Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 19 глава




 

 

Вероятно, эти объяснения предназначались во многом для себя самого.

 

 

 

Актеры Интимного театра участвуют в спектакле «Вампука, принцесса африканская», конец 1900-х

 

 

Чемерзины, кажется, принадлежали к тем довольно многочисленным людям, которые совершенно глухи к экзотике, для которых весь мир — одно более или менее жаркое или влажное, более или менее обустроенное и удобное провинциальное пространство. Этот тип был характерен для эпохи колониализма, когда мирные граждане, не имевшие никакого вкуса к дальним странствиям, срывались с места и ехали невесть куда в поисках заработка или карьеры, когда викторианские джентльмены средней руки, облеченные в черные смокинги, обливаясь потом, упрямо ели свою овсянку и пили tea-milk на глазах у удивленных мангустов. Милейшая Анна Васильевна была, судя по письмам, не чужда любви к природе, но даже в Черчерских горах она видела и слышала привычное — соловья, жасмин, шиповник, а эвкалиптовая роща у ворот посольства напоминала ей сад в родной Белоцерковке. Более чуждых Гумилеву людей было не придумать, тем не менее «декадентский поэт» жене посланника понравился: «Видимо, он богатый человек, очень воспитанный и приятный в обращении». (С какой стати небогатый человек будет предпринимать путешествие «за три моря» ради каких-то песенок? А у богатых — свои причуды. Так, должно быть, рассуждали Чемерзины.)

Накануне, 25 декабря, Гумилев присутствовал на парадном приеме при дворе негуса, с участием дипломатического корпуса и трех тысяч абиссинцев. Подавали европейские блюда. Под конец обеда угощали ветеранов императорской гвардии; старые вояки сидели в отдельной зале на коврах и циновках у низких столов — и им выносили туда сырое мясо и черные блины с соусом из меда и хмеля. Сам его императорское высочество Лидж Иясу восседал на троне за занавесью.

Здесь необходимо еще одно отступление: о событиях, случившихся в Эфиопии накануне. Для начала процитируем статью Гумилева «Умер ли Менелик?», в которой изложены слухи, циркулировавшие в Аддис-Абебе в 1910–1911 годах:

 

 

Императору дали яд, но страшным напряжением воли, целый день скача на лошади, он поборол его действие. Тогда его отравили вторично уже медленно действующим ядом и старались подорвать бодрость его духа зловещими предзнаменованиями. Для суеверных абиссинцев мертвая кошка указывает на гибель увидавшего ее. Каждый вечер, входя в спальню, император находил у постели труп черной кошки. И однажды ночью императрица Таиту объявила, что после внезапной смерти Менелика правительницей становится она, и послала арестовать министров. Те, отбившись от нападавших, собрались на совет в доме митрополита Абуны Матеоса, наутро арестовали Таиту и объявили, что Менелик жив, но болен и видеть его нельзя.

С тех пор никто, кроме официальных лиц, не мог сказать, что видел императора. Даже европейские посланники не допускались к нему. Именем еще малолетнего наследника, Лиджа Иассу, управлял его опекун рас Тасама, который во всем считался с мнениями министров. В судах и при официальных выступлениях, как прежде, все решалось именем Менелика. В церквах молились о его выздоровлении.

Так прошло шесть лет, и Лидж Иассу вырос. Несколько охот на слонов, несколько походов на еще не покоренные племена — и у львенка загорелись глаза на императорский престол. Рас Тасама внезапно умер от обычной среди абиссинских сановников болезни: от яда; и однажды, тоже ночью, Лидж Иассу со своими приближенными ворвался в императорский дворец, чтобы доказать, что Менелик умер и он может быть коронован. Но правительство не дремало: министр финансов Хайле Георгис, первый красавец и щеголь в Аддис-Абебе, собрав людей, выгнал Лиджа Иассу из дворца, военный министр Уольде Георгис прямо с постели, голый, бросился на телеграфную станцию и саблей перерубил провода, чтобы белые не узнали о смутах в столице. Лиджу Иассу было сделано строжайшее внушение, после которого он должен был отправиться погостить к отцу, в Уолло. Европейским посланникам было категорически подтверждено, что Менелик жив.

 

 

В действительности события развивались так. Стремление Менелика ограничить власть удельных князей (расов) вызывало раздражение. Двор сотрясали тайные интриги. В 1906 году при загадочных обстоятельствах умер родственник императора, харрарский владетель рас Маконнен. Некто доктор Витальен, возглавлявший госпиталь в Аддис-Абебе (француз, но чернокожий — уроженец Мартиники), пользовался огромным влиянием, как говорили, потому что знал тайну смерти популярного князя и полководца. В 1907 году здоровье Менелика, по всем отзывам, ухудшилось. Весной 1908-го он перенес первый удар, в июне официально назначил своего внука, сына своей дочери и крещеного галлаского вождя Уоло (раса Микаэля) 12-летнего Лидж Иясу наследником, а раса Тэсэму — регентом. 1 декабря Менелик был полностью разбит параличом. Поползли слухи о смерти императора; 27 сентября он в последний раз показался на людях. Реальная власть оказалась в руках императрицы Таиту, пока 21 марта 1909 года регент Тэсэма и военный министр Хабтэ-Гийоргис не организовали переворот. В соборе Святого Тэкле министры дали обязательство «не слушать советов императрицы». На следующий день дипломатам было объявлено, что императрица «более не является политическим лицом». В июле того же года в Тигре был подавлен мятеж, поднятый братом императрицы — расом Уали.

(Когда в 1913 году Менелик все же умер, Лидж Иясу официально унаследовал престол. Три года спустя, в 1916-м, он перешел в ислам и объявил, что предок его — не царь Соломон, а пророк Мухаммед. Его свергли. Императрицей стала его тетка Заудиту.)

Такой была политическая обстановка в Аддис-Абебе в момент, когда Гумилев посетил этот город.

В Аддис-Абебе он жил в Hôtel d’Imperatrice, потом в Hôtel Terrasse. В последнем его обокрали. Такие провинциально-прозаические подробности… В сборе песен (которым он действительно занимался) ему помогал некий поэт «ата-Йосеф». Что означало «поэт» применительно к Эфиопии того времени? По Булатовичу, в стране существовало два вида певцов: «азмари» и «лалибала»:

 

 

Азмари поют, аккомпанируя себе на однострунном инструменте вроде скрипки, называемом «массанка»; лалибала же поет героические куплеты со страшным пафосом, и при нем состоит хор из нескольких мальчишек или девочек, которые поют припев. Эти певцы представляют из себя совершенно отдельное сословие, не подчиняющееся общим законам. Никто не имеет права тронуть их под угрозой самого строгого наказания, и певец имеет право высмеивать кого угодно, хоть самого императора в глаза.

 

 

Подобный статус поэта устроил бы, пожалуй, даже Гумилева.

В перерывах между фольклористическими штудиями поэт (как годом раньше) выезжает в горы на охоту. Вероятно, именно в эту зиму ездил он «за полтораста верст» в имение некоего лиджа Адену (эта поездка красочно описана в «Африканской охоте»). Гумилев охотился на гиен, убил одного леопарда… Со львом, вопреки легенде, он встретился лишь единожды и не сумел его подстрелить.

Охота была всего лишь развлечением, но она давала новые ощущения, может быть более поэтически плодотворные, чем претендующие на серьезность фольклористические штудии.

 

 

Ночью, лежа на соломенной циновке, я долго думал, почему я не чувствую никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему моя кровная связь с миром только крепнет от этих убийств. А ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском дворцовом перевороте мне отрубили голову и я, истекая кровью, аплодирую умению палача и радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно («Африканская охота»).

 

 

«Голову срезал палач и мне…» Такие видения проходят через всю жизнь человека, в самом деле обреченного (как мы знаем) умереть от руки палача. Но подобная смерть в Абиссинии — это нечто совсем другое. Это — то же самое, что смерть зверя от руки доблестного чернокожего охотника. Или охотника — от руки зверя. Это та магическая и свирепая «связь с миром», которую дарует погружение в мир первобытных, архетипических чувств, верований, отношений. Здесь нет места угрызениям совести, потому что — «как подобает мужу, заплачу непоправимой гибелью последней»; потому что мертвый леопард все равно позовет своего убийцу через много лет и тысячи верст — на гибель…

 

 

«…Брат мой, враг мой, ревы слышишь,

Запах чуешь, видишь дым?

Для чего ж тогда ты дышишь

Этим воздухом сырым?

 

Нет, ты должен, мой убийца,

Умереть в стране моей,

Чтоб я снова смог родиться

В леопардовой семье».

 

 

Перед этим африканским мотивом оказалась бессильна даже Ахматова — поневоле восхитившись этими «страшными» стихами. Стихами о предстоящей смерти, написанными накануне смерти.

 

 

В начале января Гумилев «после тысячи самых невероятных проектов» (еще в Петербурге он собирался побывать на озерах Виктория и Родольфо — в верховьях Белого Нила, к западу от Эфиопии, уже в Центральной Африке) решил возвращаться домой тем же путем — через Черчер[80]. Накануне он празднует у Чемерзиных Рождество («привезли деревцо, напоминающее нашу елку»). 25 марта (по свидетельству Ахматовой) он приезжает в Царское Село совершенно больной: подхватил по дороге африканскую лихорадку.

По возвращении из путешествия Гумилев сделал (5 апреля 1911 года) доклад о путешествии в редакции «Аполллона». В архиве Вячеслава Иванова сохранился набросанный Гумилевым, с трудом поддающийся расшифровке план начала этого доклада, опубликованный в 1991 году К. Ю. Лаппо-Данилевским[81].

Публика восприняла сообщение скептически. Кузмин записал в дневнике, что доклад «интересен, но туповат»; поэт Александр Кондратьев сравнивал Гумилева с Тартареном из Тараскона (по его словам, «Гумилев описал свою охоту на льва и то, как его мотал на рогах африканский буйвол»). Чуковский писал Брюсову: «Не понравился мне этот Ваш «вскормленник»… Одна голая изысканность — без ума, чувства действительности, без наблюдательности — жалка и смешна. В лучшем случае карикатурен». Позднее Чуковский, изменивший свое отношение к Гумилеву, описал этот доклад так — анекдотически ярко и неправдоподобно:

 

 

Помню: стоит в редакции «Аполлона» круглый трехногий столик, за столиком сидит Гумилев, перед ним груда каких-то пушистых, узорчатых шкурок, и он своим торжественным, немного напыщенным голосом повествует собравшимся (среди которых было много посторонних), сколько пристрелил он в Абиссинии разных диковинных зверей и зверушек, чтобы добыть ту или иную из этих экзотических шкурок.

Вдруг встает редактор «Сатирикона» Аркадий Аверченко — неутомимый остряк, и, заявив, что он очень внимательно осмотрел все эти шкурки, спрашивает у докладчика очень учтиво, почему на обороте каждой шкурки отпечатано лиловое клеймо петербургского ломбарда. В зале поднялось хихиканье…

На самом же деле печати на шкурках поставлены отнюдь не ломбардом, а музеем Академии наук, которому пожертвовал их Гумилев.

 

 

Но среди вещей, которые Гумилев (не весной 1911-го, а полтора года спустя) пожертвовал Кунсткамере (Музею антропологии и этнографии АН), его охотничьих трофеев нет. Да и зачем бы они этнографам?

 

 

 

Гумилев верхом на жирафе. Шарж Н. Э. Радлова, 1920–921 (?) годы

 

 

Другой сюжет — про обезьяньи шкуры, будто бы подаренные Гумилевым Мережковским (!) и взятые у них на время (для маскарада) А. Н. Толстым; по возвращении шкур владельцам выяснилось будто бы, что у них нет хвостов: хвосты отрезал Ремизов (вероятно, для нужд «великой и вольной обезьяньей палаты»). Конфликт якобы дошел до третейского суда. Эта история сохранена в мемуарах А. Я. Брюсова-младшего. Самое забавное, что она основана на реальных фактах: только принадлежали пострадавшие шкуры не Мережковским, а Сологубу, и Гумилев здесь решительно ни при чем[82].

Реакция литературной публики была предсказуема. Путешествия Гумилева в Африку воспринимались как «анекдот». Акцент — отчасти и самим Гумилевым — ставился не на Абиссинии, «стране черных христиан», а на Африке в целом, экзотической до комизма. В России, не имевшей тропических колоний, крокодил всегда воспринимался как комическое существо, а на берегу Лимпопо, по русским представлениям, могло происходить действие разве что веселых детских стишков. «Не ходите в Африку, в Африку гулять! В Африке акулы, в Африке гориллы…»

Это, разумеется, писалось годы спустя, и на первый взгляд не в связи с Гумилевым (хотя Мирон Петровский убедительно доказывает: в «Бармалее» пародируется именно гумилевский «Мик»). Однако есть два непосредственных стихотворных отзыва на два первых африканских путешествия Гумилева. Оба достаточно любопытны.

Первый — иронический — принадлежит Александру Кондратьеву (1876–1967), третьестепенному поэту-символисту: «Песнь торжественная на возвращение Николая Гумилева из путешествия в Абиссинию»:

 

 

Братья, исполните радостный танец!

Прибыл в наш круг из-за дальнего Понта,

Славу затмить мексиканца Бальмонта,

С грузом стихов Гумилев-африканец!

 

Трон золотой короля Менелика

Гордо отвергнув, привез он с собою

Пояс стыдливости, взятый им с бою

У эфиоплянки пылкой и дикой.

 

Славы Синдбадовой гордый наследник

Рас-Мангашею пожалован в графы,

Он из страны, где пасутся жирафы,

Вывез почетный за храбрость передник.

……………………………………….

 

И возвратившись к супруге на лоно,

Ждавшей героя верней Пенелопы,

Он ей рога молодой антилопы

С нежной улыбкой поднес благосклонно.

 

 

Последние строки, конечно, особенно двусмысленны.

Что касается «эфиоплянки», якобы покоренной Гумилевым, то это стало чуть не непременной частью слухов об африканских путешествиях поэта. Дивишься скудости воображения современников. Как будто, чтобы переспать с чернокожей красавицей, требовалось в те дни ехать в Африку![83]

Второе стихотворение вошло в книгу Аркадия Фырина «Голова медузы» (1910). Этот единственный сборник никак больше не проявившего себя в литературе (ни одной публикации!) автора был замечен прессой по следующей причине: в составе своего цикла «Песни мудреца» Фырин напечатал стихотворение Пушкина «Виноград». Псевдоним Фырина был раскрыт лишь в 1988 году: под ним скрывались Петр Губер (впоследствии известный литературовед) и Николай Шубной[84]. В книге Фырина, одного из бесчисленных потомков Козьмы Пруткова, тексты явно пародийные чередуются с вполне серьезными опусами на хорошем среднем уровне эпигонов символизма.

Стихотворение «Гумилеву» входит в цикл «Вожди». (Два других стихотворения этого цикла посвящены, соответственно, Мережковскому и Леонардо да Винчи.) Вот как воспевает Фырин своего 24-летнего «вождя»:

 

 

Душно-знойных пустынь молодой император,

Мореход и поэт Гумилев.

Ты отважно спустился за темный экватор,

Где в затылок впился пуме лев.

 

В озареньях твоих воскресают пампасы,

Шею гибкую клонит жираф.

Гимн богине луны вопиют папусы

И сжимается в кольца удав.

 

Продолжай же свой путь через дальние страны,

Через Анды и цепь Кордильер.

Через степи, саванны, леса, где лианы

В непреступный слилися барьер.

 

Принеси нам из дали обеих Америк

Ожерелия рифм золотых.

Будешь славен за то, когда выйдешь на берег,

Среди рати певцов молодых.

 

 

Еще один поэт — гораздо более крупный и гораздо более близкий Гумилеву — отправился в Абиссинию по его стопам. Речь идет о Владимире Нарбуте. Его краткая африканская эпопея (в октябре 1912 — феврале 1913 года) еще нуждается в изучении. Пока она известна в основном по анекдотическому описанию в полубеллетристических «Петербургских зимах» Георгия Иванова.

 

 

Приехал Нарбут из Абиссинии какой-то желтый, заморенный. На «приеме», тотчас же им устроенном, он охотно отвечал на вопросы любопытных об Абиссинии — но из рассказов его выходило, что «страна титанов золотая Африка» — что-то вроде русского захолустья: грязь, скука, пьянство. Кто-то даже усомнился, да был ли он там на самом деле?

Нарбут презрительно оглядел сомневающихся:

— А вот приедет Гумилев, пусть меня проэкзаменует.

<…>

— Как же я тебя экзаменовать буду, — задумался Гумилев. — Языков ты не знаешь, ничем не интересуешься… Хорошо, что такое «текели»?

— Треть рома, треть коньяку, содовая и лимон, — быстро ответил Нарбут. — Только я пил без лимона.

— А… — Гумилев сказал еще какое-то туземное слово.

— Жареный поросенок.

— Не поросенок, а вообще свинина. Ну ладно, а скажи мне теперь, если пойдешь в Джибути от вокзала направо, что будет?

— Сад.

— Верно. А за садом?

— Каланча.

— Не каланча, а остатки древней башни. А если повернуть еще направо, за башню, за угол?

Рябое, безбровое лицо Нарбута расплылось в масленую улыбку.

— При дамах неудобно.

— Не врет, — хлопнул его по плечу Гумилев. — Был в Джибути. Удостоверяю.

 

 

Конечно, это грубая карикатура на незаурядного поэта — и незаурядного человека. Достаточно прочитать «абиссинские» стихи Нарбута, чтобы увидеть: он сумел почувствовать эту страну по-своему и по-своему воплотить ее в русских словах. Сказочное Средневековье оборачивается Средневековьем другим — уродливым, смрадным. Пожалуй, судя по стихам, скорее можно было бы усомниться в том, действительно ли ездил в Абиссинию Гумилев. Нарбут увидел в Джибути и Харраре прокаженных, которые «сидят в грязи, копаясь часто в плащах, где в складках вши засели». Такое не придумаешь. Он увидел

 

 

Мимозы с иглами длиной в мизинец,

и кактусы, распятые спруты,

и кубы плоскокрышие гостиниц,

и в дланях нищих конские хвосты…

 

 

О существовании этой Абиссинии мы тоже не должны забывать — хотя как раз о ней Гумилев не сказал нам ничего.

 

В конце 1912 года (к тому времени в жизни Гумилева, и личной, и творческой, очень многое изменилось) поэт решает передать собранные в Абиссинии предметы Академии наук. Это стало толчком к его последней — и самой значительной биографически и плодотворной творчески — поездке в Эфиопию.

Но тут уж предоставим слово самому поэту. Здесь и ниже мы цитируем его «Африканский дневник». Первая его половина, хранившаяся у А. С. Сверчковой, была в 1950 году передана ею О. Н. Высотскому, который опубликовал ее в 1987 году в журнале «Огонек» (№ 14, 15). Вторая часть — «две тетрадочки без обложек, сброшюрованные железными скрепками», попавшая в руки коллекционера профессора В. В. Бронгулеева (купившего ее в 1961-м у другого коллекционера, В. Г. Данилевского), была частично опубликована им в журнале «Наше наследие» (1988. № 1). Первая половина «Дневника» — художественное произведение (причем очень своеобразное: Гумилев описывает события, от которых его отделяет от нескольких недель до нескольких дней, как будто из отдаленного будущего — бесстрастным тоном мемуариста). «Я пишу так, чтобы прямо можно было печатать», — сообщает он в письме Ахматовой. Фрагмент и был позднее напечатан (включен в рассказ «Африканская охота»). Но вторая часть дневника (с 4 июня по 21 июля) велась в полевых условиях — и это именно дневник, даже «записная книжка».

Итак:

 

 

Однажды в декабре 1912 г. я находился в одном из тех прелестных, заставленных книгами уголков Петербургского университета, где студенты, магистранты, а иногда и профессора пьют чай, слегка подтрунивая над специальностью друг друга. Я ждал известного египтолога, которому принес в подарок вывезенный мной из предыдущей поездки абиссинский складень: Деву Марию с младенцем на одной половине и святого с отрубленной ногой на другой. В этом маленьком собраньи мой складень имел посредственный успех: классик говорил о его антихудожественности, исследователь Ренессанса о европейском влияньи, обесценивающем его, этнограф о преимуществе искусства сибирских инородцев. Гораздо больше интересовались моим путешествием, задавая обычные в таких случаях вопросы: много ли там львов, очень ли опасны гиены, как поступают путешественники в случае нападения абиссинцев. И как я ни уверял, что львов надо искать неделями, что гиены трусливее зайцев, что абиссинцы страшные законники и никогда ни на кого не нападают, я видел, что мне почти не верят. Разрушать легенды оказалось труднее, чем их создавать.

В конце разговора профессор Ж. спросил, был ли я уже с рассказом о моем путешествии в Академии наук. Я сразу представил себе это громадное белое здание с внутренними дворами, лестницами, переулками, целую крепость, охраняющую официальную науку от внешнего мира; служителей с галунами, допытывающихся, кого именно я хочу видеть; и, наконец, холодное лицо дежурного секретаря, объявляющего мне, что Академия не интересуется частными работами, что у Академии есть свои исследователи, и тому подобные обескураживающие фразы. Кроме того, как литератор я привык смотреть на академиков как на своих исконных врагов. Часть этих соображений, конечно в смягченной форме, я и высказал профессору Ж. Однако не прошло и получаса, как с рекомендательным письмом в руках я оказался на витой каменной лестнице перед дверью в приемную одного из вершителей академических судеб.

 

 

По указанию Ахматовой, «Ж.» — Б. А. Тураев (1868–1920), не только египтолог, но и эфиопист, между прочим, автор статьи об эфиопской поэзии. «Один из вершителей академических судеб» — это либо В. В. Радлов (1837–1918), тогдашний диретор Кунсткамеры, либо Л. Я. Штернберг, ее ученый хранитель. Дальнейшую переписку Гумилев вел со Штернбергом.

Гумилев передал в Кунсткамеру материалы своих предыдущих экспедиций. Это произведения амхарской культуры, ныне составляющие фонд 2131. В нем всего пять предметов — деревянный гребень, кинжал и три детали конской упряжи. В сравнении с собранием, привезенным из экспедиции 1913 года, эта коллекция чрезвычайно бедна. Тем не менее Кунсткамера приняла ее и (что особенно важно) согласилась частично проспонсировать следующее путешествие.

Гумилев мечтал

 

 

пройти с юга на север Данакильскую пустыню, лежащую между Абиссинией и Красным морем, исследовать нижнее течение реки Гаваша, узнать рассеянные там неизвестные загадочные племена. Номинально они находятся под властью абиссинского правительства, фактически свободны. И так как все они принадлежат к одному племени данакилей, довольно способному, хотя очень свирепому, их можно объединить и, найдя выход к морю, цивилизовать или, по крайней мере, арабизировать. В семье народов прибавится еще один сочлен.

 

 

Данакили — устаревшее название кушитских народностей сахо и афар. Сегодня их земли входят в состав эфиопских провинций Уолло и Тигре и независимых государств Эритрея и Джибути.

Академия сочла этот маршрут слишком дорогостоящим; тогда Гумилев предложил другой — в юго-восточную часть Эфиопии, близ границы с нынешней Кенией.

 

 

Я должен был отправиться в порт Джибути в Баб-эль-Мандебском проливе, оттуда по железной дороге к Харрару, потом, составив караван, на юг, в область, лежащую между Сомалийским полуостровом и озерами Рудольфа, Маргариты, Звай; захватить возможно больший район исследования.

 

 

Гумилев должен был

 

 

делать снимки, собирать этнографические коллекции, записывать песни и легенды. Кроме того, мне предоставлялось право собирать зоологические коллекции.

 

 

Гумилеву разрешили взять с собой спутника. Выбор пал на племянника — Николая Леонидовича Сверчкова. По словам Гумилева, «он отличался настолько покладистым характером, что уже из-за одного желания сохранить мир пошел бы на всевозможные лишения и опасности».

Николай Сверчков, Коля Маленький, как его звали в семье, был на восемь лет моложе Коли Большого и относился к нему скорее как к старшему брату — боготворил его, верил в его гениальность. По словам Гумилева, он «интересовался естественными науками»; А. С. Сверчкова указывает, что ее сын нужен был Гумилеву «в качестве фотографа и препаратора». Действительно, все экспедиционные снимки сделаны Сверчковым. Жизнь Коле Маленькому выпала короткая: он был отравлен газами на фронте, и в годы Гражданской войны (которые он провел в Бежецке, где заведовал краеведческим музеем) у него развился туберкулез; в поисках исцеления он отправился в Грузию (его жена была урожденной княгиней Амилахвари) и по дороге умер в Екатеринодаре от воспаления легких, двадцати пяти лет. Тема Грузии возникает снова — теперь в качестве недостижимого рая. Памяти Сверчкова посвящен вышедший спустя два года после его смерти (но написанный еще при его жизни) «Шатер».

 

 

 

Николай Сверчков в студенческом мундире. Фотография Л. Городецкого. Царское Село, 1914–915 годы

 

 

26 марта Гумилеву выдали «открытый лист» на приобретение экспонатов, тысячу рублей наличными, билеты на проезд до Джибути и несколько винтовок с патронами. 7 апреля 1913 года Коля Большой и Коля Маленький выехали в Одессу. Перед отъездом Гумилев заболел. По свидетельству Георгия Иванова[85], Гумилев бредил, говорил

 

 

о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал.

Когда я прощался, он не подал мне руки: «Еще заразишься, — и прибавил: Ну, прощай, будь здоров, я ведь сегодня непременно уеду».

На другой день я вновь пришел его навестить, так как не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что и читающие кролики, то есть бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: «Коля уехал».

 

 

В данном случае Иванову можно верить. Гумилев сам признается, что в день отъезда «лежал в жару». И все же уехал. Право, это мальчишество впечатляет.

 

 

Первые путевые впечатления Гумилева связаны с Одессой. Этому городу посвящены довольно язвительные заметки.

 

 

Странное впечатление производит на северянина Одесса. Словно какой-нибудь заграничный город, русифицированный усердным администратором. Огромные кафе, наполненные подозрительно-изящными коммивояжерами. Вечернее гуляние по Дерибасовской, напоминающей в это время парижский бульвар Сен-Мишель. И говор, специфический одесский говор, с измененными удареньями, с неверным употребленьем падежей, с какими-то новыми и противными словечками. Кажется, что в этом говоре яснее всего сказывается психология Одессы, ее детски-наивная вера во всемогущество хитрости, ее экстатическая жажда успеха…

Несомненно, в Одессе много безукоризненно-порядочных, даже в северном смысле слова, людей. Но не они задают общий тон. На разлагающемся трупе Востока завелись маленькие юркие червячки, за которыми будущее. Их имена — Порт-Саид, Смирна, Одесса.

 

 

Это взгляд человека «феодальных» представлений на буржуазный город; и это взгляд человека, так сказать, «нордического» на понтийский еврейско-греческий город, который кажется ему «восточным». Между тем именно здесь, в этом чуждом для него городе, с его жутким для петербургского уха говором, взрослели подлинные ученики Гумилева-акмеиста, всерьез воспринявшие и его высокий формализм, и его героический пафос. Спустя несколько лет Нарбут, вместе с Бабелем, возглавит «юго-западную» (или «южнорусскую») школу. Но пока, в 1913 году, все эти юноши ходят в гимназии и коммерческие училища неутомимого нерусского города, читают долетающий сюда «Гиперборей» и только пробуют писать первые стихи и рассказы. Еще учится в Талмуд-торе (еврейской религиозной школе второй степени)[86]человек, который «при толпе народа» застрелит императорского посла; давно уже покинул Одессу выросший здесь Корней Чуковский (Николай Корнейчуков), как и два его друга — Борис Житков и Владимир Жаботинский (с обоими Гумилев, без сомнения, нашел бы общий язык). Тем не менее литературная жизнь бьет ключом. Около 9–10 апреля (по датировке Давидсона) поправившийся в дороге («даже горло прошло») Гумилев пишет Ахматовой: «…Здесь я видел афишу, что Вера Инбер прочтет в пятницу лекцию о «новом женском одеянии, или что-то в этом роде; тут и Бакст и Дункан и вся тяжелая артиллерия».

Гумилев иронически упоминает об одесской подражательнице акмеистов (кузине еще никому не известного Льва Троцкого и будущей известной советской поэтессе). Литературные темы вообще занимают немало места в этом и следующем письме. Это письма не столько мужа к жене или любящего к любимой, сколько поэта к поэту. Их адресат — не та Анна Андреевна Горенко-Гумилева, к которой писал он тремя годами раньше. Рождение поэта Анны Ахматовой произошло как раз в ту зиму 1910–1911 годов, которую Гумилев провел в Эфиопии. Оказавшись на Черном море, Гумилев вспоминает стихи Ахматовой о ее черноморском детстве. И именно через поэзию он пытается объяснить ей то, что она «не любит и не хочет понять»:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: