Страшная, долгая темнота, беспросветное ожидание, наверное, сначала машины, потом поезда; в черноте ночи огонек – один – нет, уехал – другой. В дороге, говорят, я тяжело болел – питание было соответствующее. Ничего о дороге не помню. Потом выяснилось, что две неизвестные дамы, жены ответработников, требовали убрать ребенка из теплушки: на станции была пересадка, не хотели – силой! – пускать в вагон, хотели выбросить.
Улица Кафанова в Ташкенте. Мы все – уже впятером: бабушка, мама, Фаина Георгиевна, Тата и я.
Мама пошла работать к Ромму на кинофабрику – он был начальником главка. Подбирала помощников. В один из дней к ней пришли две дамы, те, которые хотели выбросить в дороге из теплушки ее семью. Умоляли взять на работу. Мама взяла, пожалела их.
Очевидно, ташкентский дом, где мы жили, был типичным для города: прямоугольный участок за глиняным глухим забором‑дувалом; вдоль улицы Кафанова – арык, через арык у ворот дома – мостик; двор разделен уже внутри арыком пополам, справа сад с большим деревом – грецким орехом, слева деревянный дом с высоким цоколем, наверх в бельэтаж вела длинная деревянная открытая лестница, по которой поднималась в свою комнату Фаина Георгиевна, где стоял ее диван, где она спала, беспрерывно курила и однажды заснула с папиросой в руке, выронила ее, одеяло и матрас задымились, был переполох. С тех пор с Фаиной Георгиевной я связывал клубы дыма, а поскольку тогда только учился говорить, называл ее «Фуфа». Так Фуфой стали называть Раневскую друзья, приходившие к ней в Ташкенте, и потом это имя сопровождало ее всю жизнь.
Из того периода сохранилось в памяти звучание голоса Фаины Георгиевны, вернее, проба голоса, актерский звук «и‑и‑и» – протяжный, грустный, – Раневская тренировала голосовые связки. Вот это «и‑и‑и» навсегда у меня связано с ней, с детством, с первыми воспоминаниями о близких.
|
В нашей комнате висела карта СССР с большой красной звездой – Москвой, и Фаина Георгиевна помогала Лиле (Павле Леонтьевне) прикреплять булавками флажки на изменчивую линию фронта.
У нас была книжка с портретами полководцев, которую со мной рассматривала Фаина Георгиевна и вся наша женская семья. Раневская часто рассказывала, какие блестящие способности открыла во мне в раннем детстве: «Маленький Алеша, показывая на книжку о полководцах, настойчиво повторял: „… Фулевич, Фулевич… Тузя ма газька, тузя ма газька…“ И я поняла! Товарищи, он же говорит: „Суворов, Суворов… Кутузов без глаза!“» Вероятно, ее восхищение было плодом пристрастного отношения ко мне, но, конечно, это воспоминание мне очень дорого. Фаине Георгиевне, наверное, в это время очень не хватало какого‑нибудь малыша, о котором она могла бы заботиться, играть и фантазировать с ним. Очевидно, тут и родилось мое официальное именование, придуманное Раневской: «эрзац‑внук» – с ударением на первом слоге.
Фуфа играла со мной в «щечки», изображала, как вкусно она поцеловала «эрзац‑внука», сидящего у нее на коленях, сначала в одну щеку, потом в другую. Далее следовала пауза: она сравнивала одну щеку с другой, причмокивала, закрывала глаза, словно вспоминая первую, возвращалась к ней, а потом опять ко второй… В эти минуты я был бесконечно счастлив. Во время игры всегда присутствовало третье лицо, иногда зрителей было несколько, и я чувствовал себя участником какого‑то исключительного процесса.
|
Подарив мне «парадные» шелковые синие шорты, Фуфа сказала: «Шикарные штаны». Я повторил как мог: «Сикальные станы». Так она их и называла – пока я не научился все правильно делать и говорить. Раньше еще – помню кровать с перекладиной – чтоб не упал – в большой комнате у дальней от окна стены: я вижу взрослых у круглого стола. Еще – за окном была открытая веранда. Фаина Георгиевна приносила мне детские книжки, бабушка мне читала, а Тата выкраивала время, отрываясь от готовки, и смотрела со мной картинки. Какие это были книги? Я помню героическую балладу о Ване Васильчикове в туго подпоясанной гимнастерке, побеждавшем всех врагов. Ваня Васильчиков на тонких графических рисунках всегда в роскошных сапогах с голенищами или башмаках – тщательно нарисованные подошвы на бегу, каблуки, портупея – все это было очень красиво, в ракурсах. Молоденький и веселый Ваня Васильчиков в погонах, всегда с автоматом, пистолетом, кобурой на портупее довел меня до экстаза. Я требовал погоны, ремень, пистолет, а Фуфа все это добывала на киностудии – помню оловянный пистолет и свою необычайную серьезность и ответственность, когда, чувствуя себя Васильчиковым, вооруженный, покачиваясь, стоял на диване, застеленном после Фуфиного пожара ташкентским сюзане – тонким ковром с национальным рисунком. Сюзане было непонятным, с белыми кругами на черном фоне с зубчиками и какими‑то черными вилочками – орнаментом. Я его иногда разгадывал, открывая утром глаза, и перед сном. Конечно, я был избалован Фуфой до предела.
|
Другую книгу – «Мистер Шлих, куря табак, нес под мышкой двух собак» – Фуфа принесла с кинофабрики. Слова про собак – знакомые, беззаботные – вдруг всплыли в памяти, когда я читал воспоминания дочери Михаила Ильича Ромма Наташи в книге «Мой режиссер Ромм».
С Наташей меня познакомила моя мама уже в Москве, когда мы вернулись из Ташкента.
Потом Фаина Георгиевна показывала мне какие‑то сказочные по цвету, на всю жизнь понравившиеся мне картинки – в книге о чудесных деревьях, реке, полях и цветах, – все было желтое, зеленое, голубое, с четким контуром: коровы, собаки – может быть, это был «Мистер Шлих» – иллюстрации к нему.
В Ташкенте – я начинал говорить. «Р» еще не получалось, а Раневская продолжала наслаждаться моими «успехами»: в своей транскрипции она показывала много лет друзьям, как я открывал дверь, появляясь и «прислонясь к дверному косяку» – нога за ногу, загадочно объявляя о себе, любимом: «Окиваеся дефь и виходит Алёля – газки гобулие, губки кансие», – показывала Раневская. Говорить о себе в третьем лице, стоять «нога за ногу» – это было ее требование, созданный ею образ; я его всегда стеснялся.
В бельэтаже, в другой половине, – загадочная соседка по фамилии Кантор с утра до вечера полировала щетками разноцветные трафареты – большие ажурные листы – один за другим. Получалась цветная скатерть. Это был тайный заработок. Фуфа иногда заглядывала со мной к мадам Кантор.
Помню ужас – воры ночью забрались в хозяйский сарай, зарезали козу и унесли. Кровавые следы. После этого хозяева завели огромную собаку.
Наша женская колония жила трудно. Мама целыми днями пропадала на ташкентской киностудии, где была ответственным худруком. Тата с утра до ночи готовила всем еду во дворе на мангалке, помню ее на переднем дворе, бесконечно машущей фанеркой на камни – мангалка не горела, чадила. Тата бранилась. И только мы с бабушкой сидели за арыком под большим грецким орехом в тени – она писала пьесу о Герцене и свою книгу воспоминаний, – я был ей «поручен». А Фаина Георгиевна снималась, снималась изумительно, это был период «Пархоменко», «Похождений бравого солдата Швейка» – Фуфа была тетушкой Адель и любила перед едой петь: «Сосиски, с капустой я очень люблю!» А сосисок не было, их очень хотелось. А больше всего хотелось пойти с Татой вечером в городской парк. Там на открытом воздухе за оградой среди деревьев мелькали тени – показывали кинофильм. Там на экране была Фуфа, но вечером ходить в парк не разрешали. Днем мы гуляли с Татой по улице между глиняными стенами – помню дивный красный мак у дувала, дома он быстро завял.
В Ташкенте же произошел с Фаиной Георгиевной казус. Очевидно, еще в Таганроге она слышала, что для выращивания бройлерных индеек, мясо которых она очень любила, их помещают в сетки, подвешивают в темном помещении и кормят исключительно орехами. Она так и поступила, решив помочь Тате в обеспечении семьи питанием. На свои последние деньги Фуфа купила двух индюшек и поместила их в подвал, как и положено, в подвешенном состоянии, куда регулярно доставляла орехи. Очень скоро выяснилось, что индейки не выросли, а невероятно похудели и до бройлеров им не дотянуть никогда. В конце концов они были позорно и тайно утилизированы. Так тихо погибла «плодотворная» хозяйственная идея.
В доме на улице Кафанова часто бывала Анна Андреевна Ахматова. Фаина Георгиевна, Павла Леонтьевна и все домочадцы располагались в большой комнате, где жили мы с мамой и Татой, и Ахматова читала свои стихи, закрыв глаза, тихо‑тихо, нараспев. Я ничего не понимал, но любил рассматривать кремовую брошь из яшмы на груди Анны Андреевны. Все самое лучшее, что говорили о стихах Ахматовой, я связывал с этой брошью; она ассоциировалась у меня с образом Анны Андреевны. Когда Фаина Георгиевна спрашивала: «А ты знаешь, кто это?» – я отвечал: «Мировая тетя», воспринимая Ахматову прежде всего как обладательницу этой замечательной броши. Раневской нравился мой ответ, в нем она видела силу моего младенческого интеллекта и в Ташкенте называла Ахматову «мировая тетя». А еще Фаина Георгиевна называла Ахматову «Рабби» и ласково «Раббенька» – за мудрость; я отчетливо помню приглушенную, нежную интонацию ее низкого голоса: «Раббе, скажите…»
Друг Раневской – Константин Михайлов, работавший рядом с ней много лет, вспоминал:
«Раневская называла Анну Андреевну провидицей, колдуньей, иногда просто ведьмой… И однажды по секрету призналась мне, что посвятила ей – Ахматовой! – четверостишье:
О, для того ль Всевышний Мэтр
Поцеловал твое чело,
Чтоб, спрятав нимб под черный фетр,
Уселась ты на помело?
Она прочла это смущенно, но с гордостью и обычной иронией…»
В 1942 году в Ташкенте был организован большой спектакль‑концерт в Оперном театре, сбор от которого предназначался в фонд помощи детям.
Автором сценария был Алексей Толстой, а исполнителями – многие «звезды» театра и кино. Сюжет был прост: на сцене якобы шла съемка некоего современного фильма. Двух монтировщиков, устанавливающих декорации, изображали Михоэлс и Толстой. Одетые в грубые фартуки, они энергично колотили молотками. Но когда появлялся актер в костюме и гриме Гитлера, они бросали работу и гонялись за ним, пытаясь этими же молотками его прикончить. На сцене действовали режиссер и оператор, их многочисленные помощники и ассистенты, множество актеров, пожарные и осветители – словом, происходило все, что бывает на настоящей съемочной площадке.
Раневской сценарий позволял вольную импровизацию, и она придумала для себя роль костюмерши. Она суетилась, старательно поправляла платья на актрисах, пришивала пуговицы, появлялась и исчезала. На сцене готовилась «съемка», и вот, когда «кадр» был уже установлен и актер, игравший режиссера фильма, давал команду «мотор!», она вбегала, в черном халате, с авоськой в руке, и громогласно оповещала: «Граждане, в буфете коврыжку дают! Коврыжку!» Сообщение по тем временам сенсационное, и «съемочная площадка» мгновенно пустела!
Не могу отказать себе в пересказе одного случая из ее ташкентской жизни, который она сама живописала, сделав из него целую трагикомическую новеллу. Время было нелегкое, и она взялась продать какую‑то вещь… Кажется, это был кусок кожи для обуви. Обычно такая операция легко проводилась на толкучке. Но она направилась в комиссионный магазин, чтобы купля‑продажа была легальной. Однако там кожу почему‑то не приняли, а у выхода из магазина ее остановила какая‑то женщина и предложила продать ей эту кожу из рук в руки. В самый момент совершения сделки появился милиционер – молодой исполнительный узбек, – который немедленно повел незадачливую спекулянтку в отделение милиции. Повел по мостовой при всеобщем внимании прохожих…
«Он идет решительной, быстрой походкой, – рассказывала Раневская, – а я стараюсь поспеть за ним, попасть ему в ногу, и делаю вид для собравшейся публики, что это просто мой хороший знакомый и я с ним беседую. Но вот беда: ничего не получается – он не очень‑то меня понимает, да и мне не о чем с ним говорить. И я стала оживленно, весело произносить тексты из прежних моих ролей, жестикулируя и пытаясь сыграть непринужденную приятельскую беседу… А толпа мальчишек да и взрослых любителей кино, сопровождая нас по тротуару, в упоении кричала: „Мулю повели! Смотрите, нашу Мулю ведут в милицию!“
Костя, – продолжала она горестно, с заиканием, – они радовались, они смеялись. Я поняла, они меня ненавидят, Костя! – И заканчивала со свойственной ей гиперболизацией и трагическим изломом бровей: – Это ужасно! Народ меня ненавидит!»
Фаина Георгиевна часто вспоминала об Ахматовой, об их встречах в эвакуации, куда ее, совсем больную, привезли из блокадного Ленинграда:
«…В Ташкенте Ахматова писала пьесу, в которой предвосхитила все, что с ней сделали в 46‑м году, потом пьесу сожгла. Через много лет восстановила по памяти. В Комарове читала мне вновь отрывки из этой пьесы, в которой я многого не понимала, не постигала ее философию, но ощущала, что это нечто гениальное…
В Ташкенте она звала меня часто с ней гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: „Муля, не нервируй меня“. Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же я остро ненавидела роль, которая принесла мне популярность. Я об этом сказала Анне Андреевне. „Не огорчайтесь, у каждого из нас есть свой Муля!“ Я спросила: „Анна Андреевна, а что у вас „Муля“?“. „Сжала руки под темной вуалью“: это тоже мои „Мули“, – сказала она. Я закричала: „Не кощунствуйте!“. „Вот, вам известен еще один эпизод…“ – ответила она тихо.
В первый раз, придя к ней в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.
– Я буду Вашей madame de Lamballe, пока мне не отрубили голову, я истоплю вам печку.
– У меня нет дров, – сказала она весело.
– Я их украду!
– Если вам это удастся, это будет мило, – ответила она.
Большой каменный саксаул не влезал в печку. Я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне платить нечем. „А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги – что, деньги – это еще не все!“
Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне: „А я сейчас встретила Платона Каратаева“. – „Расскажите“… „Спасибо, спасибо“, – повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова.
У нее оказалось немного картошки. Мы ее сварили и съели. Я никогда не встречала более кроткого, непритязательного человека, чем она».
«В Ташкенте мы были приглашены обе к местной жительнице. Сидели в комнате комфортабельной городской квартиры. В комнату вошел большой баран с видом человека, идущего по делу. Не глядя на нас, он прошел в сад. Это было неожиданно и странно.
И потом через много лет она говорила: „А вы помните, как в комнату пришел баран и как это было удивительно: почему‑то я не могу забыть этот вход барана“.
Я пыталась объяснить это неизгладимое впечатление с помощью психоанализа. „Оставьте, вы же знаете, что я ненавижу Фрейда“, – рассердилась она».
«Одно время я записывала все, что она говорила. Она это заметила, попросила показать ей мои записи.
„Анна Андреевна, я растапливала дома печку и по ошибке вместе с другими бумагами сожгла все, что записала, а сколько там было замечательного – вы себе представить не можете, Анна Андреевна“, – сказала я ей.
„Мадам, вам 11 лет и никогда не будет 12“, – ответила она и долго смеялась».
«Я знала объект последней любви Ахматовой. Это был внучатый племянник Всеволода Гаршина. Химик, профессор Военно‑медицинской академии. Как‑то мы были у него в гостях. Гаршин сделал ей предложение стать его женой… Как она смеялась, когда я ей сказала: „Давно, давно пора, mon ange, сменить вам нимб на флёрдоранж“.»
«Во время войны Ахматова дала мне на хранение папку. Такую толстую. Я была менее „культурной“, чем молодежь сейчас, и не догадалась заглянуть в нее. Потом, когда арестовали ее сына второй раз, Ахматова сожгла эту папку. Это были, как теперь принято называть, „сожженные стихи“. Видимо, надо было заглянуть и переписать все, но я была, по теперешним понятиям, необразованной».
«Про известного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: „Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда‑то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной“.»
«Однажды сказала: „Что за мерзость антисемитизм, это для негодяев – вкусная конфета; я не понимаю, что это, бейте меня, как собаку, все равно не пойму“.»
«Иногда она бранила меня, я огрызалась. Она говорила: Наша фирма – „Два петуха“.»
«Там, куда приходила Анна Андреевна в Ташкенте, где я жила с семьей во время войны, во дворе была громадная злая собака. Анна Андреевна боялась собак. Ее загоняли в будку. Потом, при виде Анны Андреевны собака сама пряталась по собственной инициативе. Анну Андреевну это очень забавляло: „Обратите внимание – собака при виде меня сама уходит в будку“.»
«Она была удивительно доброй. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждущие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо, неповторимо прекрасное, делалось внезапно суровым, и было ясно, что среди слушателей оказался невежественный нахал».
«В Ташкенте она получила открытку от сына из отдаленных мест – это было при мне. У нее посинели губы, она стала задыхаться, он писал, что любит ее, спрашивал о своей бабушке, жива ли она? Бабушка – мать Гумилева».
«Однажды я спросила ее: „Стадо овец… кто муж овцы?“ Она сказала: „Баран, так что завидовать нечему“. Сердито ответила, была чем‑то расстроена».
«Ахматова рассказала мне, что в Пушкинский дом пришел бедно одетый старик и просил ему помочь, жаловался на нужду, а между тем он имеет отношение к Пушкину. Сотрудники Пушкинского дома в экстазе кинулись к старику с вопросами, каким образом он связан с Александром Сергеевичем. Старик гордо объявил: „Я являюсь праправнуком Булгарина“.»
Фаина Георгиевна в 1981 году подарила мне книгу стихов Ахматовой с замечательной надписью: «Лешеньке – знавшему Великую Анну Ахматову. С любовью к нему, к его маме и к чудесной бабушке, сделавшей меня актрисой. Фуфа…»
В этой книге – много помет Раневской, одна из них относится к ташкентскому периоду их встречи с Ахматовой. Строки Анны Андреевны
Не любишь, не хочешь смотреть?
О как ты красив, проклятый!
И я не могу взлететь,
А с детства была крылатой.
она отчеркнула и пометила: «Я написала музыку на эти стихи. Ахматовой очень нравилось».
Раневская пишет:
«Однажды в Ташкенте Анна Андреевна написала стихи о том, что, когда она умрет, ее пойдут провожать: „Соседки из жалости – два квартала, старухи, как водится, – до ворот“, прочитала их мне, а я говорю: „Анна Андреевна, из этого могла бы получиться чудесная песня для швейки. Вот сидит она, крутит ручку машинки и напевает“. Анна Андреевна хохотала до слез, а потом просила: „Фаина, исполните „Швейкину песню“!
Ведь вот какой человек: будь на ее месте не великий поэт, а средненький – обиделся б на всю жизнь. А она была в восторге… Была вторая песня, мотив восточный: „Не любишь, не хочешь смотреть? О как ты красив, проклятый!!!“ – и опять она смеялась“.
Еще из ташкентских записей Раневской об Ахматовой.
„Если будет ваша милость – сверните мне козью ножку“.
„Целый день думаю о стихах Леонида Первомайского, вспоминаю их. Как это верно про письма жены на фронт: невозможно бросить их и нельзя с собой таскать“.
Стихи запомнила, говорила наизусть.
В Ташкенте о том, что А. А. весь день говорила о стихах Леонида Первомайского с такой любовью, знала их наизусть, я сказала Маргарите Алигер и просила ее об этом написать Первомайскому, он был бы рад. Спросила Алигер: „Вы писали, как я просила вас?“ Ответила: „Ах, забыла“. А вскоре он умер, так и не узнав о том, что Ахматова его так похвалила».
Но Первомайский перед смертью все‑таки узнал мнение Ахматовой о его стихах – ему об этом сообщил Лев Озеров, которому Раневская рассказала, как и многим, этот эпизод.
Ахматова говорила Раневской о своей матери: «Знаете, она была такой деликатной, такой кроткой. Приехала ко мне днем, – а с поезда сошла на рассвете, почти ночь просидела на вокзале».
Раневская вспоминала: «Есть такие, до которых я не смею дотронуться, отказалась писать о Качалове, а уж об А. А. подавно. В ней было все. Было и земное, но через божественное… Однажды я рассказала ей, как в Крыму, где я играла в то лето в Ялте – было это при белых, – в парке, в киоске сидела толстая пожилая поэтесса. Перед ней лежала стопка тонких книжек ее стихов. „Пьяные вишни“ назывались стихи, и посвящались стихи „прекрасному юноше“, который стоял тут же, в киоске. Герой, которому посвящались стихи, был косой, с редкими прядями белесых волос. Стихи не покупали. Я рассказала Ахматовой, смеясь, о даме со стихами. Она стала мне выговаривать: „Как вам не совестно! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь!“ Она долго сердилась на меня за мое равнодушие к тому, что книги не покупали. И что дама с ее косым героем книги относила домой».
«Была Анна Андреевна доброй, безгранично доброй, и все суки в своих воспоминаниях об этом молчат, а вспоминают себя!»
И еще раз о том же: «Читаю этих сволочных воспоминательниц об Ахматовой и беснуюсь. Этим стервам охота рассказать о себе, и к себе присыкнули незащищенную Анну Ахматову. Лучше бы читали ее, а ведь не знают, не читают…»
«Ахматова была очень верным другом. У нее был талант верности. Мне известно, что в Ташкенте она просила Л. К. Чуковскую у нее не бывать, потому что Лидия Корнеевна говорила недоброжелательно обо мне», – записала Раневская.
И еще:
«В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет».
Мандельштам.
«Анна Андреевна очень чтила Мандельштама, восторгалась его поэзией и была дружна с крокодилицей его женой, потом вдовой, ненавидевшей Ахматову и писавшей оскорбительно для А. А.».
«…А ведь Ахматова – Чудо.
Она украсила время.
Однажды она сказала мне: „Моя жизнь – это не Шекспир, это Софокл. Я родила сына для каторги…“».
«В А. А. часто замечала я что‑то наивное, это у Гения, очевидно, такое свойство. Она видела что‑то в человеке обычном – необычное или наоборот.
Часто умиляясь и доверяя тому, что во мне не вызывало доверия и умиления. Пример первый: Надька Мандельштам. Анна Андреевна любила это чудовище, верила ей, жалела, говорила о ней с нежностью».
«Ахматова чудо. Оценят ли ее потомки? Поймут ли? Узнают в ней Гения? Нет, наверно».
Много еще об Ахматовой – записочек, фраз, о ее любви, о поэзии – все о ней. Мы с вами еще вспомним об Ахматовой, встретимся с ней вместе с Фаиной Георгиевной.
Ташкент для Раневской кончился. Мы возвращались в Москву в 1943 году вчетвером – мама временно осталась работать в Ташкенте на кинофабрике. Бесконечная железная дорога, верблюды, песок. Мама дала мне свою большую фотокарточку в дорогу – чтобы не скучал. Я смотрел, смотрел и попросил Фуфу прорезать на фотографии губы – хотел, чтобы мама разговаривала.
Раневская все исполнила.
УЛИЦА ГЕРЦЕНА
1915–1948
Третий час ночи. Знаю, не усну, буду думать, где достать деньги, чтобы отдохнуть во время отпуска…
Лакейская – Качалов – Возвращение – Печь Абибула – Отдел детского безобразия – Меркуров – Тимоша – Михоэлс – Ахматова, Вечер Победы – Кремлевские письма – Постановление – Опять Качалов – Куоккала – Общая тетрадь – Лисички – Толбухин
«Я боюсь читать Пушкина: я всегда плачу. Я не могу без слез читать Пушкина. Цявловская на фотографии мне написала: „Моей дорогой пушкинистке“. Я больше тридцати лет прожила в доме Натали на Большой Никитской. Там большие комнаты разделили на коммунальные клетушки: я жила в лакейской».
Еще во времена своих «Университетов» Раневская устроилась в «клетушке» на Большой Никитской, переименованной потом в улицу Герцена. Этот двухэтажный, вросший в землю флигель, где сейчас какая‑то контора, принадлежал когда‑то семье Натальи Гончаровой. Отсюда поехала она венчаться с Александром Сергеевичем в церковь Большого Вознесения, расположенную неподалеку.
Раневской досталась часть лакейской на первом этаже. Здесь она жила, иногда недолго – успевала лишь повидать премьеры московских театров, отдохнуть после поездок, съемок. Камерный театр был рядом, поблизости, в Брюсовском переулке, жил Василий Иванович Качалов.
«Я так нежно его любила, он дарил меня своей дружбой. Мне хочется, чтобы его не забывали, как забываются обычно самые большие артисты. Бывала у него постоянно, вначале робела, волновалась, не зная, как с ним говорить. Вскоре он приручил меня и даже просил меня говорить ему „ты“ и называть его Васей. Но я на это не пошла. Он служил мне примером в своем благородстве… Я присутствовала при том, как Василий Иванович, вернувшись из театра домой, на вопрос жены режиссера Нины Литовцевой – как прошла репетиция „Трех сестер“, где он должен был играть Вершинина, ответил: „Немирович снял меня с роли и передал ее Болдуману. Владимир Иванович поступил правильно. Болдуман много меня моложе, в него можно влюбиться, а в меня уже нельзя“. Он говорил, что нисколько не обижен, напротив, что он приветствует это верное решение режиссера, и все повторял, что Немирович умно поступил по отношению к спектаклю, пьесе, к Чехову – а я представила себе, сколько злобы, ненависти встретило бы подобное решение кем‑то другим из актеров даже большого масштаба. Писались бы заявления об уходе из театра, жалобы по инстанциям, я была свидетельницей подобного».
Сохранилось письмо Качалова, написанное в 1939 году Раневской на улицу Герцена, в нем есть такие строки:
«Только о своем здоровье и думайте. Больше ни о чем пока! Все остальное приложится – раз будет здоровье. Право же, это не пошляческая сентенция. Ваша „сила“ – внутри вас, ваше „счастье“ – в вас самой, – в вашем таланте, который конечно победит, не может не победить – всякое сопротивление внешних факторов прорвется через все „несчастья“, через всякое „невезение“…»
Отсюда, с улицы Герцена, в начале войны Раневская уехала в Ташкент. Сюда в 1943 году мы вернулись вчетвером – Фаина Георгиевна, Павла Леонтьевна – моя бабушка, Наталья Александровна – Тата и я. Мама временно осталась работать в Ташкенте на кинофабрике. Я скучал, ждал маму. Ее фотографию хранил под подушкой, часто доставал, и мы смотрели друг на друга. Бабушка учила меня произносить все буквы, особенно «р». Это было делом ее чести. Мы ждали приезда мамы.
Поезд пришел поздно вечером, я уже спал. Когда увидел маму утром – вскочил в своей кровати, вцепившись в перекладину, и сказал: «На горе Арарат растет крупный виноград!!!»
Мама меня очень любила, обо мне и говорить нечего. Когда приходили к нам домой актеры, я поначалу радовался, а кончалось это всегда одинаково: они уводили маму с собой в театр, я должен был засыпать без нее – опять не было ни папы, ни мамы.
Наши смежные и одна отдельная узкая комната без двери отапливались высокой круглой металлической печкой‑колонкой – из черного гофрированного железа. Запах талого снега и березовых дров, может быть, самый дорогой запах первых московских лет после эвакуации. Раневская очень любила топить со мной эту печку. Обжигаясь, она забрасывала поленья в топку с характерным сопровождением: «С‑с‑с‑раз‑с», а потом подолгу смотрела на огонь, говорила о его чудесных превращениях, загадках и красоте. Дрова, сложенные у стенки во дворе, нам приносил любимый дворник Фаины Георгиевны – татарин Абибула, весьма колоритная фигура в колючей щетине и со шрамами на пальцах огромных рук. Казалось, он весь пропах сырыми дровами и тающим снегом. По праздникам Фаина Георгиевна и Тата подносили ему рюмку водки и внушительных размеров бутерброд с колбасой или вареным мясом. Он садился в большой комнате, а Фуфа жадно следила за ним, впитывая неповторимость этого человека.
Одно из четырех окон нашей лакейской выходило в проход, где лежали во дворе дрова. Окно было скрыто глухой частью ограды – с улицы Герцена его не было видно. Ворота были открыты – створок просто давно не было. Проходящие мужчины часто забегали во двор и в углу у окна, о котором они на улице не догадывались, совершали процесс. Это был кошмар для нашей Таты, которая готовила в комнате обеды на подоконнике этого окна. За двойным стеклом она отчаянно жестикулировала, стучала, стараясь остановить стоящего рядом с ней нарушителя, который часто этих протестов не замечал. Ее крики хорошо были слышны только Фаине Георгиевне, которая из комнаты с интересом наблюдала за действующими лицами. Молчаливый посетитель за стеклами быстро уходил. Потом все неизбежно повторялось другим исполнителем.