фимочка подмигнул Клепикову, спросил Пашку:
– Ты это о чем?
Пашка не ответил. До самого вечера он что‑то остервенело писал и запаковывал в конверты.
Потом мы узнали: он решил послать свои стихи в журналы и газеты.
Запись четырнадцатая
Сегодня мы писали контрольную по алгебре. Ну и попотел же я над примерами и особенно над задачей! Едва уложился до звонка. Так и думал: не успею.
А Ленька шутя, за какие‑то пять минут, все сделал и листок отдал Самуилу Юрьевичу. Тот даже не заглянул туда – ясно, что все в порядке. И Зойка быстро решила. Наверное, глядела на меня, как я парюсь, и думала: «Ну и балбес этот Чеканов! Зачем только записку ему написала».
Подумал я так, и чуть последние мысли не поотшибло. В первый раз Рогачеву позавидовал.
Когда Самуил Юрьевич собрал наши контрольные и принялся укладывать их в портфель, Зойка (вот ведь отчаюга!) спросила:
– Самуил Юрьевич, вы почему‑то сегодня грустный. Может, мы что не так сделали?
Самуил Юрьевич настолько растерялся, что в начале ее не понял, выпрямился, уставился на Зойку.
– Кто грустный?! Что вы не так сделали? Контрольную? Почему молчали?
Мы даже малость струхнули – уж больно грозно насел он на Зойку, и ей самой, видать, стало не по себе, потому что заговорила торопливо и жалобно:
– Да нет, Самуил Юрьевич, никакую не контрольную… Мне показалось, что вы немножко какой‑то печальный… Вот и опросила. Вы меня извините, пожалуйста. Я не хотела…
Наконец до Самуила Юрьевича, должно быть, что‑то дошло. Он со всего маха ухнул на стул и вдруг тонко и заливисто захохотал. Смеялся долго, до слез. Глядя на него, стали смеяться и мы. Клепиков обрадовался, что можно продрать глотку, так закатился, что лицо побагровело и глаза выпучились.
– А я подумал… Ах ты, заботливая… Ну, спасибо. Утешила…
Говорит это Самуил Юрьевич, а сам слезы вытирает платком. Потом оглядел нас непривычно веселыми и ласковыми глазами, сказал, что сегодня в самом деле у него «грустный» день: день его рождения. Ровно сорок лет.
Мы наперебой принялись поздравлять Самуила Юрьевича. А он, прижав руки к груди, кланялся нам и смущенно говорил:
– Благодарю вас, большое спасибо, ребята.
Зойка успела подписать поздравительную открытку и, когда вручала ее, опросила:
– Неужели это так грустно, когда сорок?
Самуил Юрьевич снова засмеялся и неожиданно поцеловал Зойкину руку. Мы обалдели: вот так да! Ну, теперь Зойка совсем возомнит о себе – не подступишься. Не всякий раз и не каждый дождется поцелуя Самуила Юрьевича.
А он сказал:
– Нет, не потому грустно, что сорок. В этот день, пять лет назад, погиб мой испанский друг Педро Рамон… Вы, наверное, помните войну испанского народа против фашистов?
Еще бы не помнить! Я тогда в первом или во втором классе учился и мы несколько раз собирали деньги в помощь борющейся Испании. Помню и другое: когда стали на пароходах привозить в нашу страну испанских детей, спасая от фашистов. Мы тогда здорово жалели, что живем так далеко, в Сибири, и не увидим ребят‑испанцев.
– А вы… вы что, были в Испании?.. – недоверчиво проговорил Пашка Шиман.
– Да, был… Воевал за Испанскую Республику. Я командовал артиллерийской батареей.
Мы все так и открыли рты – Энная степень воевал в Испании! Этот длинный, гривастый, какой‑то чудаковатый человек и вдруг – командир батареи! Сказка, бред, ерунда какая‑то.
Пока мы переваривали услышанное, Зойка снова выскочила вперед:
– Расскажите, Самуил Юрьевич! Расскажите. Пожалуйста!..
И он рассказал нам, как добровольцем вступил в интернациональную бригаду, как дрался с фашистами, как однажды познакомился и подружился с рабочим из барселонских каменоломен Районом.
Этот Педро Рамон был смелым революционером и настоящим коммунистом. Он много месяцев провел в тюрьмах, а его жена, тоже коммунистка, так и умерла в застенках, замученная фашистами. Когда началась война, Педро Рамон ушел на фронт, там в одном из боев Самуил Юрьевич и познакомился с ним.
Погиб Педро Рамон геройски: его окружили фашисты, он отстреливался до последнего патрона, а потом вызвал на себя артиллерийский огонь. А стреляла батарея Самуила Юрьевича…
Долго молчал Самуил Юрьевич. И мы тоже молчали. Потом он тряхнул головой, закончил:
– Не смогли мы отстоять Испанскую Республику – мало сил у нас было, да и оружия… Мы уплыли домой, на Родину. Я увез с собой единственную дочь Педро Района Клаудию. Она сейчас уже большая, ваша ровесница, живет и учится в Киеве.