Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 46 глава




Он любил показывать офицерам своё походное производство: денщик в белом халате переливал через химическую воронку с фильтром топлёное масло в большие металлические банки. Тут же банки герметически запаивались. Денщик умел мастерски паять, шить плотные мешки, компактно, с ловкостью фокусника укладывать десятки метров мануфактуры в немыслимо маленькие пакеты. Все эти дела тешили великана Прейфи, занимали его мысли в свободное от войны время.

Начальник штаба батальона алкоголик Руммер раздражал Баха своей многоречивостью. Как и все недалёкие люди, он был необычайно самоуверен, а напившись, любил, авторитетно поучая собеседника, говорить о международной политике и стратегии.

Молодые офицеры не склонны были к беседам. Их интересовали простые радости: пьянка, женщины. А Баху в этот необычайный день страстно хотелось поговорить, поделиться с умным собеседником мыслями.

— Недели через две, — сказал Прейфи, — мы попадём в самую настоящую Азию, в царство шёлковых халатов, бухарских и персидских ковров кустарной выделки, им нет цены. — Он рассмеялся. — Нет, что ни говори, но в этом Сталинграде мне досталось кое-что, чего вам не удалось достать. — Он приподнял край плащ-палатки, прикрывавшей рулон серой материи. — Чистая шерсть, я пробовал жечь нитку на спичке, краешек нитки спекается. Кроме того, я вызывал эксперта — полкового портного.

— Это настоящая ценность, — сказал Руммер, — метров сорок.

— Ну, какие сорок, не больше восемнадцати, — сказал Прейфи. — Если б я не взял эту материю, её взял бы другой, ведь это ничьё, как воздух.

Он не любил в присутствии Ленарда говорить о крупных масштабах своих операций.

— Где женщины, которые жили в этом доме? — вдруг спросил Ленард. — Одна из них красивая, настоящий северный тип.

— Их переправили вместе с другими на западную окраину, есть распоряжение начальника штаба дивизии, — ответил Руммер, — он предполагает возможность контратаки.

— Жаль, — сказал Ленард.

— Вы хотели побеседовать с ними?

— С толстой старухой, конечно?

— Ну ясно, красавица его не интересует.

— Толстуха не так уж стара, у неё восточный тип лица, — сказал Прейфи, и все засмеялись.

— Совершенно верно, господин гауптман, — сказал Ленард, — я и подумал: не еврейка ли она.

— Там разберут, — сказал Руммер.

— Вот что, отправляйтесь в роты, — сказал Прейфи и прикрыл плащ-палаткой рулон шерсти, — и не лезьте зря под пули. Сегодня я стал трусом: быть убитым русскими под конец войны — нет ничего глупей!

Бах и Ленард вышли на улицу. Их командные пункты разместились в одноэтажном длинном здании — Бах в южной части, Ленард — в северной.

Ленард сказал:

— Я к вам приду посидеть, тут можно пройти от меня внутренним коридором, не выходя на улицу.

— Заходите, у меня есть спирт, — сказал Бах, — меня раздражают бесконечные разговоры о трофеях.

— Если мы высадим десант на луне, — сказал Ленард, — то первый вопрос нашего гауптмана будет: есть ли тут мануфактура, потом уж он спросит, есть ли кислород в атмосфере. — Он постучал пальцем по стене. — По-моему, эта стена возведена в восемнадцатом веке.

Стены поражали ненужной толщиной, такой толщины стены могли бы выдержать восемь этажей надстройки, а дом был одноэтажный.

— Русский стиль, бессмысленный и пугающий, — сказал Бах.

Телефонисты и вестовые помещались в большой комнате с низким потолком, офицеры уселись в маленькой комнатке. Из окошечка они видели набережную, памятник какому-то советскому герою и кусочек реки; из второго окошечка виднелись высокие серые стены городского элеватора и заводские постройки в южной части города.

Почти половину первого сталинградского дня они провели вместе, пили и разговаривали.

— Удивительное свойство немецкой натуры, — сказал Бах, — всю войну я тосковал по дому, а сегодня, когда я, наконец, поверил, что войне подходит конец, мне стало грустно.

Я не берусь вам сказать, какие часы были самыми приятными в жизни: не эти ли, минувшей ночью, когда я подполз с гранатами и автоматом к чёрной, дикой Волге, зачерпнул каской воды, вылил её себе на разгорячённую голову и посмотрел на чёрное азиатское небо, на азиатские звёзды, и капли воды были на моих ресницах, на стёклах очков, и я вдруг понял — это я, я прошёл своими ногами от Западного Буга до Волги, до азиатских степей.

Ленард проговорил:

— Мы победили не только большевиков и русское пространство — мы избавили самих себя от бессилия гуманизма.

— Да, — сказал Бах, охваченный умилением, — вот такой разговор, как мы сейчас ведём с вами в завоёванном городе, на командном пункте роты, могут вести только немцы. Страсть обобщать факты — это наша привилегия. И вы правы: эти две тысячи километров мы прошли без помощи морали.

Ленард дружелюбно, по-товарищески, нагнувшись через стол, спросил:

— И я бы хотел видеть человека, который бы с берега этой Волги упрекнул Гитлера, что он повёл Германию по неправильному пути.

— Такие люди, вероятно, есть, — сказал весело Бах, — но они, естественно, молчат.

— Есть, правильно, но разве это имеет значение? Разве на историю влияют сентиментальные старухи-учительницы, интеллигентские слюнтяи и всякие там специалисты по детским болезням. Не они выразители немецкой души. Важна не сопливая добродетель, важно быть немцем. Это главное.

Они снова выпили, и туман застлал голову Баха, он ощутил непреодолимое желание завести откровенный разговор. Где-то в глубине сознания Бах понимал, что будь он трезв, он не стал бы говорить того, что скажет сейчас, что, протрезвившись, пожалеет о своей болтливости, будет испытывать нудный страх и беспокойство. Но здесь на Волге ничто не казалось недозволенным, даже откровенный разговор с Ленардом.

Ленард варился в армейском котле, он не тот, что был. В его светлых глазах с длинными ресницами было что-то притягивающее.

— Видите ли, — сказал Бах, — я долгое время считал, что Германия и национал-социализм — это различные вещи. Я воспитывался в такой среде: мой отец, учитель, вылетел со службы, он говорил школьникам не то, что нужно. Правду говоря, меня всегда интересовали другие идеи. Я не был сторонником расовой теории, откровенно скажу, я сам вылетел из университета. Но вот я дошёл до Волги! В этом марше больше логики, чем в книгах. Человек, который провёл Германию через русские поля и леса, который перешагнул через Буг, Березину, Днепр и Дон, — теперь-то я знаю, кто он. Вот это я понял... То, что дремало в туманных страницах: «По ту сторону добра и зла», в «Закате Европы», в Фихте, — всё это сегодня марширует на земных полях...

Он говорил и не мог остановиться. Он сам понимал — сказались бессонница, напряжение последних боёв, четыреста пятьдесят кубиков крепкой русской водки.

— Вот, Ленард, я всё думал, должен вам сознаться в этом, что народ не хочет акций против детей и женщин, стариков и безоружных. И только в этот час победы я понял: эта битва идёт по ту сторону добра и зла. Идея германской силы перестала быть идеей, она стала силой. В мир пришла новая религия, жестокая, яркая, она затмила мораль милосердия и миф интернационального равенства.

Ленард подошёл к Баху, утёр платочком с его лба капельки пота, положил ему руки на плечи.

— Вы говорите искренно, — медленно произнёс он, — это главное, но вы всё же ошибаетесь. Это наши враги приписывают нам отрицание любви. Но это чепуха! Эти слюнтяи выдают за любовь дрожь бессильных. О, вы ещё увидите, как мы нежны, чувствительны. Не думайте, что мы только жестоки. Мы тоже знаем любовь. Но миру нужна лишь любовь сильных. Я хотел бы дружить с вами, милый Бах!

Бах увидел внимательный и ждущий взгляд. Он снял очки — и лицо Ленарда расплылось, стало светлым, безглазым пятном.

— Это настоящее, — сказал Бах, пожимая руку Ленарда, — я ценю настоящее. Послушайте, давайте выкупаемся в Волге, а? Здорово! Напишем домой — два немца купались в Волге, а?

— Купаться? — Глупо, нас подстрелят, — сказал Ленард и добавил: — Вам надо просто смочить голову холодной водой, вы очень сильно хватили.

Бах, трезвея, с тревогой посмотрел на него.

В голове его быстро мелькнула хитрая мысль: если Ленард вздумает придираться к его словам, лучше всего сослаться на опьянение — шутка ли, такой день?

— Я, действительно, здорово напился, — пробормотал он. — Наутро я обычно не помню ни слова из чепухи, что болтал накануне.

Ленард, видимо, понял его и рассмеялся:

— Что вы, вы не говорили чепухи! Вы говорили замечательно, всё это хоть завтра можно напечатать в газете. — Вдруг перейдя на «ты», он сказал: — Эх, слушай, дружище, как это я прозевал эту красивую женщину. Но я попытаюсь найти её. Как живая перед глазами стоит.

— Я её не видел, — сказал Бах, — но мне говорили о ней солдаты.

— Это единственный вид трофеев, который я признаю, — сказал Ленард.

Ночью при свете яркобелой электрической лампочки Бах, морщась и вздыхая от головной боли, записал в свой дневник:

«...Мне кажется, я начинаю понимать суть. Не в отрицании человечности тут дело. Дело в высшем понимании... Сегодня Германия, фюрер решают главную задачу. Категории добра и зла способны взаимно превращаться, они формы одной сущности, они не противоположны, они условные знаки, противопоставление их наивно. Сегодняшнее преступление — фундамент завтрашней добродетели. Национальный импульс проглатывает, объединяет в себе добро и зло, свободу и рабство, мораль и аморализм в едином всегерманском порыве. Может быть, сегодня в Сталинграде эта задача нашла своё окончательное и простое решение».

Роты Баха и Ленарда ушли из верхних этажей большого дома и разместились в просторном и прохладном подвале. Сквозь выбитые стёкла проникал свет и свежий воздух. Солдаты трудолюбиво притащили в подвал мебель из несгоревших квартир. Подвал напоминал не военный бивуак, а склад мебельного магазина.

У каждого гренадера имелась своя кровать, прикрытая одеялом либо периной. Были принесены кресла с затейливыми тонкими ножками, столики и даже трельяж.

Любимец батальона старший солдат Штумпфе устроил себе в углу подвала нечто вроде спальни. Он приволок из квартиры верхнего этажа двуспальную кровать, застелил её голубым одеялом и положил в изголовье две подушки в вышитых наволочках, по обе стороны кровати он поставил ночные столики, прикрытые салфеточками, а на каменном полу постелил ковёр. Он принёс два ночных горшка и две пары стариковских туфель, обшитых мехом. На стене он повесил с десяток семейных фотографий в рамках, добытых в различных квартирах.

Он специально подобрал смешной семейный типаж. На одной фотографии были изображены старик и старуха, повидимому рабочие, снятые в торжественной праздничной одежде: старик в пиджаке и галстуке сурово и смущённо нахмурился, старуха в чёрном платье с большими белыми пуговицами и с вязаной шалью на плечах сидела, кротко опустив глаза, руки её лежали на коленях.

На другой очень старой фотографии были сняты молодожёны, те же старик и старуха (эксперты определили это); она в белой подвенечной фате, с восковыми букетиками флёр-д'оранжа, миловидная и печальная, готовая к суровой и долгой жизни, а молодожён стоял рядом с ней, опершись локтем о спинку высокого чёрного стула, в лакированных сапогах гармошкой, в чёрной тройке, с цепочкой на жилете.

На третьей фотографии был изображён дощатый гроб, обклеенный бумажными кружевами, в нём лежала мёртвая девочка в белом платьице, а вокруг, взявшись за борт гроба, стояли смешные люди: старичок в ситцевой рубахе без пояса, бородатый мужчина, мальчик с открытым ртом и несколько пожилых женщин в платочках — все с каменными, торжественными лицами.

Когда Штумпфе, в сапогах, не снимая с шеи автомата, повалился на одеяло и тонким, жеманным голосом, считая, что подражает русской женщине, позвал:

— Либер Иван, ком цу мир, — всю казарму охватили корчи смеха.

Потом он и ефрейтор Лёдеке сели по обе стороны кровати на ночные горшки и вели шуточный диалог, подражая пожилым деревенским супругам.

Слушать это представление пришли солдаты из других полков, а вскоре явился подвыпивший Прейфи в сопровождении Баха и Ленарда.

Штумпфе и Лёдеке показали офицерам всю программу и необычайно насмешили Прейфи, тот стал растирать ручищами свою гигантскую грудь и загудел:

— Хватит, хватит, я сейчас умру, если вы не перестанете!

Вечером солдаты занавесили окна платками и одеялами, зажгли большие лампы под зелёными и розовыми абажурами, залив в них бензин с солью, уселись за стол.

Немногие из них были участниками русского похода с первых дней — всего лишь шесть человек. Остальные прибыли из дивизий, стоящих в Германии, из Польши, из Франции, двое были из африканских роммелевских частей.

В роте имелись солдаты-аристократы и солдаты-парии. Немцы насмехались над австрийцами. Но иногда немцы зло посмеивались и друг над другом. Родившихся в Восточной Пруссии называли мужланами. Над берлинцами смеялись баварцы, они говорили, что Берлин — еврейский город, где смешалось множество всякой швали: итальянской, румынской, мексиканской, польской, чешской, венгерской, бразильской, и что в Берлине нельзя найти ни одного настоящего немца. Пруссаки, южане, берлинцы презирали эльзасцев, считали их свиньями и чужаками. Репатриированных из Латвии, Литвы и Эстонии называли «четвертью немца». Фольксдейче вообще не считались за немцев — имелась инструкция не очень-то им доверять, присматривать за их поведением.

Аристократами в роте считались Штумпфе и Фогель, они служили в войсках СС и по известному приказу фюрера были переведены в числе многих тысяч в обычные армейские части для упрочения духа в войсках.

Признанным столпом роты был затейник Штумпфе. Высокий, полнолицый, что редко встречается среди ефрейторов и рядовых, он радовал и восхищал солдат своей удачливостью, смелостью, умением быстро, быстрей всех, организовать полноценную посылку в полусожжённой деревне, стоило ему поглядеть на русского крестьянина — «восточника», — и вдруг возникали мёд и сало.

Он любил жену и детей, брата, беспрерывно писал им письма, сооружал калорийные посылки не хуже офицерских; его бумажник был полон фотографий, и все в роте пересмотрели по многу раз фото: худенькая жена Штумпфе с горкой тарелок у обеденного стола, она же в пижаме, облокотившись на камин, она же в лодке, подняв вёсла, она же улыбается, держа в руках куклу, она же на прогулке в деревне.

На многих фотографиях были сняты дети Штумпфе — высокий бледный мальчик и хорошенькая шестилетняя девочка со светлыми волосами до плеч.

Разглядывая фотографии, солдаты говорили протяжно и задумчиво: «Да-а-а», и сам Штумпфе, прежде чем положить их в бумажник, долго всматривался в дорогие лица, и выражение у него было торжественное и сосредоточенное.

Он умел хорошо рассказывать о своих детях, и обер-лейтенант, как-то послушав его, сказал, что с такими данными можно выступать на сцене. У него имелся один рассказ — подготовка к рождественской ёлке, в нём были десятки смешных и милых словечек, вскрикиваний, всплескиваний руками, ребячьего лицемерия, ребячьей хитрости, ребячьей зависти к чужим подаркам. В этом рассказе было какое-то удивительно противоречивое свойство — слушая его, все хохотали, а выслушав до конца, расстраивались, некоторые даже до слёз.

Но и в самом Штумпфе соединялись, казалось, несоединимые, противоречивые черты. У него случались периоды бесшабашной жестокости и буйства, тогда никто не мог его удержать, он превращался в совершенного чёрта.

Однажды в Харькове он, напившись пьяным, вылез из окна пятого этажа и обошёл весь дом по узкому карнизу, ухитряясь при этом стрелять из пистолета.

В другой раз он поджёг дом, влез на крышу, пел среди дыма и пламени, размахивая руками, дирижировал причитанием и плачем женщин и детей, движением огня и дыма.

В третий раз он разбушевался лунной майской ночью в деревне, бросил ручную гранату в гущу цветущих деревьев — граната застряла в ветвях и разорвалась в четырёх метрах от Штумпфе; его засыпало ворохом белых лепестков, листьев, и один осколок гранаты распорол голенище его сапога, второй — пробил погон. Штумпфе после этого два дня плохо слышал: взрыв контузил его.

В его лице, в больших спокойных глазах, в светлой глубине которых вдруг мелькал блеск стекла, было нечто, внушавшее ужас «восточникам». Когда он входил в избу и медленно, насмешливо осматривал хату, брезгливо подозрительно нюхая воздух, а затем приказывал почище протереть белым полотенцем табуретку, обомлевшие старухи и бабёнки сразу догадывались, что перед ними нешуточный человек.

— Я упростил русский словарь, — говорил он, — в моей грамматике есть лишь одно наклонение: повелительное.

Товарищи любили его рассказы о прошлой жизни — ему многое пришлось испытать, многое повидать.

Юношей он служил в спортивном магазине; потеряв службу, два сезона был сельскохозяйственным рабочим, работал на молотилке; в 1926 году он работал три месяца в Руре на шахте «Кронпринц». Он кончил курсы и стал шофёром — возил молоко на грузовике, затем работал на легковой машине — возил известного гельзенкирхенского дантиста. через год он стал шофёром такси в Берлине... Внезапно он оставил эту профессию и стал помощником портье в гостинице «Европа», а ещё через год он получил должность наблюдающего за кухней в небольшом ресторане, который посещался деловыми людьми — промышленниками и юристами.

Ему нравилось, что руки у него стали белыми и нежными, он ухаживал за ними, чтобы согнать с них последние следы изуродовавшей кожу прошлой работы.

Он подошёл вплотную к той жизни, которая всегда привлекала его. Как-то он высчитал, что покупка акций, идущих от понижения к внезапному повышению, принесла одному посетителю ресторана доход, равный прошлой заработной плате Штумпфе за сто двадцать лет, или за тысячу четыреста сорок месяцев, или за сорок тысяч дней, или за триста тысяч часов, или за девятнадцать миллионов минут. Покупка акций была произведена по телефону, стоящему на ресторанном столике, и заняла минуты полторы-две.

Это соотношение казалось Штумпфе выражением дивной силы, она-то и влекла его.

Пребывание в атмосфере чужого богатства, разговоры всеведущих кельнеров о том, кто из клиентов приобрёл автомобиль «испано сюиза», кто построил виллу, кто купил актрисе кулон, — всё это доставляло Штумпфе томительное наслаждение.

Младший брат Штумпфе — Генрих, такой же рослый, с таким же холёным лицом, в 1936 году поступил работать в политическую полицию. Он часто говорил брату: «Мы увидим с тобой настоящую жизнь».

Генрих шёпотом рассказывал старшему брату об игре ещё более смелой и крупной, чем та, которую вели посетители ресторана. То была настоящая работа — один удачный и дерзкий ход возносил человека.

Иногда Штумпфе останавливался перед трюмо в полутёмном вестибюле ресторана, придав лицу утомлённое, брезгливое выражение, которое подмечал у некоторых клиентов. Его фигура была хороша: рост — 177, вес 80 кило, мягкие волосы, кожа на теле белая, чистая, бесшёрстная.

И Штумпфе с волнением думал: «В самом деле, неужели я не достоин лучшей участи».

А в газетах, в журналах, брошюрах, по радио, на собраниях и лекциях, в выступлениях фюрера, в речах Геббельса, рейхсмаршала, Розенберга, Штрайхера доказывалось, писалось, провозглашалось, что мудрость мудрецов, труд великих тружеников — всё ничто по сравнению с величайшей драгоценностью — кровью, текущей в жилах немцев. И кружилась голова, посаженная на жадное до еды и питья ленивое туловище.

Но чем ближе шло дело к концу войны, тем ясней становилось для Штумпфе, что у него нет возможности по-настоящему реализовать своё племенное превосходство — он оставался солдатом, всё его имущество умещалось в вещевом мешке. Посылки уже не тешили его.

Товарищи уважали Штумпфе. Унтер-офицеры замечали, что солдаты в беседе больше всего любили слушать Штумпфе, а если происходила ссора или возникал спор, обычно он становился судьёй. Он был храбр, и его часто посылали в разведывательные поиски, ходить с ним в разведку нравилось солдатам, говорили, что с ним ходить верней, чем с унтером Мунком, окончившим специальную школу.

Товарищам нравилась весёлая насмешливость Штумпфе, он почти всем присваивал прозвища, умел подмечать в людях смешные черты и точно копировал их. У него был целый набор походных рассказов: «Фогель организует скромный завтрак — яичницу из двадцати яиц и жарит небольшую курочку», «Бабник Ледеке домогается любви русской крестьянки в присутствии её маленьких детей», «Очкастый Зоммер выслушивает внушения командира батальона», «Майергоф втолковывает еврею, что ему выгодней покинуть сей свет несколько раньше того срока, который ему отпустил еврейский бог». Но самыми разработанными были обширные программы, посвящённые Шмидту. Этот Шмидт старанием Штумпфе превратился не только в ротную, но и в полковую знаменитость, предмет постоянных насмешек.

Штумпфе демонстрировал множество сценок, посвящённых Шмидту: «Шмидт женится, но, работая в течение года в ночной смене, никак не соберётся переспать с женой», «Шмидт получает значок за двадцатилетие своей слесарской работы на механическом заводе и пытается обменять этот значок на килограмм картофеля», «Шмидту торжественно перед строем зачитывают приказ о разжаловании его из унтер-офицеров в рядовые» — событие, действительно происшедшее в прошлом году.

Внешне Шмидт не производил впечатления комической фигуры: большой, сутулый, такого же роста, как и Штумпфе, он обычно был мрачен и молчалив. Но Штумпфе умел подмечать самые незначительные его особенности: манеру шаркать на ходу подошвами, шить с полуоткрытым ртом, внезапно задумываться и сопеть при этом.

Шмидт был самым пожилым солдатом в роте, он участвовал в первой мировой войне. Рассказывали, что он в восемнадцатом году был сторонником дезертирского движения.

Какой-то раздражавшей, унылой тупостью веяло от этого допотопного болвана Шмидта. Штумпфе не мог спокойно смотреть на него. Он был неудачлив, в армию попал, как унтер-офицер — рядовым бы его не взяли по возрасту, но после разжалования его не демобилизовали, хотя он обладал квалификацией рабочего, дающей право вернуться в тыл. Словом, он влип, и неудачливость его смешила и раздражала. Его всегда посылали на тяжёлые работы. Он обладал талантом попадаться на глаза как раз в ту минуту, когда нужен был человек для реконструкции офицерской уборной или для закапывания нечистот. Работал он с тупой и молчаливой добросовестностью, с какой-то идиотской неутомимостью. Разжалован в рядовые он был в самом начале восточной кампании, когда рота, ещё не дойдя до фронта, охраняла тюрьму и лагерь военнопленных. Шмидт отлынивал от несения конвойной службы, пытался симулировать болезнь, и полковой врач обнаружил это — видимо, дезертирство жило в его крови. После разжалования он не проявлял трусости, был исправен, неплохо стрелял. Когда рота уходила на отдых в тыл, он усердно отправлял домой продовольственные посылки. И всё же он был смешон. Штумпфе называл его — Михель.

За круглым столиком при свете семейной лампы под розовым абажуром сидели три друга: Штумпфе, Фогель и Ледеке.

Их связывали узы трудов, опасностей, веселья, у них было мало тайн друг от друга.

Фогель — высокий, сухопарый юноша, учившийся до войны в гимназии, оглянулся на дремавших в полутьме людей и спросил:

— А где же наш приятель Шмидт?

— Он в охранении, — ответил тонкогубый Ледеке.

— Похоже на то, что война кончается, — проговорил Фогель. — Огромный город всё же, я пошёл в штаб полка и заблудился.

— Да, — сказал Ледеке, — всё хорошо, что хорошо кончается. Вы знаете, сейчас я стал трусом; чем ближе к концу войны, тем страшней быть убитым.

Фогель кивнул:

— Скольких мы похоронили, действительно глупо после всего погибнуть.

— Даже не верится, что я снова буду дома, — сказал Ледеке.

— Будет чем похвастать, особенно если заболеешь под конец весёлой болезнью, — сказал Фогель, не одобрявший женолюбцев. Он осторожно провёл ладонью по орденским ленточкам. — У меня их меньше, чем у штабных героев, но я их честно заработал.

Молчавший Штумпфе усмехнулся и сказал:

— На них ничего не написано — и те, что выданы в штабе, выглядят так же, как те, что заработаны в бою.

— Штумпфе неожиданно впал в уныние, — сказал длиннолицый Ледеке, — не хочет рисковать перед концом.

— Непонятно, — сказал Фогель.

— Тебе непонятно, — сказал Штумпфе, — ещё бы, ты вернёшься к папеньке на фабрику бритвенных лезвий и заживёшь, как бог.

— Ну, ну, ты тоже не прибедняйся! — сказал раздражённо Ледеке.

— Что? — сердито спросил Штумпфе, хлопнув ладонью по столу. — Посылки?

— А мешочек на груди? — насмешливо спросил Ледеке.

— Ну и что в этом мешочке — дуля? Я только теперь под конец понял, оказался полным болваном. Как мальчишка, плясал на крыше во время пожара, а толковые люди занимались делом.

— Всё зависит от удачи, — сказал Фогель. — Я знаю человека, которому достался в Париже бриллиантовый кулон. Когда он был в отпуску и принёс его ювелиру, тот рассмеялся и спросил: «Сколько вам лет?» — «Тридцать шесть». — «Ну вот, если вы проживёте до ста и ваша семья будет всё расти, то, продав эту штуку, вы не будете нуждаться». А досталась ему вещь шутя.

— Хоть бы посмотреть на такую штуку, — сказал Ледеке, — у русских мужиков не найдёшь бриллиантовых кулонов, в этом Штумпфе прав, конечно. Попал не на тот фронт. Будь я танкистом, я мог бы возить с собой ценности: сукно, меха. Не тот фронт и не тот род оружия, в этом причина.

— И не то воинское звание, — добавил Фогель, — будь он генералом, он бы не хмурился сегодня. Они гонят грузовик за грузовиком. Я разговаривал с денщиками, когда был прикомандирован к охране штаба армии. Вы бы послушали их споры: чей хозяин вывез больше мехов.

— В штабе прямо в воздухе висит с утра до вечера: «Pelze... Pelze...»{15} Теперь мы подходим к Индии и Персии — пахнет коврами.

— Вы дураки, — сказал Штумпфе, — к сожалению, сегодня, под конец, я понял, что был не умнее вас. Тут дело идёт о совершенно ином. Дело идёт не о шубах и коврах. — Он оглянулся, не прислушивается ли кто-нибудь к их разговору, и перешёл на шёпот: — Дело идёт о будущем семьи, детей. Вот эти безделки: золотая монета, часики, колечко мне достались при еврейской акции, в жалком, нищем местечке. А представь себе, что получают люди из эйнзатцгрупп при ликвидациях в Одессе, Киеве, в Варшаве? А?

— Ну, знаешь, — сказал Фогель. — Ну их к чёрту, эти дела в эйнзатцгруппах, у меня не те нервы.

— Пфенниг с каждого переставшего дышать иудея, — сказал Штумпфе, — не больше.

— Ты не останешься в накладе, — сказал Ледеке, — фюрер взялся за это дело, тут пахнет вагонами пфеннигов.

Они рассмеялись, но Штумпфе, самый весёлый из них, остался серьёзен.

— Я не такой идеалист, как ты, — сказал он Фогелю, — и не собираюсь скрывать это. Ты человек прошлого века, вроде лейтенанта Баха.

— Не у всякого богатая родня, — сказал Ледеке, — будь у меня папаша фабрикант, и я бы говорил лишь о долге, душе и дружбе.

— Видишь ли, — сказал Штумпфе, — вот в чём дело: я решил просить обер-лейтенанта. Пусть откомандирует меня, пока не поздно, я наверстаю потерянное. Я скажу ему, что это мой внутренний голос зовёт меня. Он ведь любит такие вещи. Поглядите-ка, — и Штумпфе достал из толстой пачки семейных фотографий открытку. На фотографии изображалась огромная колонна женщин, детей, стариков, идущих меж рядами вооружённых солдат. Некоторые смотрели в сторону фотографа, большинство шло, опустив головы. На переднем плане стояла открытая легковая машина, в ней сидела молодая женщина с чёрной лисицей на шее, резко оттенявшей её светлую кожу и белокурые волосы. Подле машины стояли офицеры и глядели на идущих. Женщина полными белыми руками приподняла над бортом машины большеголовую, толстоносую собачку с лохматой чёрной шерстью. Дама, повидимому, показывала собачке идущих, так матери подымают на руки несмышлёных детей, чтобы потом через много лет напомнить им о виденном в младенчестве зрелище.

Фогель долго рассматривал фотографию.

— Это скотч-терьер, — сказал он, — у нас дома есть такой же, мама в каждом письме шлёт мне привет от него.

— Да, вот это женщина, — со вздохом сказал Ледеке.

— Это жена моего брата, — сказал Штумпфе, — а брат — вот этот, опёрся на раскрытую дверцу.

— Он похож на тебя, — сказал Ледеке, — я сперва подумал, что это ты. Но у него отвороты СС и чин не твой.

— Это снято в Киеве, в сентябре сорок первого, у кладбища, я забыл, как называется это место. Брат после этого пурима может твоему папаше одолжить несколько грошей, если ему понадобится строить новый цех.

— Дай-ка я на неё посмотрю ещё, — проговорил Ледеке, — особенно на фоне этого шествия смерти, что-то притягивающее в ней есть.

— Встретил бы её до войны, когда брат был актёром в оперетте, а она работала билетёршей. Ты бы посмотреть на неё не захотел. У женщины восемьдесят процентов красоты зависит от того, как она одевается, как завита, шикарная ли вокруг обстановка. И я хочу, чтобы моя жена выглядела после войны не хуже. Брат пишет, он сейчас в генерал-губернаторстве, и намекает, словом, я понял, ими организована солидная еврейская фабрика. Киев — это игрушечки... И он мне пишет: «Если тебя откомандируют, устрою тебя на своём предприятии». — Поверь уж, Ледеке, у меня нервы выдержат.

— А по-моему, свинство, — вдруг крикнул Фогель, — кроме всего этого, существует ведь товарищество. После четырнадцати месяцев, связавших нас, взять да удрать, это всё же подлость. Так не поступает солдат!

Ледеке, который легко поддавался влиянию чужих мнений, поддержал Фогеля.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: