Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 47 глава




— Ещё бы, если вспомнить всё, что было. Смысл сомнителен. Там не берут с улицы, попадёшь ли, никто наверное не скажет. А здесь-то, уж будь уверен, ордена за этот самый Сталинград мы получим. Нет немцев, которые кончили бы войну в пункте восточней нашего. Это раз. А два — будет особый золотой знак за Сталинград и Волгу, по которому мы получим не только почёт.

— Замок в Пруссии? — спросил Штумпфе и высморкался.

— Ты опять не о том, Ледеке, — сказал Фогель, — я говорю о чувстве, а ты, как мужик, который возит свёклу на рынок. Такие вещи не надо смешивать.

И тут внезапно друзья поссорились. Штумпфе сказал:

— Пошёл ты к чертям с твоими чувствами! Ты буржуйская морда, а я боюсь после войны остаться голодным.

Фогель, поражённый выражением ненависти на лице товарища, растерянно сказал:

— Ну, милый мой, моего отца так прижали промышленные комиссары государства, он выглядит обычным трясущимся служащим, а не капиталистом.

— Какого чёрта прижали, надо прижать по-настоящему, надо после войны всем вам кишки выпустить, паразиты. Фюрер вам ещё покажет! Он им скажет словцо, Ледеке!

Но Ледеке, всегда соглашавшийся с одним из спорящих, на этот раз, шепелявя от злого волнения, проговорил:

— Если уж сказать под конец войны правду, то все эти разговоры об единстве народа — дурацкая болтовня. Буржуи будут жрать и наживаться на победе, нацисты и эсэсовцы, вроде Штумпфе и его брата, тоже нажрутся хорошенько, а если уж кому выпустят кишки, так это мне, болвану рабочему, и моему отцу в деревне. Нам-то покажут единство! И ну вас к чёртовой матери — вам после войны со мной не по пути.

— Товарищи, что с вами? — испуганно произнёс Фогель. — Что с вами, я не узнаю вас, точно другие люди?

Штумпфе пристально посмотрел на него.

— Ну, ладно, ладно, хватит, — примирительно сказал он. — И знаете, ребята, если я действительно не сделаю того, что задумал, и кончу войну дураком, то это только ради вас.

В это время вошёл сменный караульный, стоявший у входа в подвал.

— Что это за стрельба была? — спросил из полумрака сонный голос.

Караульный с грохотом положил автомат и, потягиваясь, ответил:

— Мне сказал вестовой обер-лейтенанта, что какой-то русский отряд занял вокзал. Но это не на нашем участке.

Кто-то из солдат рассмеялся:

— Они от страха заблудились, хотели пойти на восток, а пошли на запад.

— Наверное, — сказал Ледеке, — все они нетвёрдо знают, где восток, а где запад.

Караульный сел на постель, стряхнул рукой мусор с одеяла и сказал раздражённо:

— Ведь я просил два раза. Ей-богу, завтра перед дежурством положу под одеяло гранату. Поразительно, что у людей нет уважения к чужим вещам. Ведь это одеяло я собираюсь отвезти домой, а кто-то шагал по нему в сапогах.

Он стащил с ног сапоги и, став добродушным от мысли о предстоящем сне, проговорил:

— Там подняли пальбу, а у Ленарда веселье: патефон, шум, гости, притащили плачущих девиц, и, представляешь, наш Бах тоже там, видимо, решил потерять невинность под конец войны. Там палят, а у нас музыка.

Голос из темноты подвала сказал:

— Пахнет капитуляцией. Ах, сердце замирает, когда думаю, что нас скоро повезут домой.

Солдат Карл Шмидт стоял на часах у выходившей во внутренний двор стены здания, в котором разместился штаб стрелкового батальона. Худое, тронутое морщинами лицо Шмидта казалось особо хмурым и недобрым при мерцающем свете пожара.

По карнизу, тревожно озираясь, шла рослая белая кошка.

Солдат оглянулся, не наблюдает ли его кто-нибудь, и сипло позвал:

— Не du, Kätzchen, Kätzchen...{16} — Но, видимо, сталинградская кошка не понимала по-немецки, она на мгновение остановилась, соображая, насколько опасен для неё человек, стоящий у стены, и, быстро дёрнув хвостом, прыгнула на загремевшую железную крышу сарая, исчезла в темноте.

Шмидт посмотрел на ручные часы — до смены караула оставалось еще полтора часа. Его не тяготило стояние в карауле у этой стены, в тихом внутреннем дворе — Шмидт в последнее время любил одиночество.

Дело тут было не в том, что Штумпфе избрал его предметом своих насмешек, дело было серьёзней.

Шмидт посмотрел, как по стене, словно на экране, ползли бесшумные тени — розовые блики принимали странные формы лепестков, полукружий, овалов — это пожар по соседству запылал ярче, видимо, огонь добрался до деревянных перекрытий.

Удивительное дело! Как меняется натура человека. Лет десять назад жена сердилась на него, что он не сидит по вечерам дома — едва придёт с завода, переодевается, обедает и уходит на собрание, в пивную, и так каждый вечер — споры, слушание докладов. А теперь попади он домой, кажется, запер бы дверь и просидел бы год, не выходя на улицу. В чём тут дело? Прежде всего нет тех людей, с которыми он встречался — вся верхушка профсоюза, все активисты из завкома кто в лагере, кто постарался подальше уехать, кто перекрасился в коричневый цвет. А с теми, кто остались, нет особого интереса встречаться — люди стали бояться друг друга, разговаривать можно о погоде, о покупке в рассрочку «народного автомобиля», обсуждать, что соседка варит на обед, кто из знакомых скуп, кто угощает гостей настоящим чаем, а кто желудовым кофе... Да и при этом страшновато: если зачастит к тебе приятель, то уж обязательно блокварт начнёт созвать нос в щели твоей двери и прикладывать ухо к стене твоей комнаты — какого чёрта они сидят и болтают, читали бы «Майн кампф».

Но вот, что действительно интересно понять — изменились ли люди?

— Чёрт его знает — это вопрос не простой. Кого спросишь, с кем поспоришь? Вот разве что кошку, да и она не захотела завязать знакомства.

А может быть, эта скотина Штумпфе действительно прав — он, Шмидт, глуп, как бревно? Всегда глуп был? Или теперь при наци поглупел? Или глуп для наци, а кое для кого и не так уж глуп? Было время, когда Шмидт считался заводилой в цехе, да не только в цехе, ведь он ездил в Бохум на съезд профсоюзов, его избрали делегатом от десяти тысяч человек. А теперь он ротное посмешище — «Михель».

Шмидт отбросил ногой кусок кирпича и зашагал вдоль стены. Дойдя до угла дома, он постоял, посмотрел на пустынную улицу, на мёртвые, выгоревшие глазницы окон, и чувство жестокой тоски, холода, одиночества сжало его сердце. Он хорошо знал это ужасное чувство, когда казалось, что и глубина неба, и сияние звёзд, и солнечный свет, и воздух полей давят, мучат. Оно с особой силой приходило к нему весной — почему-то весной, когда молодая зелень, шум ручьёв, мягкий, ласковый ветер, звёзды в небе — всё говорило о свободе.

Когда-то сын читал ему из учебника ботаники, что есть такие бактерии — анаэробы, не нуждающиеся в кислороде, они дышат азотом, отлично, весело и сытно живут на корнях бобовых растений. Видимо, есть и такие люди — анаэробы, дышат гитлеровским азотом! А вот он задыхается, не привык, ему нужна свобода, кислород!

Над хаосом бесчестия и невинной крови, над победной, сверкающей медью оркестров, над лающим криком команды, над пьяным хохотом, над воплями гибнущих старух и детей, как странное видение, вставало перед Шмидтом бледное лицо, высокий скошенный лоб человека, объявившего, что он и есть Германия, что Германия — это он.

Как же это случилось, что он, солдат Карл Шмидт, немец, сын немца и внук немца, любивший свою родину, не радовался победам Германии, а ужасался им?

Ведь попрежнему не было для Шмидта дома милей, чем его родной дом, попрежнему радовал его звук родной речи, попрежнему в дни отпуска, глядя в окно поезда на знакомые с детства поля, домики предместий, стоящие среди деревьев, на огромные цехи завода с задымленными стёклами, в котором он работал юношей, Карл Шмидт испытывал радостное сердцебиение.

Почему же такую тоску испытывал он сегодня ночью, когда стоял на часах в разрушенном городе, на берегу Волги и смотрел, как светлые тени огня шевелятся на стенах домов с выжженными, мёртвыми глазницами окон?

Как ужасно одиночество!

Иногда ему начинает казаться, что он разучился думать, что мозг его окаменел, перестал быть человеческим мозгом. А иногда он пугается своих мыслей, ему кажется, что Ледеке, Штумпфе, эсэсовец Ленард могут, взглянув ему в глаза, вдруг понять, прочесть всё, что происходит в его мозгу, в его душе. Иногда его охватывает ужас, что ночью в казарме он может проговориться, начнёт бормотать во сне и сосед подслушает его, начнёт будить товарищей, скажет: «Послушайте, послушайте, что говорит о фюрере этот красный Шмидт».

Вот здесь, в тёмном дворе, где за всё время его дежурства не прошёл ни один человек, он чувствует себя спокойно, здесь ни Ленард, ни Штумпфе не заглянут ему в глаза, не прочтут в них его мыслей.

Он снова посмотрел на часы: пришло время смены.

Но ведь он знает, чувствует, что не он один думает так. Есть ведь в армии такие же люди, «михели», по определению Штумпфе. Но пойди, поищи их! Всё же они не болваны, чтобы открыто затевать разговоры на такие темы. Есть, есть, он чувствует, он знает это, в Германии такие люди. Они живут, они мыслят, они, быть может, действуют! Как найти их?

Приоткрылась дверь, и на пороге появился караульный начальник. Свет пожара упал на его распахнутый мундир, нижняя рубаха его казалась нежнорозовой в этом свете.

Всматриваясь в сумрак, он позвал негромко:

— Эй, часовой Шмидт, пойди-ка сюда.

Когда Шмидт подошёл к двери, караульный начальник, дыша на него водочным духом, проговорил необычайно ласковым голосом:

— Слушай, друг, тебе придётся постоять здесь. Твой сменщик Гофман справляет свой день рождения и несколько утомлён, неважно себя чувствует сейчас. А? Ведь теперь лето ещё, ты не замёрз?

— Ладно, подежурю, — сказал Шмидт.

* * *

Утром Штумпфе прошёл к приземистому дому, где ночевали офицеры. Часовой у двери был знаком ему.

— Ну как? — спросил Штумпфе, — в каком настроении сегодня командир, годится для разговора? Я принёс важное заявление.

Часовой покачал головой.

— Тут было дело, — сказал он, — а в самый, что называется, момент — всех офицеров срочно вызвал полковник, и до сих пор они не вернулись.

— Может быть, капитуляция Москвы?

Часовой, не расслышав, подмигнул в сторону двери: — Девицы-то здесь, я их охраняю, обер-лейтенант Ленард сказал: «Нам предстоит маленькая получасовая операция, надо очистить вокзал», и велел их постеречь, обещал вернуться к полудню.

Вскоре батальон подняли по тревоге, одновременно в сторону вокзала потянулись танки и артиллерия.

В два часа дня немцы атаковали вокзал. Командир полка подполковник Елин писал в это время итоговое донесение командиру дивизии о боевых действиях за последние дни и рассеянно слушал негромкий спор между адъютантом штаба и начальником санчасти полка, какой арбуз слаще — камышинский или астраханский.

Елин узнал об атаке сразу, на слух, ещё до донесения командира батальона, по грохоту внезапного обвала авиабомб и шквальной артиллерийской и миномётной стрельбе.

Он выбежал из блиндажа и увидел, как бледное облако известковой пыли и масляный, жирный дым, поднимаясь над вокзалом, смешивались в тёмную, медленно колышущуюся, цепляющуюся за развалины хмару.

Вскоре стрельба послышалась на левом фланге и в центре обороны дивизии.

«Началось», — подумал Елин, и так же подумали тысячи людей, ждавших неминуемого.

Чувство ожидания удара было особенно томительно и остро у переправившихся в Сталинград. Казалось, переправа полков с левого берега в Сталинград подобна действию человека, ставшего грудью навстречу катящемуся с откоса гружёному составу. Удар должен был быть неминуемым и жестоким.

Елин многое видел и испытал на своём веку и считал, что волосы его поседели не только от боевых трудов, но и от требовательности некоторых начальников и от нерадивости некоторых подчинённых.

«И далось им именно по Филяшкину со всей силой ударить, — подумал он, — по самому слабому моему звену, по недавно приданному батальону, где и людей я порядком не знаю».

В это время связной позвал его в блиндаж — звонил по телефону Филяшкин, доложил, что началось: немец обрабатывает его с земли и воздуха, он слышит гудение танковых моторов, он несёт потери и готовится отразить атаку.

— Да, я сам слышу, что началось, — крикнул в трубку Елин, — береги пулемёты, не думай отступать, я тебя поддержу. Слышишь? Огнём поддержу! Слышишь? Слышишь?

Но Филяшкин не слышал обещания командира поддержать его огнём — связь порвалась.

Елин позвонил командиру дивизии, доложил, что противник начал наступление, главный удар наносит по Филяшкину.

— Приданный мне батальон, тот, что у Матюшина был, — сказал он.

Закончив разговор с Родимцевым, он сказал начальнику штаба:

— Вот велит любой ценой вокзал удерживать, обещает нас дивизионной артиллерией поддержать. Слышите, что немец выкомаривает? Как бы он нас не искупал в Волге.

«Да, лодку не мешало бы для манёвра иметь», — подумал начальник штаба, но вслух не высказал своей мысли.

Елин стал вызывать командиров своих батальонов — проверять их готовность к активной обороне.

Быстрый успех начавшегося немецкого наступления грозил тяжёлыми последствиями. Дивизии, брошенные на оборону Сталинграда, находились на подходе, на правом берегу была одна лишь дивизия Родимцева; спихнув её в Волгу, немцы могли воспрепятствовать переправе в Сталинград главных сил, брошенных Ставкой на оборону города.

Родимцев позвонил командиру правофлангового полка, вызвал начальника артиллерии дивизии и командира сапёрного батальона, проинструктировал их, велел Бельскому лично проверить танкоопасные направления. После этого он позвонил по телефону Чуйкову.

— Докладываю, товарищ генерал-лейтенант. Противник перешёл в атаку, навалился на мой левый фланг. Бомбит. Ведёт артогонь, сосредоточил танки. Стремится занять вокзал.

Родимцев понимал серьёзность положения: правый фланг дивизии был открыт; если противник быстро и легко решит задачу на левом фланге, он тотчас активизируется на правом, и тогда под удар попадёт вся дивизия в целом.

Он слушал отрывистый, тяжёлый голос Чуйкова и поглядывал на тёмный каменистый свод трубы, на светлевший вдали выход. — «Неужели здесь, в трубе, суждено кончить жизнь?»

— Держаться! Не отступать ни на шаг! Побегут — буду судить! — отрывисто говорил Чуйков. — Вам слышно? Через два часа начну переправу Горишного, он прикроет вам правый фланг. Линия фронта станет устойчива, положение коренным образом изменится. Слова: «отход, отступление» — забудьте!

Но Родимцев не собирался отступать — он хотел вновь активизироваться, ударить по немцам.

Чуйков был сильно встревожен начавшимся наступлением: не удержать фронта теперь, когда в город пришла новая дивизия, когда через считанные часы должна была начать переправу вторая дивизия, когда на подходе находились могучие силы резерва Главного Командования.

О, если б только завязавшийся бой затянулся, если б он сковал силы немцев! Ведь уже был известен обычай немцев под Сталинградом — не начинать новой операции, пока не закончена предыдущая. Затяжка боя на левом фланге дивизии Родимцева сулила множество выгод для армии. Едва немцы нажали слева, как на правом крыле, в районе заводов, стало легче дышать, сделалось тише, ушли пикировщики, давление ослабело.

Но если оборона окажется не стойкой, если немцы отсекут дивизию Родимцева, сомнут её, не дадут укрепить намеченную пунктиром и ещё не вчеканенную в землю Сталинграда линию фронта, если немцы реализуют свой перевес в силах, все свои преимущества, дающие возможность широкого манёвра... Как тяжело всё ещё не иметь резервов для действенного вмешательства. И ведь Чуйков ждал этого наступления с минуты на минуту, а в душе была надежда, что немец замешкается.

Командующий армией позвонил по телефону Ерёменко.

— Докладывает Чуйков, — отрывистым, хмурым голосом сказал он. — Противник после воздушной обработки перешёл в атаку против моего левого фланга, ввёл в бой артиллерию, миномёты, сосредоточил танки. Предполагаю: противник имеет намерение оторвать Родимцева, вырваться к Волге, рассечь мою оборону.

— Контратаковать надо, артиллерией поддерживайте! — сказал Ерёменко и невнятно зашумел.

— Всё смешалось, дым сплошной, сейчас отдаю приказ артиллерии.

— Действуйте, — сказал Ерёменко, и по паузе Чуйков понял, что Ерёменко закуривает. — Только своих не накройте в дыму. Если Родимцев не устоит, худо нам будет; на правый фланг два больших хозяйства идут и ещё два, сразу переправлять начну. Действуй!

— Слушаюсь, товарищ генерал-полковник, — сказал Чуйков. Он положил трубку и тотчас взял её. — Пожарского, — зычно сказал он и, пока к телефону подходил командующий артиллерией Пожарский, оглянулся на сидевшего рядом Гурова, проговорил: — Сюда доносится, волтузят крепко, а у нас тише стало, но лучше бы уж нас. — Сразу же повысив голос, он сказал: — Пожарский, карта перед вами? Так... теперь отмечайте у себя...

А в это время по ту сторону Волги Ерёменко наклонился над картой.

Немцы начали наступать после двухдневной тишины, но всё же слишком рано. Частная это операция или начало общего наступления? Он не успел закончить перегруппировку дивизий армии Шумилова. По мысли Ерёменко, Шумилов должен был оказывать нажим каждый раз, когда немцы начнут атаковывать Чуйкова, — этим он надеялся ослабить удар по левому флангу и центру стоявшей в Сталинграде армии. Кроме того, новые дивизии, переброшенные к нему Ставкой с Донского фронта, ещё не подошли к Волге, и он опасался, как бы немцы, расправившись с левым флангом и центром, тотчас бы не предприняли решительной атаки в районе заводов.

Он сказал начальнику штаба:

— Вот далось ему, сукиному сыну, сегодня наступать. Тут и артиллерией трудно помочь. Не мог подождать до завтра, пока я Горишного переправлю. Ведь может шибануть.

— А? — переспросил Ерёменко молчавшего начальника штаба. — Чувствую, что немец пошёл сегодня серьёзно. Даже сюда слышно.

Спустя минуту Ерёменко говорил по телефону начальнику артиллерии:

— Надо левый фланг и центр поддержать... Что, трудно нащупать? Конечно, нащупать трудно. — И командующий произнёс насмешливое, солёное словцо. — Но надо, обязательно, немедленно!

Донесение на листе блокнота, писанное от руки, из штаба полка пошло в штаб дивизии. Донесение, перепечатанное под три копирки, повёз офицер связи из штаба армии через Волгу в штаб фронта. А оттуда в Москву зазвонил телефон высокой частоты, застучали аппараты Бодо на фронтовом узле связи, на пункте сбора донесений сургучили пятью печатями толстый пакет для фельдъегеря, летящего на рассвете «Дугласом» в Генеральный штаб: немцы начали после короткого затишья наступать.

Елин, оглохший от грохота, уже ясно понимал, какая ответственность ложится на него, крикнул телефонисту:

— Давай мне немедленно, слышишь, немедленно Филяшкина!

Телефонист упавшим голосом ответил:

— Нет связи, даже слова нельзя передать.

В блиндаж спустился адъютант командира полка. Он прошёл мимо бледных, напряжённо глядевших на него, ожидающих вызова связных.

— Товарищ подполковник, третьего связного убивает, нельзя пробиться к нему, перерезали все пути, вокзал обложен кругом. Филяшкин своим батальоном круговую оборону занял.

— Радио? — отрывисто спросил Елин и закричал: — Радио?

— Не отвечает, товарищ подполковник.

— Значит, ясно, — сказал Елин, — разбило ему передатчик.

Батальон был отрезан от полка, дивизии, армии, фронта. Может быть, Филяшкина уже убило, может быть...

Когда по всей линии фронта на минуту стихал огонь немецкой артиллерии и миномётов, особенно явственно слышалась пальба со стороны вокзала. Там огонь был беспрерывен и не ослаблялся, видимо, немцы хотели во что бы то ни стало раздавить окружённый батальон. В эти короткие минуты перерыва вся дивизия, напрягшись, слушала мрачный и страшный гром, шедший со стороны отрезанного батальона.

Елин, жалуясь, сказал комиссару полка:

— Вот и Филяшкин. Мы-то отбили атаку, а он как? Поможем ему всеми средствами — и огнём, и контратакой! Но разве я могу за него отвечать, если мне его недавно передали.

Комиссар сказал:

— Только я отправил Шведкова обратно в батальон с подарками американскими — и началось. Хорошо, что комиссар в бою будет — он крепкий коммунист. А у них ещё в роте одной штрафники до сих пор не выделены, я Филяшкину успел нагоняй сделать — приказал составить списки, перевести.

Елин позвонил по телефону соседу, командиру полка Матюшину, и они договорились об усилении обороны на стыке полков. После этого Елин спросил:

— Батальон Филяшкина, как ты его расцениваешь? Ведь твои люди фактически.

— Нет, это ты брось, — сказал Матюшин, сообразив, куда клонит разговор Елин, — батальон твой, я уже к нему отношения не имею. Обыкновенные люди, всё зависит, как ими руководить будут.

Филяшкин, подготовив оборону, смущаемый лукавством жизненной жажды, понадеялся, что немцы не станут на него нападать; он отойдёт к Волге, конечно, не самовольно, а по приказу командира полка, поскольку для командира полка станет очевидна бессмысленность обороны батальона с открытыми флангами. Он рисовал себе, как будет отходить с боем и командир полка выведет батальон в резерв. Рисовалось ему и такое — он, легко раненый, в сопровождении батальонного санитара Елены Гнатюк, эвакуируется на левый берег, госпитали оказываются переполнены, и он поселяется в рыбачьей хате. Гнатюк ходит за ним, делает ему перевязки, а на рассвете он идёт на речку Ахтубу и ловит удочкой рыбу.

Каждый по-своему думали триста человек о будущем, о счастливом для каждого конце войны, о работе и о жизни, которая будет, конечно, лучше после войны, чем была до войны. Одни думали о переезде в районный центр, другие о переезде в деревню, думали о жёнах — надо помягче с ней быть, когда вернусь, — думали о детях — посмотреть бы, учить буду Машу на докторшу!

Филяшкин первым понял, как рухнули в полчаса все его мечтания пожить на свете. Немцы наносили основной удар прямо по Филяшкину, и сразу всё стало ясным. Связь с полком нарушилась, немецкие танки, а потом и пехота прорвались в тыл батальону. Разрывы мин и снарядов ложились необычайно кучно — и не то что перебежки делать и ползти, но выглянуть из укрытия нельзя было. Он вынул пистолет и ввёл патрон в ствол, отжал предохранитель. После этого ему стало беспечней на душе.

— Связи нет, — крикнул Игумнов, — отрезали с востока.

— Всё! Сами хозяева, — ответил он и вместо обычной напряжённости и озабоченности увидел на лице Игумнова улыбку. Кровь отлила с побледневшего морщинистого лица начальника штаба, и оно, словно омытое, стало белее и моложе.

Филяшкин увидел, что Игумнов вытащил из кармана гимнастёрки несколько писем, стал рвать их на мелкие клочки, разбрасывать по полу. Он даже не задумался над тем, что делает Игумнов, понял сразу — начальник штаба не хочет, чтобы немцы, обшарив его мёртвым, стали бы лапать письма от жены и детей.

Игумнов вынул расчёску и провёл ею по седому ёжику.

— Да мать её... жизнь! — крикнул, внезапно рассердившись, Филяшкин. — Командовать надо.

Он послал связиста найти порыв провода, ведущего в полк. Он связался с командирами рот, велел укрыть пулемёты и противотанковые ружья, чтобы их не разбило до атаки (он был уверен, что атака будет), велел получше укрыть людей и рассредоточить их по мере возможности, чтобы до атаки не терять батальону человеческой силы. Велел командирам рот приберечь связных, спросил, как люди, не понизилось ли их моральное состояние, посулил комротам и комвзводам, что если кто из людей вздумает драпать, суд будет тут же на месте.

На мгновение вдруг заговорил телефон, Филяшкин связался с Елиным, тот обещал поддержать батальон всеми огневыми средствами полка, но они не успели договорить: связь тут же порвалась и уже больше не восстанавливалась — либо её перешибли, либо немец, зашедший в тыл батальону, перекусил проволоку.

Он приказывал, объяснял, облизывая сухие губы и похлопывая себя по лбу и по затылку, — оглушило немного, и всё, что он говорил, основывалось на одном, необычайно простом и ясном чувстве: его батальон во время немецкой атаки не сдвинется с места, не будет отступать, не попытается прорваться к Волге, на соединение с полком, а будет драться до конца: вздумаешь, Филяшкин, отходить — весь полк немцы утопят в Волге.

И люди, переправившиеся с ним несколько дней назад через Волгу, хотя многие из них впервые попали в бой, а остальные давно уж не были в бою, — казалось ему, испытывали такое же чувство решимости. Все сомнения его, вместо того чтобы усилиться, исчезли, перестали его тревожить: отступать некуда, отступать невозможно, под обрывом вода, и все они дружно вцепились в этот край земли и уж, чёрта, не слезут с него, не дадут себя утопить в реке. Но всё же Филяшкин наклонился к Шведкову, вернувшемуся перед самым началом огневого налёта из штаба полка, и крикнул ему:

— Хорошо бы пробраться к Конаныкину, у него в роте штрафники есть, как их самочувствие?

В роте Конаныкина первая мина упала на край окопчика, в котором сидели трое бойцов. Их осыпало землёй. Двое в миг разрыва склонились над котелками и замерли пригнувшись, точно чья-то рука продолжала их прижимать к земле. Третий, сутулый, худой, спокойно сидел, привалившись плечом к стенке окопа.

— Вот, паразит, что делает, поесть не даёт, — сказал один из бойцов, разглядывая засыпанный землёй котелок, словно по условию войны полагалось не стрелять во время еды.

Второй, стряхивая землю с плеч и растерянно обтирая ладонью ложку, пробормотал:

— А я думал: ну, всё!

Третий вдруг молча лёг на землю, навалившись тяжестью тела и мёртвой головой на ноги товарищей.

Тотчас вновь послышался ужасающий своей невинной нежностью шелест, и несколько мин шлёпнулось, перелетев через окоп.

Из грохота и дыма разрывов родился пронзительный стон человека, и два голоса закричали:

— Тащи...

И снова свист и разрывы.

«Накрыло огнём», — эти слова точно выражают происходящее при внезапном огневом налёте; людей накрывает огнём, как накрывает сетью, мешком.

Осколки влеплялись в кирпич, рождая красненькие облачка пыли, и тут же, потеряв свою убойную силу, с безобидным плоским постукиванием плюхались на землю. Каждый осколок шумел по-своему, согласно своему весу, скорости, форме. Один словно во всю силу играл на гребешке, у него, наверное, были кудрявенькие, зазубренные края. Второй дудел, выл, видимо вспарывая воздух большим стальным когтем, третий пыхтел, мокро шлёпал, его, должно быть, свернуло в трубочку, и он кувыркался, с бешенством расплёскивая сухой воздух.

А брюхатые мины свистели с переливом — такой звук только и могло родить металлическое веретено, сверлящее тоненьким носиком круглую дырочку в воздухе, а затем силой своих плотных плеч ловко расширяющее эту дырочку.

И все эти пискливые, шепелявые, визгливые, скрипящие, пустяковые звуки невидимого глазами железа — и были голосом смерти.

Отдельные, то здесь, то там возникающие рыжие и серые дымки слились в один дым. Отдельные облачка кирпичной, известковой, земной пыли слились в одну серую муть. Дым и пыль, смешавшись, отделили землю от неба, закрыли батальон, стоявший среди развалин.

Шла подготовка немцев к танковой атаке, и главное остриё этой подготовки было нацелено совсем не на то, чтобы перебить всех людей в батальоне — военный опыт показал, что и самым плотным огнём не удаётся истребить сотни людей зарывшихся в землю, схоронившихся в каменные норы, залезших в глубокие щели; законы вероятности опровергали возможность такого полного истребления.

Главная мощь огня была направлена против солдатской души, против солдатской воли. Сила огня врывалась в душу каждого человека, проникала в неё, как бы удачно, как бы глубоко ни зарылся человек в землю, она просверливала те нервные узлы, до которых не добраться ножу самого хитрого хирурга, она врывалась в человека через ушной лабиринт, через полузакрытые веки, через ноздри, она потрясала его череп и мозг.

Сотни людей лежали в дыму и тумане, каждый сам по себе, каждый, как никогда в жизни, чувствуя своё тело, как нечто бесконечно хрупкое, могущее в любой миг безвозвратно, навечно исчезнуть. Сила огня и была направлена на то, чтобы человек сосредоточился в своём одиночестве, оторвался от других людей, уже не слышал в грохоте слов комиссара, не видел в дыму командира, не ощущал связи с товарищами и в страшном своём одиночестве познал свою слабость. Не секунды, не минуты, а два часа длился огонь, отшибавший память, путавший мысли.

Люди, на миг приподнимая головы, озирались, видели неподвижные тела товарищей: жив ли, мёртв? А затем вновь лежали с одной мыслью: я-то пока жив, вот свищет, скрипит, моя ли смерть?

В этом воздействии на оставшихся в живых и был главный смысл огня, накрывшего и прижавшего к земле батальон.

Огонь внезапно оборвался, когда, по расчёту сил человеческой натуры и по закону сопротивления духовных материалов, напряжение и страстное ожидание должно было смениться подавленностью и покорным безразличием.

О, какой недоброй, какой жестокой была эта тишина! Она позволяла собрать воедино всё прошедшее, она позволяла робко порадоваться сохранённой жизни, она будила надежду, но и страшила безнадёжностью, она подсказывала: пришёл миг покоя перед будущим, более безжалостным, чем только что прошедшее, — отползи, спрячься, через минуту будет поздно.

Для таких мыслей нужно лишь краткое мгновение, и столь же краткой была отпущенная опытным противником тишина. В такой тишине и рождается решение. Послышался негромкий, угрюмый, хриплый и лязгающий звук металла, скрежещущего по камню, выхлопы газа, нарастающее подвывание моторов, дающих большие обороты, — шли немецкие танки. И тотчас откуда-то издали донеслись уверенные разбойничьи голоса.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: