Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 31 глава




Думала ли она, когда, охваченная страхом уничтожения, бежала по улице к дому, что именно в этот день ощутит она не один лишь ужас, но и любовь, и веру, и гордость.

Вера остановилась на лестнице между третьим и четвёртым этажами.

Всё здание госпиталя вздрогнуло, стёкла звонко посыпались, где-то ухнула штукатурка. Вера закрыла лицо руками, сжалась — вот сейчас на неё посыплются стёкла, изрежут щёки, губы, изуродуют её лицо. Послышались один за другим несколько взрывов, они всё приближались — ясно, что через несколько секунд бомбы накроют госпиталь. Чей-то голос крикнул сверху:

— Дым откуда?

И сразу несколько голосов отозвалось:

— Дым, дым! Зажигательная попала... горим!..

Вера бросилась вниз. Казалось, что среди грохота сейчас рухнут лестница и крыша, что кричащие люди зовут её, что её ловят, хотят задержать.

А по лестнице вместе с ней спускались уборщицы, санитарки, заведующий клубом, две девушки из аптеки, десятки раненых из различных палат. С верхнего этажа раздавался властный голос комиссара госпиталя.

Двое раненых бросили костыли и скользили на животах по перилам, казалось, они затеяли игру или сошли с ума.

Хорошо знакомые лица были совершенно другими, она с трудом узнавала их, и ей казалось, что она не узнаёт эти побелевшие лица оттого, что у неё мутится в голове и темнеет в глазах.

Внизу она остановилась на мгновение. Все бежали вдоль стены, на которой была прибита стрела с надписью «бомбоубежище».

В это время грохот раздался совсем рядом. Вера сильно ударилась плечом о стену.

«Если спрятаться в убежище, — подумала она, — начальник отделения обязательно пошлёт наверх, на последний этаж, может быть, даже на крышу». И она не зашла в убежище, выбежала на улицу. То была улица, где находилась её школа, когда она училась не на Сталгрэсе, а в городе, в пятом, шестом, седьмом классе, улица, где она покупала ириски, пила «газировку» с сиропом, воевала с мальчишками, шепталась с подругами, бежала рысью, размахивая сумкой, боясь опоздать на первый урок, и шла особой походкой, подражая тёте Жене.

Битый кирпич лежал на мостовой, дома, где жили её подруги и знакомые, стояли без стёкол. Она увидела горящую посреди улицы машину и обгоревшее тело военного — ноги на тротуаре, голова на мостовой.

Знакомая тихая уличка — то была её маленькая жизнь, растоптанная и сожжённая. Вера бежала к бабушке, к маме и знала: не для того, чтобы помочь им, чтобы спасти их, а для того, чтобы прижаться к матери и кричать: «Мамочка, что это, за что это?» — и зарыдать так, как никогда она не рыдала.

Но Вера не дошла до своего дома. Остановившись, стояла она среди пыли и дыма. Никого не было рядом с ней, ни бабушки, ни матери, ни начальников её. Ей одной было решать.

Что заставило эту девочку повернуться и пойти назад к пылавшему госпиталю? Прозвучал ли в ушах её жалобный крик, раздавшийся из палаты, где лежали ожидавшие операции раненые? Охватила ли её ребячья злость на свою трусость, на бегство, и не проснулись ли в ней такое же ребячье упрямство и желание победить эту трусость?

Или она вспомнила о дисциплине, о позоре дезертирства? Было ли то случайное, мгновенное движение? Или, наоборот, поступок, закономерно сложивший в одну равнодействующую всё то добро, которое вкладывали в её душу? Она пошла назад по горящей уличке своей жизни.

Вере не показалось странным, что сердитая уборщица Титовна и близорукий доктор Бабад вынесли на носилках раненого, положили его на дворе и вновь ушли в горящее здание.

Спасением раненых были заняты многие люди: комиссар госпиталя и санитар Никифоров, обычно малоподвижный, угрюмый человек, и красивый, весёлый политрук из палаты выздоравливающих, и старшая медицинская сестра Людмила Саввишна, тратившая много денег на одеколон и пудру в тщетном, смешившем Веру стремлении сорокапятилетней женщины нравиться мужчинам; и разговорчивая и добрая докторша Юкова из терапевтического отделения, и молодой доцент, консультант Виктор Аркадьевич, которого сестры считали холодным, кичащимся своим мастерством гордецом и столичным франтом; и многие, многие санитары, врачи, фельдшеры, всегда казавшиеся Вере неинтересными, обыкновенными людьми. Все эти совершенно различные люди сейчас — Вера ясно поняла и увидела это — имели в себе нечто общее, важное, что связывало их.

Её даже удивило, как она раньше не замечала этого общего, объединяющего и комиссара, и санитара Никифорова, и доцента-консультанта с перстнем на пальце.

Так же не удивило её отсутствие некоторых, кто, казалось раньше, обязательно должен быть здесь.

Те, кто в дыму, под вой и взрывы бомб спасали раненых, тоже не удивились, когда к ним присоединилась Вера. А они ведь знали худое о ней: она читала роман Дюма и, когда раненый позвал её, сказала: «Ох, отстаньте, честное слово, дайте, хоть главу дочитать». Она однажды съела чужую порцию второго; она несколько раз уходила без разрешения; у неё был роман с лётчиком, находившимся на излечении, она была девушкой довольно-таки вздорной, дерзкой и упрямой.

Людмила Саввишна, вытирая пот с грязного лица, сказала ей:

— А дежурный врач как в воду канул!

Вера вошла в горящее здание, и ей на третьем этаже кричали:

— Выше не поднимайся, бесполезно, там уже никого нет живых!

Она пошла выше, по той самой лестнице, с которой в ужасе сбежала полчаса назад. Она прорвалась через горячий дым на четвёртый этаж. И это она сделала из желания доказать тем, кто не боялся смерти, что она тоже ничего не боится, мало того, она — ловчее, отчаяннее их всех. Но когда она ощупью, кашляя и жмурясь, вошла в комнату с разрушенным потолком, полную быстрого жгучего дыма, и худой, свалившийся с койки человек посмотрел ей в глаза и протянул к ней руки, белые среди белого дыма, она испытала такое сильное, потрясшее её чувство, что даже на миг удивилась, как сердце её могло вместить его.

В этой палате, где лежало трое смертников, двое ещё жили.

Она поняла по взгляду, встретившему её, что люди эти испытывали чувство более страшное, чем предсмертную муку. Им казалось, что они брошены, и они ненавидели и проклинали род людской, забывший того, кого нельзя предать и забыть: беспомощного человека, младенчески слабого, смертельно раненого солдата.

Девушка поняла, что испытали эти люди, увидев её. И чувство материнства, то чувство, что согревает всю жизнь человека на земле, наполнило всё её существо.

Она потащила одного, и второй спросил её:

— Вернёшься?

— Конечно, — сказала она. И она вернулась.

Потом и её снесли вниз, и она слышала, как врач, мельком посмотревший её, сказал:

— Жалко, молодое существо, щека, лоб, подбородок обожжены. Да боюсь, что правый глаз у неё повреждён. Надо её эвакуировать...

Когда бомбёжка на время утихла, Вера, лёжа в садике, видела своим уцелевшим глазом, как старый и привычный мир вновь заслонил мир, открывшийся ей в огне. Люди, выйдя из убежища, стали шуметь, распоряжаться, и она то и дело слышала начальственный покрикивающий басок, к которому привыкла за время работы в госпитале.

Всем, не только бывшим на левом берегу Волги, но и тем, «то находился в самом городе, казалось, что на заводах в эти часы происходило нечто ужасное, разгул разрушения.

И никому не приходило в голову, что все три завода — Тракторный, «Красный Октябрь» и «Баррикады» — продолжали работать, и нормальным ходом шёл ремонт танков, выпуск пушек и тяжёлых миномётов.

Все те, кто в эти часы направлял ход станков, сваривал автогеном, бил молотком заевшую деталь в поставленном в ремонт танке, управлял молотами и прессами, — всем им было трудно, но легче и лучше, чем ждущим в подвалах и бомбоубежищах свершения судьбы. В работе легче переносить опасность. Это хорошо знают чернорабочие войны — пехотинцы, сапёры, миномётчики, артиллеристы. Они знают это по опыту своей рабочей мирной жизни, где труд — смысл и радость бытия, утешение в лишениях и потерях.

Никогда Андреев не испытывал подобного чувства... Оно было несравнимо ни с тем, что он переживал, когда вернулся вновь на работу, ни с теми часами беспричинного счастья, которые выпадали ему в пору молодости.

Он переживал своё прощание с женой, вспоминал тот недоумевающий, робкий взгляд не старухи, а ребёнка, каким она в последний раз посмотрела на задёрнутые занавеской окна, на запертую дверь опустевшего дома и на лицо человека, с которым прожила сорок лет. Он вновь видел затылок и смуглую шею внука, шедшего к пристани рядом с Варварой Александровной, и слёзы застилали ему глаза, в тумане исчезал дымный полусумрак цеха...

Тяжело перекатывали волны взрывов по гулким цехам, цементный пол и стальные перекрытия тряслись, от исступлённого рёва зенитной артиллерии вздрагивали каменные чаши-печи, полные стали.

И рядом с горечью расставания, с мучительным для старого человека чувством гибели привычного строя жизни жило и пекло совсем иное хмельное чувство — чувство силы и свободы, быть может, пережитое два века назад каким-нибудь волжским стариком, бросившим дом и семью и пошедшим со Степаном Разиным добывать свободу.

И в утреннем тумане представлялся высокий пахучий камыш и бородатое бледное лицо человека, жадно глядевшего на блестящий, сводивший с ума волжский простор...

И хотелось крикнуть пронзительно, со всем горем, со всей силой и весельем мастерового человека: «Вот он, я!» — так, как уж не раз кричали над этой рекой, идя на смерть, мужики и мастеровые.

Он поглядел на высокую, закопчённую стеклянную крышу. Голубое летнее небо казалось через эти стёкла серым, дымным, словно и небо, и солнце, и вся вселенная закоптились в заводской работе. Он посмотрел на рабочих, своих товарищей, — то были последние часы последнего свидания перед разлукой. Здесь прошли годы его жизни, здесь щедро отдавал он работе свои силы, свою душу.

Он посмотрел на печи, на кран, осторожно и послушно скользивший над головами людей, на маленькую цеховую контору, оглядел весь кажущийся хаос огромного цеха, где не было хаоса, а царил разумный, рабочий порядок, такой же привычный и понятный ему, как порядок в доме под зелёной крышей, заведённый и покинутый Варварой Александровной...

Вернётся ли она в этот дом, где прожили они долгие годы? Суждено ли ему увидеть её, сына, внука? Суждено ли ему вновь прийти в этот цех?

Как всегда в момент катастрофы и высшего испытания душевных сил, многие повели себя неожиданно, не так, как вели себя в привычной жизни. Издавна принято рассказывать, что во время стихийного бедствия пробуждается слепой инстинкт самосохранения и человек ведёт себя не по-людски.

Действительно, и в Сталинграде можно было увидеть грубую толкотню и драки на переправе, можно было увидеть, как переправлялись на левый берег некоторые из тех, кому долг и обязанность велели остаться в Сталинграде. Некоторые люди, кичившиеся в обычное время перед другими своим воинственным видом, в этот день выглядели жалкими и растерянными.

Издавна все эти вещи принято рассказывать печальным шёпотом, как некую скверную, но неизбежную правду о человеке. Но эти ограниченные наблюдения над людьми — лишь видимость правды.

Среди дыма и грохота разрывов сталевары на «Красном Октябре» стояли у мартенов, на Тракторном без минуты перерыва работали горячие, сборочные и ремонтные цехи; на Сталгрэсе машинист котла не покинул поста, даже когда его осыпало с головы до ног кирпичной крошкой и стеклом и половина штурвала была вырвана осколком тяжёлой бомбы. Немало было в Сталинграде милиционеров и пожарных, ополченцев и красноармейцев, тушивших огонь, который нельзя было потушить, и гибнувших в огне. Можно рассказать о чудесной смелости детей, о чистой и спокойной мудрости стариков-рабочих. Можно рассказать о коммунистах и комсомольцах, о военных руководителях и командирах, сделавших всё, что было в их силах, для спасения горящего города и населения.

В такие часы рушатся ложные оценки, и именно в этом — то истинное и новое, что дают нам суровые испытания в понимании человека. Истинная мера человека, видим мы, должна быть совершенно чужда внешнего и случайного.

Пусть же сохранится и будет передана грядущему простодушная мера ценности и значимости человека, откованная в честной кузне трудовой советской демократии. Эта мера человека была проверена на улицах пылавшего Сталинграда.

В восьмом часу вечера к полевому немецкому аэродрому вблизи запылённой и чахлой дубовой рощицы стремительно подъехала штабная машина и резко затормозила у двухмоторного военного самолёта. В тот момент, когда автомобиль пересекал границу аэродрома, пилот включил мотор. Из автомобиля вышел командующий четвёртым воздушным флотом Рихтгоффен, одетый в лётный комбинезон, и, придерживая фуражку, не отвечая на приветствия техников и мотористов, широким шагом подошёл к самолёту и стал взбираться по лесенке. Его крепкие пружинившие ляжки и широкая, мускулистая спина спортсмена обозначались при каждом энергичном движении. Заняв место стрелка-радиста, он привычно, по-пилотски, надел шлем с наушниками, рассеянно, как все готовящиеся к полёту лётчики, оглядел людей, остающихся на земле, поёрзал, плотно примащиваясь на твёрдом низком сидении.

Моторы завыли, заревели, седая трава затрепетала, огромный шлейф белой пыли, словно раскалённый пар, вырвался из-под самолёта. Самолёт оторвался от земли и, набирая высоту, пошёл на восток.

На высоте двух тысяч метров его нагнали, посвистывая моторами, «фокке-вульфы» и «мессершмитты» сопровождения.

Пилотам истребителей хотелось по-обычному позубоскалить на короткой волне, но они молчали, зная, что их разговор услышит генерал. Через тридцать минут машина шла над Сталинградом.

С высоты четырёх с половиной тысяч метров видна была освещённая заходящим солнцем картина огромной катастрофы. Раскалённый воздух поднимал ввысь белый дым, очищенный от сажи; этот отбелённый высотой дым стлался в вышине волнистой пеленой, его трудно было отличить от лёгких облаков; ниже дышал, вздымался, кипел тяжёлый, вихрастый, то чёрный, то пепельный, то рыжий дымовой ком — казалось, сам Гауризанкар{10} медленно и тяжело поднимался из чрева земли, выпячивая миллионы пудов раскалённых, плотных пегих и рыжих руд. То и дело жаркое, медное пламя прорывалось из глубины колоссального котла, выстреливало на тысячи метров искрами, и, казалось, глазам представлялась космическая катастрофа.

Изредка становилась видна земля, метание мелких чёрных комариков, но плотный дым мгновенно поглощал этот вид.

Волгу и степь затянуло мглистым туманом, и река и земля в тумане казались седыми, зимними.

Далеко на восток лежали плоские степи Казахстана. Гигантский пожар пылал почти у самой границы этих степей.

Пилот, насторожившись, слушал в телефон тяжёлое дыхание пассажира. Пассажир отрывисто произнёс:

—...Увидят на Марсе... Вельзевулова работа...

Фашистский генерал своим каменным, рабским сердцем в эти минуты чувствовал власть человека, который привёл его к этой страшной высоте, дал в руки факел, которым германская авиация зажгла костёр на последнем рубеже между Востоком и Западом, указал путь танкам и пехоте к Волге и огромным сталинградским заводам.

Эти минуты и часы казались высшим торжеством неумолимой «тотальной» идеи, идеи насилия моторов и тринитротолуола над женщинами и детьми Сталинграда. Эти минуты и эти часы, казалось фашистским лётчикам, пересекавшим страшную стену зенитного огня и парившим над сталинградским котлом дыма и пламени, знаменовали обещанное Гитлером торжество немецкого насилия над миром. Навечно поверженными казались им те, кто, задыхаясь в дыму, в подвалах, ямах, убежищах, среди раскалённых развалин обращённых в прах жилищ, с ужасом прислушивались к торжествующему и зловещему гудению бомбардировщиков, царивших над Сталинградом.

Но нет! В роковые часы гибели огромного города свершалось нечто поистине великое — в крови и в раскалённом каменном тумане рождалось не рабство России, не гибель её; среди горячего пепла и дыма неистребимо жила и упрямо пробивалась сила советского человека, его любви, верности свободе, и именно эта неистребимая сила торжествовала над ужасным, но тщетным насилием поработителей.

К 23 августа немецкое командование переправило на левый берег Дона в районе хутора Вертячий две танковые и одну моторизованную дивизии, а также несколько пехотных полков.

Эти заранее сосредоточенные на плацдарме войска были брошены в сторону Сталинграда как раз в те часы, когда немецкая авиация всей мощью своей обрушилась на жилые кварталы города.

Танковые войска немцев, прорвав советскую оборону, стремительно двинулись к Волге по коридору, шириной примерно в восемь-десять километров. Прорыв был стремителен и развивался успешно; немцы, минуя оборонительные укрепления, шли прямо на восток, к Сталинграду, истерзанному тысячами фугасных бомб, задыхавшемуся в дыму и огне.

Немецкая «панцерная» группа двигалась, не обращая внимания на встречные советские грузовые колонны и обозы, на пешеходов, убегавших при виде немцев в степь либо кидавшихся к волжскому обрыву. Во второй половине дня немецкие танки появились на северной окраине Сталинграда, в районе рабочего посёлка Рынка и деревни Ерзовки, и вышли на берег Волги.

Таким образом, в 4 часа дня 23 августа 1942 года Сталинградский фронт был перерезан на две части узким коридором. В этот коридор немецкое командование тотчас же, вслед за танками, пустило несколько пехотных дивизий. Опасность положения усугубилась тем, что немецкие войска оказались на западном берегу Волги, в полутора километрах от Сталинградского тракторного завода, в тот момент, когда главные силы 62-й армии ещё вели напряжённые бои на восточном берегу Дона.

Потрясённые сталинградским пожаром, советские люди на широкой наезженной дороге, идущей вдоль Волги от Сталинграда к Камышину, вдруг увидели немцев на марше: впереди шли тяжёлые танки, за ними тянулись в пыли колонны мотопехоты.

За движением колонны напряжённо следили немецкие офицеры штаба танковой группы прорыва. Все радиограммы, шедшие с командирских машин, открытым текстом немедленно передавались генерал-полковнику Паулюсу.

Напряжение царило во всех звеньях цепи. Всё вещало успех. Вечером в Берлине знали уже, что Сталинград представляет собой море огня, что танки, не встречая сопротивления, вышли к Волге и ведут бой на Тракторном заводе. Ещё одно усилие, ещё нажим — и вопрос о Сталинграде, казалось немцам, был бы решён.

На огородах и изрытом ямами пустыре на северо-западной окраине Тракторного завода группы красноармейцев-миномётчиков отведённой в тыл противотанковой бригады вели учебные занятия.

Со стороны завода доносилось низкое и сдержанное гудение, подобное шуму осеннего леса, сквозь муть закопчённых окон время от времени легко пробивались огни, цехи наполнялись голубым трепетом электросварки.

Старший лейтенант Саркисьян, командир дивизиона тяжёлых миномётов, медленно, по-хозяйски прохаживался среди миномётчиков, присматривался к движениям, прислушивался к словам и шёл дальше. Его синевато-смуглое лицо было полно важности и довольства, целлулоидовый подворотничок франтовски выглядывал из-под ворота новой габардиновой гимнастёрки, жёсткие волосы чёрными кольцами выбивались из-под новой артиллерийской фуражки с чёрным околышком, на которую он, уйдя с переднего края, сменил свою фронтовую пилотку. Он был плотен, широк в плечах и очень мал ростом и, как все люди малого роста, старался казаться выше — отпустил шевелюру, стоящую дыбом, и в условиях тыла, если позволяла обстановка, летом носил фуражку с высоким верхом, а зимой кубанку.

Он прислушался к тому, как сутулый красноармеец-наводчик ответил младшему лейтенанту, командиру взвода, и темно-карие глаза его с ослепительными белками посмотрели косо и сердито.

— Неправильно, ерунда, — сказал он и пошёл дальше.

Занятия шли лениво: люди отвечали рассеянно, невпопад выкрикивали данные прицела, особенно неохотно окапывались и, едва отходил командир дивизиона, зевали и поглядывали, нельзя ли присесть и покурить.

После многосуточного лихорадочного напряжения командиры и солдаты испытывали ту сонную, томную разрядку, которая охватывает обычно выведенных из боя людей; не хотелось двигаться, вспоминать прошлое, думать о будущем. Но африканский темперамент юного старшего лейтенанта не терпел покоя, и когда Саркисьян отходил, красноармейцы сердито поглядывали на его толстую шею и оттопыренные уши. Ведь в этот воскресный день отдыхали и занимались своими хозяйственными делами расчёты противотанковой артиллерии и рота петееровцев, и зенитчики, и боепитание, и штаб. Было известно, что командир и суровый комиссар дали бригаде полный отдых и не требовали проведения занятий. Но Саркисьян с утра вывел свой дивизион на огороды, заставил рыть учебную оборону, перетащить к месту занятий у глубокой балки тяжёлые миномёты и часть боеприпасов. Старший сержант Генералов, довольный, выспавшийся, помывшийся в бане, попивший жигулёвского пива, больше по движению губ, чем по звуку, угадывал негромкий разговор красноармейцев, добродушно покрикивал:

— Отставить матерки!

К Саркисьяну подошли гулявшие под руку лейтенант Морозов с забинтованной рукой, только что освободившийся от дежурства по штабу бригады, и командир батареи зенитного полка, охранявшего завод. Они вместе учились в военном училище и неожиданно встретились на заводе.

— Ну, товарищ старший лейтенант, теперь мы надолго с фронтом простились, — сказал Морозов. — Пришло сегодня из штаба округа отношение, здесь не оставят, уйдём на переформирование куда-то северней Саратова, и пункт указали, я только забыл какой.

Он рассмеялся, и Саркисьян тоже рассмеялся и потянулся всем телом.

— Отпуск могут дать, — сказал Свистун, лейтенант-зенитчик, — особенно тебе, товарищ лейтенант, у тебя ведь незаживающее ранение.

— Свободно могут, отпуск не проблема, — ответил Морозов, — командование не против, я разведал.

— Мне-то уж не дадут, — сказал Свистун, — Сталинградский тракторный — объект всесоюзного значения, — и вздохнул.

Саркисьян подмигнул Морозову, посмотрел на краснощёкое лицо Свистуна.

— А зачем вам отпуск, тут тебе не жизнь, а курорт: Волга рядом, каждый день на пляж ходишь, купаешься, арбузы кушаешь. — Он насмешливо относился к Свистуну, служившему в зенитном полку, охранявшему тыловой объект.

— Да ну их, эти кавуны, — сказал Свистун, — обрыдли.

— А девочки-зенитчицы, ты видал, у них какие? — спросил Морозов. — Полный комплект: дальномерщицы, прибористки, все почти десятилетку кончили, чистенькие, причёсанные, завитые, подворотнички беленькие; я пришёл на батарею и обмер прямо. Зачем тебе, Свистун, отпуск? Ты ещё в училище отличался.

Свистун посмеялся коротеньким смешком и со сдержанностью удачливого мужчины, не желающего хвастать, опустил глаза и сказал:

— Ну, это бросьте заливать!

Морозов повернулся к Саркисьяну, понизив голос, проговорил:

— Отдыхать, так отдыхать. Вот сдам дежурство и поедем в город. Товарищ старший лейтенант, зачем вы тут в глубоком тылу занятие затеяли? Все поехали. Подполковник с адъютантом рыбу ловят, комиссар письма пишет.

— Пиво должны в заводскую столовую привезти, — сказал Саркисьян. — Мне заведующая объяснила.

— Это толстая? — спросил Морозов.

— Хорошая женщина Мария Фоминишна, всегда предупредит, когда пиво, — сказал заводской старожил Свистун. — вы имейте в виду, тут бочковое лучше бутылочного, а ценой дешевле.

— Марусенька, — кивнул Саркисьян, и зубы, и белки его глаз засверкали. — В восемнадцать ноль-ноль она освободится, гулять пойдём, а пока я принял решение занятия проводить.

— Она совсем пожилая, товарищ старший лейтенант, — сказал с укором Морозов, — ей не меньше как тридцать лет.

— Та ещё с добрым гаком, — добавил Свистун.

Разговор этот происходил в три часа пополудни жаркого и спокойного воскресного дня, и могли ли предполагать участники этого разговора, что через час именно им, и никому иному, суждено будет первыми встретить удар немецкой танковой колонны, что тяжёлые миномёты Саркисьяна и длинноствольные зенитные пушки Свистуна возвестят начало великого сталинградского сражения.

Поговорив ещё немного, они разошлись, условившись встретиться через два часа в заводской столовой, попить пива и на машине поехать в город смотреть кино; машину давал Саркисьян, а горючее для поездки имелось у Свистуна.

— Проблему горючего здесь не трудно решить, — сказал Морозов, любивший ещё в училище употреблять учёные обороты.

Но Саркисьяну уже не пришлось встретиться с Морозовым и Свистуном. Вечером этого же дня убитый лейтенант Морозов лежал, полузасыпанный землёй, с разможжённой головой и развороченной грудью, а Свистун держал тридцатичасовой бой: часть могучих длинноствольных и скорострельных зенитных пушек била по немецким танкам, а остальные, раскалённые боем, среди пыли, дыма и пламени отражали налёты бомбардировщиков. В этом бою батарея потеряла связь со штабом, и командиру зенитного полка подполковнику Герману казалось, что скрытые в чёрном дыму пушки Свистуна давно уже погибли со всеми расчётами; он лишь по слуху, сквозь дым и земной туман, узнавал, что батарея Свистуна продолжает драться. В этом бою были убиты многие девушки-прибористки и дальномерщицы, о которых днём говорили лейтенанты, и самого Свистуна выволокли на плащ-палатке с тяжёлой раной в живот и с обгоревшим лицом...

Но в ту минуту, когда старые друзья, Морозов и Свистун, обнявшись, пошли к заводу, посмеиваясь, вспоминали училищную старину, а Саркисьян продолжал с довольным и важным лицом прохаживаться между ведущими занятия миномётными расчётами, мир и тишина царили в небе и на земле.

Подносчики мин первыми заметили немецкие самолёты.

— Гляди, гляди! — закричал один. — Как мураши! Всё небо, и с Волги, и отовсюду.

— На нас идут, ну, накрылись мы!

Завыли заводские сирены, но их пронзительный вой заглох в густом, заполнившем небо гуле моторов.

Красноармейцы, подняв головы, следили за движением чёрной тучи. Опытные глаза фронтовых солдат определили в хаосе движения, что главный удар немцы наносят по городу.

— Во, во разворачиваются, гады... Пошли вниз, пикировает, пикировает... Пускают, пускают!

И действительно, послышался безрадостный, ледяной свист — и глухие утробные взрывы слились в один мощный звук, от которого заходила земля.

Пронзительно крикнул живой молодой голос:

— Эй, смотри, смотри, часть сюда заворачивает, эти на нас идут!

Красноармейцы врассыпную побежали по щелям, ямам, овражкам, залегли, прикрывая головы, придерживая пилотки, точно в пилотках и было спасение от фугасных бомб. Зенитные пушки открыли огонь.

Загремели вразнобой падавшие между цехами бомбы.

Тотчас за первым заходом на заводы самолёты совершили второй, за вторым — третий.

Саркисьян, так внезапно перешедший от тыловых мыслей о пиве и вечерней прогулке в город к суровой действительности войны, несколько мгновений озирался по сторонам. Он в душе боялся бомбовозов и всегда терялся во время воздушных налётов, с тяжёлой сердечной тоской глядел на немецкие самолёты — где высмотрели себе жертву, куда прянут? Он говорил о немецких воздушных бомбёжках: «Это не война, это хулиганство».

Бой на земле! В таком бою он чувствовал себя сильным, злым, хитрым, в борьбе с наземным врагом не было отвратительного чувства обнажённой головы...

— По местам! — крикнул он, гася в сердитом крике тревогу сердца.

Немецкие эскадрильи, отбомбившись, ушли, а новые ещё не подходили, лишь дым быстро сносило ветром к Волге. С юга слышался то нараставший, то утихавший гул зенитной артиллерии, и всё небо над городом было в облачках зенитных разрывов и в полупрозрачной дымке нарождавшихся пожаров — сотни разъярённых и ядовитых двухмоторных насекомых высокой, беспорядочной тучей кружились над Сталинградом. Их атаковали советские истребители. Красноармейцы вылезли из ям, пошли к миномётам, не отряхивая с себя земли, зная, что через несколько минут снова придётся кидаться к щелям. Все головы были повёрнуты к городу, все глаза были устремлены на небо... Саркисьян, оттопырив губы и ещё больше округлив глаза, несколько раз тревожно оглянулся. К рычащему грохоту, стоящему в воздухе, казалось, примешивалось чуть слышное, хорошо знакомое ему железное, жёсткое мурлыкание.

— Ты не слышишь? — спросил он нахмуренного, но неизменно румяного сержанта Генералова.

Генералов мотнул головой и, матеря авиацию противника, указал на небо:

— Вот летят, опять сюда, на заводы.

Но Сарюисьян уже не глядел вверх, не слушал плотной и дружной вновь поднимавшейся пальбы зенитных орудий, оборонявших завод. Вытягивая шею, становясь на носки, он всматривался в противоположную городу сторону — на северном крае широкого оврага, шедшего к Волге, среди серых, пыльных лап густого кустарника, казалось ему, шевелился угрюмый и низкий лоб тяжёлого танка...

— Товарищ старший лейтенант, хоронитесь, разворачиваются, — указывая на небо, предупредил его Генералов.

Саркиеьян нетерпеливо отмахнулся рукой.

— Послушай, дорогой, — сказал он, — беги к оврагу, посмотри, что за машины, — и толкнул легонько Генералова в спину. — Только быстро, быстро слетай, как орёл!

Он приказал командирам взводов приготовиться к боевой стрельбе по краю оврага, а сам полез по лесенке-стремянке на крышу старенького, брошенного жильцами домика.

С этой поросшей зелёным мхом крыши хорошо были видны сараи, огороды, пустая дорога, многочисленные тропки, ведущие к оврагу, да и сам овраг и всё, что было по другую сторону его. Саркиеьян видел, как танки, их было не меньше тридцати, показалось ему, шли колонной по широкой жёлтой дороге в сторону завода.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: