АМУР. № 7
Валерий ЧЕРКЕСОВ
СИНЕЕ СТЁКЛЫШКО
Повесть о детстве
(Избранные главы)
Светлой памяти моих дедушки и бабушки
Николая Яковлевича и Елены Артемьевны Рюмшиных
Светлые блики памяти
– Тук-тук-тук – тяжёлые капли стучат по крыше.
– Так-так-так – словно отзывается им моё сердечко.
Я проснулся и лежу, свернувшись калачиком, под ватным одеялом. Дождь то усиливается, то затихает. Я этого не вижу, но слышу, чувствую по тому, как он часто или, наоборот, редко барабанит по крыше.
В сенях, где я сплю, полумрак, лишь сквозь небольшие щели между досок и из-под потолка пробивается свет. Мне немного жутковато и в то же время хорошо, будто я попал в сказку, которую мне рассказывала вечером перед сном бабушка о богатырях, спасших прекрасную царевну, победивших Зло лютое.
– Тук-тук-тук…
– Так-так-так…
…В окошко царапаются ветки черёмухи. Смотрю – что это? Ещё вчера они были только с зелёными клейкими листочками. А нынче на тоненьких кисточках – белые-пребелые маленькие цветы с золотистыми крапинками внутри.
Распахиваю створку окна, чтобы дотронуться до незнакомцев рукою, и ощущаю необыкновенный запах, слегка сладковатый, волнующий, от него даже чуть кружится голова. Похоже пахнет из флакона на комоде. Его открывает по утрам мама перед уходом на работу, и я как-то, не утерпев, отвинтил блестящую пробку.
Но черёмуха пахнет в сто раз сильнее, и этот запах наполняет нашу комнату, влетает в неё вместе с яркими, тёплыми, ласковыми солнечными лучами.
– Ну, вот теперь, внучок, настоящая весна пришла, – говорит бабушка и улыбается, так же по-доброму, как на воле солнышко.
…Я качаюсь. Не на качелях, а на чёрной педали швейной машинки. Машинка ножная, то есть на ней шьют, надавливая на педаль ногою.
|
Бабушка разрешает иногда мне качаться. Она снимает с большого колеса приводной брезентовый ремень, я кручу это колесо руками, а сам то опускаюсь, то поднимаюсь, сидя попой на педали.
Машинка – самая загадочная вещь в нашем доме. Она как маленький стол с коричневым деревянным верхом. Металл чёрно-вороной, а по нему – жёлтые замысловато извивающиеся узоры-рисунки, чем-то напоминающие сказочных драконов. Когда бабушка шьёт, машинка стрекочет, слегка подрагивает, словно живая. Называется она тоже странно – «Зингер».
…В прозрачной воде Амура, у песчаного дна, – чёрные стрелки. Они то замирают, то разлетаются в разные стороны, то вновь собираются в стайку. Это мальки. То есть маленькие рыбки. Я смотрю на них, лёжа вниз лицом на дощатом помосте, притулившемся к боку огромной эстакады.
Вот я опускаю вниз привязанный к суровой нитке рыболовной крючок, на который нанизан извивающийся дождевой червяк. Мальки крутятся около, и вдруг самый смелый дёргает наживку.
Резко подсекаю, и серебристый пескарик, выуженный из воды, бьёт хвостом по помосту. Я хватаю его, крепко сжимаю в ладонях и, позабыв про снасть, мчусь домой.
– Поймал, поймал! – кричу я, задыхаясь от восторга, и дедушка, встретивший меня у крыльца, говорит:
– Однако, мать, нынче уха будет: внук рыбу поймал.
Воспоминания детства – светлые блики памяти. Что произошло раньше, что позже, теперь уже не определить. Но всё было, было, ибо и сейчас, спустя более полувека, эти и другие эпизоды часто всплывают в памяти, как перекатываются цветные стёклышки в калейдоскопе. И странно: чем больше проходит времени, тем чётче я вижу картины детства.
|
Когда мой сын тоже был маленьким, он не засыпал без сказки. Но мой сказочный запас скоро иссяк, и я перешёл на рассказы из своего детства. Правда, кое-что присочинял.
Бывало, ложусь рядом с Николкой, он берёт меня за руку и говорит:
– Папа, сказку!
– Так что лучше: сказку или историю?
– Истолию, истолию!
Тогда-то и возникло впервые у меня желание написать книгу о своём детстве. Но не получилось.
Теперь сын вырос и уже не просит рассказывать «истолии». Но может быть, они будут интересны другим детям? Ведь детство у каждого человека – единственное, неповторимое, незабываемое.
Дом окнами на Амур
Я родился в трудном и голодном, как говорила бабушка, послевоенном году. Она же рассказывала, что у мамы от недоедания пропало молоко, и мне, крохотному, давали сосать корочку чёрного хлеба, окунув её в чуть подслащённую воду, а после, когда купили корову, готовили тюрю из хлеба и молока.
Зорьку, или кормилицу (так её называли в семье), я не забыл до сих пор. Корова была белая с большими коричневыми пятнами на боках, такого же цвета «яблоки» украшали шею и голову. Когда бабушка доила Зорьку, я подходил с большой алюминиевой кружкой и потом пил тёплое пахнущее душистой травой молоко. «Пей, пей, Валерик, – приговаривала бабушка. – Здоровеньким будешь!»
Когда я подрос, то разносил в бидончике молоко по соседям. «Всё – живая копейка», – тоже бабушкины слова. А позже дедушка с бабушкой, чтобы не оставлять одного дома, часто брали меня «по барду». Зорьку запрягали в телегу с большой бочкой, и мы ехали кварталов за десять к спиртзаводу, где продавалось это мутное пойло, которое корова с удовольствием пила, причмокивая губами. Туда я обычно ехал, а обратно шёл пешком. Лишь иногда, если очень уставал, меня ненадолго подсаживали на телегу: «Зорьке ведь, внучек, тяжело везти!..»
|
Но всё это было после. А раньше...
Помню дом. Он казался огромным, хотя у нас была всего одна комната, правда, большая, и ещё кухня, сенцы. Во второй половине дома, примерно такой же, жили соседи.
Внутри жилища любопытного для меня, мальца, было немного, ну разве подполье, которое закрывалось длинными досками. Когда кто-то туда спускался, я старался заглянуть в чёрный провал. Однажды взрослые не углядели, и я, было, уже полетел вниз, но тётя Галя, тогда школьница, успела подхватить меня на руки.
Ещё меня интересовало железное кольцо, вбитое в толстое бревно на потолке. Это бревно шло через комнату и кухню – дед называл его матицей. Он же говорил, что на нём висела колыбель, в которой меня вынянчили. До кольца было высоко. Я ставил табуретку, забирался на неё, да усилия были тщетными: никак не достать!
Но больше всего я любил смотреть в окна. Их было три – одно в кухне и два в комнате, и все выходили на солнечную сторону. А вдали виднелась река, переливающаяся в зависимости от погоды разными цветами – от белого до тёмно-серого, но чаще она была голубой, синей, зеленоватой.
Амур. Когда я его увидел впервые и когда узнал, что река так называется? Мне кажется, Амур жил во мне с самого рождения, а слово это я произнёс вместе со словом мама.
...Стёкла уже оттаяли, нет на них белых кружев, но по утрам внизу, на раме, ещё намерзает прозрачный ледок. Я проснулся и сразу к окну: дедушка говорил, скоро Амур пробудится. Как это случится, я не знаю, но почему-то очень волнуюсь.
В ожидании прошло несколько дней, и однажды на рассвете со стороны Амура послышались нарастающие гул и грохот, как будто в той стороне шла битва великанов. Так вот как Амур пробуждается!
Одного к реке меня не отпускали. Бабушка пообещала, что, как управится с делами, мы пойдём посмотрим ледоход. Но ждать было невмоготу, и я, как только взошло солнце, вопреки запретам, полез вверх по лестнице, ведущей на чердак, чтобы увидеть, что же там происходит, на Амуре?
Третья, пятая, седьмая ступенька – так высоко я ещё никогда не забирался. Решив, что достаточно, осторожно повернулся, сел на ступеньку и посмотрел вдаль. Амур дыбился огромными льдинами. Они медленно двигались, наталкиваясь друг на друга, сшибаясь, крошась, разваливаясь, а с верховья напирали всё новые и новые белые громады.
Ближе к полудню бабушка, приготовив обед, взяла меня за руку и повела к Амуру.
Вблизи картина была ещё поразительней. Русло реки, а оно было шириной километра два, забито льдинами разной величины. Они то двигались, то замирали, образуя заторы, тогда треск и грохот становились ещё сильней. Белые пласты выползали на берег, давили на эстакады, отрывая бревна и доски.
Бурный ледоход продолжался дня три, потом льдин стало меньше, и однажды я услышал на реке протяжный гудок. «Ура-ра-а! – закричал мой дружок Толька Давыдов. – Айда пароходы смотреть!» И, позабыв про бабушкин запрет не ходить к Амуру, я с товарищем вприпрыжку помчался вниз по песчаному склону.
Потом наша семья перебралась в новый дом. Его поставили ещё ближе к Амуру. Из окна я видел уже всю ширь реки и противоположный берег, который называли очень странно – Китай.
Пасхальное утро
Я просыпаюсь от сладкого запаха печёной стряпни, который заполнил нашу тесную квартирку. Открываю глаза и вижу на столе, на льняной скатерти, высокий белый хлеб, подрумяненный с боков, а сверху присыпанный сахарной пудрой. Рядом на белой фарфоровой с голубой каёмкой тарелке – разноцветные куриные яички: оранжевые, красные, бордовые.
Я знаю, сегодня большой праздник – так говорила накануне бабушка. И называется он так же, как хлеб, – Пасха.
Я встаю и подхожу к столу. Так хочется отрезать или отщипнуть от пасхи хотя бы малюсенький кусочек и отправить его в рот! Но моя рука замирает: на сахарной верхушке леденцовыми крошками выложены буквы «ХВ». Что они означают?
Я пытаюсь догадаться: хлеб воскресный, хлеб весенний, хлеб вкусный... Но все мои предположения кажутся неубедительными: в буквах есть какая-то тайна – я это чувствую трепетной мальчишеской душой.
Вчера вечером бабушка пошла в единственную в городе церковь, куда она берёт меня иногда по воскресеньям. Но в этот раз бабушка сказала: «Я на всеношную. Ты ещё мал, Валерик, не выстоишь, а подрастёшь – будем вместе ходить».
Когда она успела испечь хлеб и покрасить яички в луковой кожуре? Ведь я слышал сквозь сон, вернулась бабушка далеко заполночь.
А пасха пахнет вкусно-вкусно! Не удержавшись, провожу по сахарной пудре пальцем, и рядом с буквами «ХВ» остаётся бороздка от моего прикосновения. Слизываю белую пыльцу: сладко!
В окне – щедрое весеннее солнце. Оно наполняет комнату ярким светом, и хочется скорее бежать на улицу, радоваться и веселиться.
Стук по стеклу, и я вижу улыбающуюся рожицу моего закадычного дружка Тольки Давыдова. Он показывает на ладонях два крашеных яйца. Голоса Тольки я не слышу, но по движению губ угадываю: «Выходи на улицу! Будем стукаться пасхальными яйцами».
Эта игра мне нравится: чьё яйцо не разобьётся – тот выиграл, и он забирает яйцо побеждённого. Правда, в прошлом году Толька меня, было, надул: играл деревянным яйцом, но я обман быстро раскусил.
Мигом натягиваю штаны и рубашку, хватаю с тарелки пару яиц и к дверям. «Куда без завтрака?» – кричит незлобиво вслед бабушка. Но я уже во дворе, где всё зелено, где одурманивающе пахнет цветущая черёмуха, и от этого чуть-чуть кружится голова.
Как хорошо: праздник, Пасха!
...Сколько тогда мне было лет: шесть, пять, четыре?.. А кажется, словно вчера.
Я давно знаю: буквы «ХВ» означают «Христос воскрес». И всё-таки, всё-таки в них есть какая-то досель неразгаданная мной вечная тайна.
Солдатская ложка
Когда и откуда попала к нам эта ложка, я не знаю. По форме она отличалась от других, напоминала маленький черпачок или половник, а сделана, как я понимаю теперь, из алюминиевого сплава, но мы называли её оловянной. Когда садились за стол, я непременно выбирал эту ложку, говоря:
– Она самая вкусная!
Ложка была солдатской. В доме ещё были вещи и предметы, напоминавшие о не такой уж далекой войне. И пальтишко моё было пошито из шинельного сукна, и рубашка перешита из гимнастёрки.
Следы войны... Помню, Зорьку мы пасли на высоком берегу Амура вдоль столбов с натянутой колючей проволокой, а неподалеку от дома, нацеленный тёмными амбразурами на другой берег, как вросший в землю, стоял заброшенный бетонный дот*. Я любил забираться на него. Круглый верх дота, засыпанный землей, напоминал полянку, здесь росла трава и даже одуванчики. Отсюда хорошо был виден Амур во всей шири и далёкий китайский берег.
Позже нас, пацанов, стало интересовать: а что же внутри этого грозного сооружения? Мальчики постарше уверяли: там хранится оружие, и это ещё больше распаляло воображение.
Вход в дот заграждала железная решётка, крепко-накрепко закрученная толстой проволокой, амбразуры были задраены металлическими щитами. Но разве это преграда! Однажды мы с Толькой Давыдовым, запасшись электрическим фонариком и свечами (спички у дружка всегда имелись), под покровом вечерних сумерек, перекусив плоскогубцами проволоку, проникли внутрь дота.
В кромешной темноте было страшновато. Под ногами чавкала грязь, капли влаги, проникшей неизвестно откуда, попадали за шиворот. Луч фонарика выхватывал чёрные стены; казалось, мы попали в древнюю крепость.
В доте было несколько небольших помещений. Никакого оружия мы, конечно, не нашли; кроме мусора и консервных банок, ничего не было, и только в самом просторном отсеке, у амбразуры, обнаружили что-то вроде большого диска и кресла или седла из металла. Это сооружение вращалось вправо-влево, и мы догадались, для чего оно. На диске когда-то был установлен пулемёт, и при помощи этой «штуки» пулемётчик мог простреливать округу.
Ах, как здорово было покачиваться в скрипящем «седле», представляя, как ты, солдат, строчишь по наступающим врагам, повергая их в бегство!
Подобных дотов на берегу Амура в районе Благовещенска было много. После войны они оказались ненужными, и только много позже, когда наша дружба с Китаем вдруг превратилась во вражду, пограничники вновь их обустроили. А во время моего детства, наверное, не нашлось бы ни одного благовещенского мальчишки, который так же тайком, как мы с Толькой, не побывал хоть раз в доте.
Однажды я загорал на куче гравия на берегу Амура. На тёплых камешках так приятно лежалось! И тут я увидел странный предмет, похожий на толкушку или колотушку: как бы ржавая консервная банка с приделанной к ней деревянной ручкой. Вещица заинтересовала, и я принёс «толкушку» домой.
Дедушка, увидев мою находку, побледнел.
– Где взял?
– На берегу.
Дед тут же загнал меня в дом. Но в щель я видел, как он поднял непонятный для меня предмет и на лопате осторожно понёс его опять к Амуру, а вернувшись, строго-настрого наказал никогда не поднимать подобное.
Да, это была граната. От долгого нахождения в воде она, конечно, испортилась. Но... граната есть граната и может грохнуть в любое время и в любом состоянии.
Мы играли в «войнушку» стреляными гильзами, рифлёными оболочками от гранат-лимонок; позже я строгал доски, делая сабли, пистолеты, автоматы и другое «оружие», армейским тесаком, выпросив его у дедушки. Мы делали самопалы из медных трубок, набивая их порохом: его мой дружок Валька Рязанов потихоньку отсыпал из запасов отца-охотника. Он же как-то вздумал поджечь порох в баночке из-под диафильма, приспособив вместо фитиля свёрнутую в жгут бумагу. Порох вспыхнул быстрее, чем Валька успел отпрыгнуть. Ему обожгло руку, щеку, опалило волосы. Но дома дружок сказал, что, балуясь, упал в костёр. Мать отодрала его, но если бы знала, что сыночек поджёг сворованный у отца порох, то ему, естественно, досталось бы больше.
А «вкусная» ложка у нас хранилась долго. Став взрослей, я стал брать её на рыбалку и однажды потерял. Но, странно, когда я сейчас сажусь за стол, часто о ней вспоминаю.
Умер Сталин...
Моё дошкольное детство завершилось событием, которое навсегда врезалось в память.
В конце февраля я заболел корью. Болезнь протекала тяжело – с высокой температурой, беспамятством, бредом. Меня то знобило, то бросало в жар. Я подолгу спал, а когда очухивался ото сна, то видел перед собой, как сквозь туман, то маму, то бабушку, то дедушку – они ни на минуту не оставляли меня одного.
В первых числах марта я стал поправляться. Бабушка омывала моё лицо водой, приговаривая: «Святая водица, исцели Валерика», давала по ложечке сладковато-приторного «Кагора» – всё это она принесла из церкви и лечила меня по благословению батюшки.
И тут разыгралась вьюга-метель, да такая, что, пробушевав суток двое или трое, навалила сугробы высотою метра полтора, а то и два. Из-за снега из окон даже не было видно, что творится на улице.
Выключился свет. Не говорило радио. Не приносили газет. Одним словом, мы жили как в заваленной снегом берлоге.
Чуть вьюга поутихла, дедушка и мама пошли на работу. Перед этим дед несколько часов раскидывал лопатой снег, пробивая в сугробах проход. А я лежал в постели. Болел.
Обычно дед на обед не приходил – брал с собой сумочку с едой. А в тот день, несмотря на то что бабушка собрала ему «тормозок», вдруг явился, да почему-то необычно рано: ещё борщ не был готов.
– Что-то случилось, Коля? – спросила тревожно бабушка.
Дед молча взял веник, вышел в сенцы, чтобы обмести снег с валенок, а когда вновь зашёл, то вымолвил всего два слова: «Умер Сталин».
Бабушка охнула и, комкая руками подол фартука, опустилась на табуретку. Потом сказала, словно у кого-то спрашивая: «Как же мы теперь будем жить?»
Мама в тот вечер пришла позже обычного. Рассказала, что в больнице, где она работала медсестрой, было собрание, что многие плакали. Её глаза тоже были припухшими и покрасневшими.
Утром принесли газету. В ней – фотография во всю ширь полосы: Иосиф Виссарионович – в гробу, в военном френче среди цветов. Дедушка снимок вырезал, и он ещё долго хранился у нас, пожелтевший, в альбоме вместе с фотографиями.
А следующее утро было необычно ясным и солнечным. Я впервые после болезни встал с постели и с дедушкой вышел во двор.
Сугробы горами возвышались по обе стороны расчищенной дорожки; снег искрился, блестел, переливался от щедрого небесного света. Наст поскрипывал под валенками, когда я шагал, держась за дедушкину руку. Крепкая ладонь твёрдо держала мою детскую ладонь, и дедушка, щурясь от солнца, сказал: «Однако, внучек, весна пришла».
Сталин. Я знал, что это – вождь, главный человек в стране. В комнате на стене у нас висел его большой портрет. Вождь был при погонах, смотрел строго и сурово. Казалось, куда ни встань, ни сядь – его взгляд следил за тобой. Казарму, которая была нашим домом, почему-то называли сталинской. «Это что, – думал я, – Сталин её построил?» Потом я узнал, казарму, как и многие другие, перед войной с Японией возвели по какому-то приказу вождя – вот и стали так называть.
А у моего отчима Сталин красовался на груди тёмно-синей наколкой, как память о службе в морфлоте. Когда он заходил в баню, то мужики посматривали на изображение вождя с удивлением, с уважением и, как мне казалось, с какой-то боязнью в глазах.
Ещё у отчима хранились два огромных портрета в тяжёлых деревянных рамах – Сталин и Ленин. Нарисованы они были в вытянутых по вертикали овалах, поэтому походили на увеличенные бляшки, которые я видел на памятниках на старом городском кладбище.
И вот великого и любимого не стало... Но в нашей семье об этом говорили недолго. Много позже, уже взрослым, я понял почему. Многие дедушкины родичи – оренбургские крестьяне – сгинули в сталинских лагерях, и он ребёнком остался один. По бабушкиной линии тоже были жертвы репрессий.
Через какое-то время портрет Сталина со стены почему-то исчез, а портреты вождей в овалах перекочевали в сарай. Отчим повесил их на огромные гвозди, приговаривая: «Сталин ещё вернётся». И когда я, бывало, летом ночевал в сарае, казалось, что глаза вождей посверкивают во тьме, как зелёные кошачьи зрачки.
В том же году я пошёл в школу. В букваре на первых страницах тоже были напечатаны портреты Ленина и Сталина. Один из моих проказливых одноклассников по ребячьему недомыслию изрисовал изображения фиолетовыми чернилами. Отец отодрал сына за такие художества, а букварь бросил в горящую печь, чтобы никто не узнал о проделке отрока. Зачем, почему – мы тогда не ведали. Детство не задумывается, а живёт, веселится, радуется.
Два ведра угля
Вечер. Зима. Мороз, жгущий щёки и нос.
Я бреду по железнодорожным путям. В руках – два старых больших жестяных ведра.
Ага, вот на снегу – кусок угля! А вот ещё и ещё. Я кладу чёрные комки в ведра и иду дальше. И так до тех пор, пока ведра не наполнятся доверху. Потом – обратный путь домой.
Сколько мне было тогда лет? Наверное, больше десяти, потому что уже мог носить по два ведра, а раньше, когда был помладше и послабей, собирал уголь с одним.
Помогать семье заготавливать топливо было моей обязанностью. И не только моей: все соседские мальчишки это делали.
Печи у нас топились дровами и углём. Чтобы купить и то и другое, денег не было. Да и зачем покупать? Древесную щепу можно было набрать около лесопилки, а то и утащить доску, обпилок бревна. Горы угля возвышались около железнодорожных путей: его перегружали из вагонов на речные баржи. Но если взять уголь из кучи – это воровство, и сторожа были, которые, правда, не очень-то гоняли нас, мальчишек. Если же собрать его на путях или вытрясти из «карманов» уже опустошённых вагонов, то никто ничего не скажет.
Порою площадки, на которые выгружался уголь, заносило снегом, наст постепенно утрамбовывался, скрывая чёрные комки. Тут-то мы его и добывали, чуть ли не в прямом смысле. Вооружившись печными кочерёжками и другими железяками, долбили слежавшийся снег, выискивая куски покрупнее.
Углём печи топили в холодное время, а когда теплело, жгли дрова. У нас во дворе всегда лежали старые шпалы, предназначенные на топку.
Такая картинка. Я, ещё совсем малой, тягаю с дедушкой большую двуручную пилу. Силёнок явно не хватает, сноровки никакой, и дедушка поучает:
– Не торопись, помаленьку тяни к себе, я – к себе, и ладно получится.
Но я спешу, давлю на полотно, и тогда пила застревает в шпале, звенит и гнётся.
Дедушка ярится, но быстро отходит, и мы продолжаем работу. Когда я устаю, он пилит один, и у него это здорово получается
Пилить шпалы – тяжело. Они побывали в земле, в трещины набился песок и мельчайшие камушки, полотно порой скребёт по ним, высекая искорки. Хорошо, если шпала из сосны, а если из берёзы или, ещё хуже, из лиственницы, да ещё сучковатой, то полотно никак не хочет грызть древесину – тут нужны мужицкая сила и особое умение.
Постепенно я научился пилить, а также рубить чурбаки большим топором и тяжёлым колуном, который разрывал древесину, применять металлические клинья и классу к шестому заготавливал дрова уже с удовольствием.
Я ходил за водой на колонку за два квартала, прицепив ведра к деревянному коромыслу. Ломило руки, спину, но в детстве усталость быстро проходит. Зимой в валенках и телогрейке, да ещё по снегу и по обледенелой дороге, это было непросто. У колонки, бывало, выстраивались очереди, и тогда приходилось подолгу мёрзнуть в ожидании, когда наполнишь свои ведра. Позже дедушка поставил на сани бочку, и мы с ним, а то и я один, возили в ней воду.
Вскапывать и пропалывать огород, убирать картошку, морковку, свеклу, капусту – и это я делал без особого ропота и отлынивания: труд в детстве был так же естествен, как и игры.
Особенно мне нравилось осенью приводить наш клочок земли в порядок. Вручную, граблями собирались оставшаяся ботва, высохшая трава и бурьян с окраек огорода, выдергивались стебли кукурузы, будылья подсолнуха – всё складывалось в кучи и поджигалось. Костёр полыхал до неба, и мы, пацаны, прыгали вокруг него, а когда пламя становилось поменьше, – и через него; в углях пекли картошку; необычайно вкусными казались поджаренные початки кукурузы, а кочерыжки капусты, очищенные самолично перочинным ножом, сладили и хрустели на зубах.
Дымок от костров стелился по округе, он был не едким, а каким-то необыкновенным. Позже, когда я услышал выражение «Дым Отечества», оно стало ассоциироваться у меня с теми самыми незабываемыми кострами детства.
А двух вёдер угля, которые я приносил, хватало всего-навсего на вечер и утро. Зимы были холодными, ветер выдувал тепло из дома, и на другой день, вернувшись из школы, пообедав и сделав уроки, я вновь шёл на железнодорожные пути. Зато так приятно было прислониться ладонями к тёплому беленькому боку печки, смотреть на красно-оранжево-желтый огонь, бушующий за чугунной дверцей, и мечтать.
О чём мечталось? Ну, хотя бы о том, что, когда вырасту, буду обязательно жить в большом высоком кирпичном красивом доме, который сам обогревается, в котором из кранов течёт вода, и моим детям не придётся ходить по морозу за углём и носить на коромысле тяжеленные вёдра, расплёскивающие на валенки прозрачную влагу, тут же превращающуюся в ледышки.
За Зеей
Утром, как бы ни рано надо вставать, я просыпаюсь без будильника. Эта привычка с детства.
…Мне лет восемь-девять. С вечера я приготовил удилища – пару длинных хлыстов, вырезанных из тальника, проверил лески из суровых ниток с привязанными к ним поводками из драгоценной жилки, поплавки из сосновой коры, подточил крючки, положил в старую хозяйственную сумку из дерматина банку с червями, кусок хлеба, что-то ещё съестное и наказал маме разбудить меня рано-рано, чтобы не опоздать на первый паром через реку Зею.
За Зеей – множество озёр, проток и стариц, в которых водится самая разная рыба: головастые ротаны чёрно-серого цвета, зубастые, словно маленькие крокодильчики, золотисто-оранжевые гольяны, бывает, попадаются караси. А если рыбачить в протоках, впадающих в Зею, да ещё если поставить закидушки на ночь, то можно поймать пескарей, серебристых чебаков, губастых коньков, сопливых с колючими плавниками касаток, может попасться и сом, и налим, и щука...
Меня на рыбалку тянет всегда! Конечно, хочется что-нибудь поймать, принести улов домой, чтобы бабушка похвалила: «Молодец!», а мама пожарила рыбу на большой чёрной чугунной сковородке, залила жарёху разбитыми яйцами – вкусно!
И всё-таки улов, наверное, не главное. За Зею меня влечёт что-то другое, неведомое, чего я ещё не могу определить и выразить словами.
...Сплю тревожно, время от времени просыпаясь, и вскакиваю с постели прежде, чем застрекочет будильник. Быстренько пью чай с блинами, которые бабушка уже успела испечь, хватаю удилища, сумку с припасами – и на улицу.
Восходящее розовое солнышко ласкает лицо, но ещё прохладно, и это бодрит меня. По пути захожу к друзьям, вызывая из дома заливистым свистом, и злюсь, если кто-то ещё не готов и его приходится ждать.
Все в сборе. Идти становится ещё веселее. Мы говорим о предстоящей рыбалке, спорим, на каком озере или протоке лучше остановиться, и так подходим к Зее.
Паром – большая баржа, которую двигает катер-толкач. Ширина реки с километр, а то и больше. За бортом перекатывается, бурлит, шумит сине-зелёная, голубовато-бирюзовая вода, пенятся и шипят высокие волны. Смотреть вниз – радостно и немного жутковато.
Вот баржа ткнулась в причал, и мы сходим по дощатому настилу, который дрожит и покачивается под ногами.
Сначала идём по грунтовой дороге через село Худино, названное так, потому что во время наводнений его жителям приходилось худо – деревушку подтапливало; потом сворачиваем влево на одну из тропинок, идущих параллельно Зее, – в её пойме и находятся многочисленные заливные озёра и протоки.
У озёр названья «Очки», «Штаны», «Ротанье», у проток тоже – Владимирская, Каникурганская и другие. Выбираем место, где, по рассказам встреченных рыбаков, сегодня хорошо клюет. Разматываем удочки. Забрасываем. Поплавки замерли. О миг ожидания! Вот поплавок заплясал, исчез под водой. Подсечка – и радостный вопль: «Поймал! Поймал!»
Без улова домой мы возвращались редко. Хоть с десяток ротанов, пусть и чуть больше пальца, но лежали в сумках. Что ж, это уже уха! А если был клёв, то и на хорошую жарёху налавливали.
Но рыбалка дарила и другое. Пойма Зеи пестрела цветами, шумела черёмухой, дикими яблоньками. А купание! А костры! А уха или, на худой конец, когда рыба не ловилась, каша или суп из всего того, что взяли с собой, приправленные полевым луком и чесноком! Такое не забывается.
После окончания четвёртого класса меня стали отпускать за Зею одного. Однажды сосед, страстный рыбак, рассказал, что намедни он рыбачил на озере за четыре с лишним километра от Худино и наловил крупных карасей. И я загорелся пойти туда.
К тому времени у меня уже было два бамбуковых удилища, леска из жилки, хорошие крючки, поэтому я мог рассчитывать на удачную ловлю. Сосед заметил, что крупный карась лучше берет на хлеб, приправленный подсолнечным маслом, и на вареную кукурузу – всё это я приготовил.
Большую часть пути проехал на попутке, потом немного прошёл – и вот оно, неизвестное мне досель озеро! Неподалеку на пригорке – небольшая деревенька.
Был август. Берега озера густо поросли камышом и осокой, и, чтобы забросить наживку на чистое место, надо было зайти далеко в воду. Я разделся. Взял удочки, забрёл к кромке камыша. Закинул снасти. Через некоторое время – поклёвка, и первый карась, золотистый с красными плавниками, оказался в моих руках.
Это была настоящая рыбалка. Брала не мелюзга, а крупные, сантиметров двадцать в длину, а то и больше, караси. Выуживать таких было не очень-то просто. Случалось, они срывались, что, конечно, меня огорчало. Одним словом, я так увлёкся, что ничего вокруг, кроме поплавков на воде, не замечал.
Вдруг за спиной услышал чавканье. Оглянулся. О ужас! Рыжебокая корова топталась по моей одежде, поддевала мордой сумку, сжирая припасы. Я пытался отогнать наглое животное, но корова наставляла на меня рога, давая понять: «Пока всё не съем – не уйду!»
Так я остался без хлеба, огурцов и помидоров, которые взял, чтобы перекусить. Хорошо, что наглючка не добралась до кильки в томате. Банку я открыл «складышком» и с превеликим удовольствием поглощал её содержимое, сидя на пригорке, поросшем пахучей травой, постигая мудрость поговорки: «Нет худа без добра».
Зато домой принёс больше десятка тяжёлых, как литых из золотисто-серебристого металла, карасей, и даже отчим, признанный в округе рыбак, показалось, с некоторой завистью посмотрел на мой улов.
Прощание
Дедушку положили в больницу в конце лета, когда я беспечно догуливал последние деньки школьных каникул. Помню, как мама и я пришли его навестить. Дедушке сделали операцию, он был донельзя худ, нос и скулы заострились, а обычно весёлые глаза потускнели, смотрели настороженно, будто их хозяин ждал чего-то, что должно скоро случиться.
В садике больницы, которая располагалась в старом кирпичном здании и которую почему-то называли молоканской, падали золотистые листья с развесистых тополей, шуршали раскидистые кроны, покачиваемые порывистым ветром. Мы сидели на потемневшей от дождей и времени лавочке. На дедушке была какая-то нелепая помятая пижама. В этом одеянии он был совершенно не похож на себя. Может быть, поэтому все происходящее казалось мне неправдышним. Вот вернётся дедушка домой и станет таким, каким был всегда – улыбчивым и добрым.
Осень, зиму и весну дедушка пробыл дома. Окрепнув, он стал потихоньку пилить и колоть дрова, вскапывал огород, что-то ладил и мастерил, но всё как бы бесстрастно, не было в нём прежнего азарта. Часто среди дня он ложился отдыхать, закрывал глаза, но не спал, а как бы впадал в полузабытье.
В начале лета на территории спиртзавода решили проложить железнодорожную ветку. Подобралась бригада. Возглавить её позвали дедушку, как хорошо знающего путейское дело.
– Помоги, Николай Яковлевич, – уговаривали дедушку. – Ты только показывать будешь, как и что надо делать, а остальное мы сами.
Дедушка согласился. Тем более ему, видимо, уже надоело целыми днями слоняться по дому и двору. Бывало, я с дружками прибегал посмотреть на строительство. Дедушка, как правило, сидел или лежал на травке, росшей обочь балластной насыпи, время от времени поднимаясь, давая советы путейцам, и опять возвращался на место.
– Валерик, – говорил он, – слетай-ка за мороженым, – и давал деньги на всю нашу мальчишескую ватагу.
Раньше я не замечал, чтобы дедушка любил мороженое, а много позже понял причину его нового пристрастия: у дедушки болел желудок, а мороженое, видимо, охлаждало нутро, притупляя боль.
На следующую осень я пошёл в седьмой класс. А дедушка всё реже выходил из дома, чтобы подышать свежим воздухом. Он мало ел, всё больше что-нибудь жиденькое. Днём обычно лежал на сетчатой кровати в кухне за цветастой занавеской. Я заходил туда лишь тогда, когда дедушка звал. Говорил он негромко, смотрел грустными, ввалившимися в глазницы, необыкновенно синими пронзительными глазами, а то брал мою ладонь в свою. Она была горячей и сухой, как прогретый солнцем амурский песок.
Однажды в разговоре мамы с кем-то я услышал зловещее слово «рак», и с тех пор оно стало часто возникать в моей памяти. Случалось, что во время какого-нибудь урока слово рычало в голове, угрожая чем-то неведомым и страшным.
В нашей квартире всё резче пахло лекарствами, чаще приезжала «скорая помощь». Дедушке делали уколы, он на время успокаивался, засыпал, но потом из-за занавески вновь доносились стоны.
Декабрь выдался необычайно суровым. Снега, правда, было мало, но лютый мороз и жгучий ветер неистовствовали. На улицу высовываться не хотелось, но в школу-то всё равно надо было идти.
В то утро меня, как всегда, подняла бабушка. Я чем-то позавтракал, надел телогрейку, натянул на голову шапку-финку, в которой раньше ходил дедушка, а на руки – его же пуховые перчатки, присланные дядей с дальней Камчатки (они мне были явно великоваты), и побрёл на занятия.
Уроки пролетели быстро. Домой я возвращался в компании друзей. Мы задорно гоняли по дороге ледышки, несмотря на то что мороз обжигал разгорячённые лица.
Я открыл двери сначала в крохотные сенцы, стены и потолок которых были покрыты серебристым инеем, потом – в квартиру, и первое, что увидел, – зеркало над умывальником, обёрнутое чёрным платком.
– Ну вот, внучок, – сказала бабушка, – дедушки больше нет.
Кажется, я не заплакал, услышав эти слова. Было недоумение или неверие: как это... больше нет дедушки?! Вон он лежит на кровати, тихий и умиротворённый, как будто придремал. Сейчас откроет глаза и спросит: «Ну, как дела, Валерик?», и я расскажу, что получил пятёрку по литературе, что Галина Мефодьевна похвалила за ответ.
Ночевать меня отправили к соседям. Мама сказала: «В школу ты завтра не пойдёшь. И послезавтра...» Но радости от этого известия я не ощущал.
Утром я зашёл в нашу квартиру и не узнал её. Из большой комнаты вынесли всю обстановку, она была почти пустой, только несколько стульев у стен, а посредине на табуретках стоял красный гроб. В нём лежал дедушка. Печку ночью не топили, в комнате было прохладно, из ртов находившихся в ней людей шёл парок. И мне вдруг нестерпимо захотелось убежать куда-нибудь и отчаянно поплакать. Но за окном лютовала зима, и бежать было некуда.
День пролетел как миг. Приходили и уходили люди, кажется, вся округа побывала в нашей тесной квартирке.
На следующее утро были похороны. Столько людей я ещё никогда не видел. Они толпились вокруг нашего дома, провожая в последний путь простого путевого рабочего Николая Яковлевича Рюмшина, не отмеченного никакими правительственными наградами, но честно прожившего свой недолгий век.
Когда гроб вынесли из дома, протяжно и горько загудел паровоз на станционных путях. Вот тут-то я не выдержал и заревел во весь голос. Мороз мгновенно схватывал слёзы, и они, кристаллизуясь, покалывали побелевшие щёки. Потом я оттирал лицо перчатками, сидя в кабине медленно ползущего через весь город грузовика.
А в открытом кузове, обложенный бумажными цветами, лежал дедушка. Он был только в костюме, который обычно надевал по праздникам, и я тревожно недоумевал, неужели ему не холодно?
Дедушкин клад