— Если до зимы дело не решится, — сказал Герне, — то начнется китайская война. Вот такая бессмысленная толкотня.
Разведчик сказал вполголоса:
— Знаете, готовится наше наступление в районе заводов, собраны такие силы, каких тут никогда еще не бывало. Все это бабахнет в ближайшие дни. Двадцатого ноября все мы будем спать с саратовскими девочками.
За занавешенными окнами слышался широкий, величественный и неторопливый грохот артиллерии, гудение ночных самолетов.
— А вот затарахтели русс-фанер, — проговорил Бах. — В это время они бомбят. Некоторые их зовут — пила для нервов.
— А у нас в штабе их зовут — дежурный унтер-офицер, — сказал Герне.
— Тише! — и разведчик поднял палец. — Слышите, главные калибры!
— А мы попиваем винцо в палате легкораненых, — проговорил Фрессер.
И им в третий раз за день стало весело.
Заговорили о русских женщинах. Каждому было что рассказать. Бах не любил такие разговоры.
Но в этот госпитальный вечер Бах рассказал о Зине, жившей в подвале разрушенного дома, рассказал лихо, все смеялись.
Вошел санитар и, оглядев веселые лица, стал собирать белье на кровати Вратаря.
— Берлинского защитника родины выписали как симулянта? — спросил Фрессер.
— Санитар, чего ты молчишь, — сказал Герне, — мы все мужчины, если с ним что-нибудь случилось, скажи нам.
— Он умер, — сказал санитар. — Паралич сердца.
— Вот видите, до чего доводят патриотические разговоры, — сказал Герне.
Бах сказал:
— Нехорошо так говорить об умершем. Он ведь не лгал, ему не к чему было лгать перед нами. Значит, он был искренен. Нехорошо, товарищи.
— О, — сказал Герне, — недаром мне показалось, что лейтенант пришел к нам с партийным словом. Я сразу понял, что он из новой, идейной породы.
|
Ночью Бах не мог уснуть, ему было слишком удобно. Странно было вспоминать блиндаж, товарищей, приход Ленарда, — они вместе глядели на закат через открытую дверь блиндажа, пили из термоса кофе, курили.
Вчера, усаживаясь в санитарный фургон, он обнял Ленарда здоровой рукой за плечо, они поглядели друг другу в глаза, рассмеялись.
Думал ли он, что будет пить с эсэсовцем в сталинградском бункере, ходить среди освещенных пожарами развалин к своей русской любовнице!
Удивительная вещь произошла с ним. Долгие годы он ненавидел Гитлера. Когда он слушал бесстыдных седых профессоров, заявлявших, что Фарадеи, Дарвин, Эдисон — собрание жуликов, обворовавших немецкую науку, что Гитлер величайший ученый всех времен и народов, он со злорадством думал: "Ну что ж, это маразм, это все должно лопнуть". И такое же чувство вызывали в нем романы, где с потрясающей лживостью описывались люди без недостатков, счастье идейных рабочих и идейных крестьян, мудрая воспитательная работа партии. Ах, какие жалкие стихи печатались в журналах! Его это особенно задевало, — он в гимназии сам писал стихи.
И вот, в Сталинграде, он хочет вступить в партию. Когда он был мальчиком, он из боязни, что отец разубедит его в споре, закрывал уши ладонями, кричал: "Не хочу слушать, не хочу, не хочу..." Но вот он услышал! Мир повернулся вокруг оси.
Ему по-прежнему претили бездарные пьесы и кинофильмы. Может быть, народу придется несколько лет, десятилетие, обходиться без поэзии, что ж делать? Но ведь и сегодня есть возможность писать правду! Ведь немецкая душа и есть главная правда, смысл мира. Ведь умели же мастера Возрождения выражать в произведениях, сделанных по заказу князей и епископов, величайшие ценности духа...
|
Разведчик Крап, продолжая спать и одновременно участвуя в ночном бою, закричал так громко, что его крик, наверное, был слышен на улице: "Гранатой, гранатой его!" Он хотел поползти, неловко повернулся, закричал от боли, потом снова уснул, захрапел.
Даже вызывавшая в нем содрогание расправа над евреями теперь по-новому представлялась ему. О, будь его власть, он бы немедленно прекратил массовое убийство евреев. Но надо прямо сказать, хотя у него немало было друзей-евреев: есть немецкий характер, немецкая душа, и если есть она, то есть и еврейский характер, и еврейская душа.
Марксизм потерпел крах! К этой мысли трудно прийти человеку, чей отец, братья отца, мать были социал-демократами.
Маркс, словно физик, основавший теорию строения материи на силах отталкивания и пренебрегший силой всемирного притяжения. Он дал определение силам классового отталкивания, он лучше всех проследил их на протяжении всей человеческой истории. Но он, как это часто случается с людьми, сделавшими крупное открытие, возомнил, что определенные им силы классовой борьбы единственно решают развитие общества и ход истории. Он не увидел могучих сил национального надклассового сродства, и его социальная физика, построенная на пренебрежении к закону всемирного национального тяготения, нелепа.
Государство не следствие, государство — причина!
Таинственный и дивный закон определяет рождение национального государства! Оно — живое единство, оно одно выражает то, что есть во всех миллионах людей особо ценного, бессмертного, — немецкий характер, немецкий очаг, немецкую волю, немецкую жертвенность.
|
Некоторое время Бах лежал, закрыв глаза. Чтобы уснуть, он стал представлять себе стадо овец — одна белая, вторая черная, снова белая и снова черная, снова белая и снова черная...
Утром, после завтрака, Бах писал письмо матери. Он морщил лоб, вздыхал, — все, что он пишет, будет ей неприятно. Но именно ей он должен сказать о том, что чувствует в последнее время. Приезжая в отпуск, он ничего не сказал ей. Но она видела его раздражение, его нежелание слушать бесконечные воспоминания об отце, — все одно и то же.
Отступник от отцовской веры, подумает она. Но нет. Он-то как раз отказывается от отступничества.
Больные, уставшие от утренних процедур, лежали тихо. Ночью на освободившуюся постель Вратаря положили тяжелораненого. Он лежал в беспамятстве, и нельзя было узнать, из какой он части.
Как объяснить матери, что люди новой Германии сегодня ближе ему, чем друзья детства?
Вошел санитар и вопросительно произнес:
— Лейтенант Бах?
— Я, — сказал Бах и прикрыл ладонью начатое письмо.
— Господин лейтенант, русская спрашивает вас.
— Меня? — спросил пораженный Бах и сообразил, что пришла его сталинградская знакомая, Зина. Как могла она узнать, где он находится? И тут же он понял, что ей сказал об этом водитель ротного санитарного фургона. Он обрадовался, растроганный, — ведь надо было выйти в темноте и добираться на попутных машинах, пройти пешком шесть-восемь километров. И он представил себе ее бледное большеглазое лицо, ее худенькую шею, серый платочек на голове.
А в палате поднялся гогот.
— Вот это лейтенант Бах! — говорил Герне. — Вот это работа среди местного населения.
Фрессер тряс руками, словно отряхивая с пальцев воду, и говорил:
— Санитар, зови ее сюда. У лейтенанта достаточно широкая кровать. Мы их обвенчаем.
А разведчик Крап сказал:
— Женщина, как собака, идет следом за мужчиной.
Вдруг Бах возмутился. Что она вообразила? Как она могла явиться в госпиталь? Ведь офицерам запрещены связи с русскими женщинами. А если б в госпитале работали его родные либо знакомые семьи Форстер? При таких незначащих отношениях даже немка не решилась бы навещать его...
Казалось, что лежащий в забытьи тяжелораненый брезгливо усмехается.
— Передайте этой женщине, что я не смогу к ней выйти, — сказал он хмуро и, чтобы не участвовать в веселом разговоре, сразу же взялся за карандаш, стал перечитывать написанное.
"...Удивительная вещь, долгие годы я считал, что государство подавляет меня. А теперь я понял, что именно оно выразитель моей души... Я не хочу легкой судьбы. Если надо, я порву со старыми друзьями. Я знаю, те, к которым я приду, никогда не будут меня считать до конца своим. Но я скручу себя ради самого главного, что есть во мне..."
А веселье в палате продолжалось.
— Тише, не мешайте ему. Он пишет письмо своей невесте, — сказал Герне.
Бах стал смеяться. Секундами сдерживаемый смех напоминал всхлипывание, и ему подумалось, что так же, как он сейчас смеется, он мог бы и плакать.
Генералы и офицеры, не часто видевшие командующего 6-й пехотной армией Паулюса, считали, что в мыслях и настроениях генерал-полковника не произошло перемен. Манера держаться, характер приказов, улыбка, с которой он выслушивал и мелкие частные замечания, и серьезные донесения, свидетельствовали о том, что генерал-полковник по-прежнему подчиняет себе обстоятельства войны.
И лишь люди, особо близкие к командующему, его адъютант, полковник Адамс, и начальник штаба армии, генерал Шмидт, понимали, насколько изменился за время сталинградских боев Паулюс.
По-прежнему мог он быть мило остроумным и снисходительным либо надменным, либо дружески входить в обстоятельства жизни своих офицеров, по-прежнему в его власти было вводить в бой полки и дивизии, повышать и снижать в должности, подписывать награждения, по-прежнему курил он свои привычные сигары... Но главное, скрытое, душевное менялось день от дня и готовилось окончательно измениться.
Чувство власти над обстоятельствами и сроками покидало его. Еще недавно он спокойным взглядом скользил по донесениям разведывательного отдела штаба армии, — не все ли равно, что задумали русские, имеет ли значение движение их резервов?
Теперь Адамс видел: из папки с донесениями и документами, которую он по утрам клал на стол командующему, тот в первую очередь брал разведывательные данные о ночных движениях русских.
Адамс однажды, изменив порядок, в котором складывались бумаги, положил первыми донесения разведывательного отдела. Паулюс открыл папку, посмотрел на бумагу, лежавшую наверху. Длинные брови Паулюса поднялись, затем он захлопнул папку.
Полковник Адамс понял, что совершил бестактность. Его поразил быстрый, казалось, жалобный взгляд генерал-полковника.
Через несколько дней Паулюс, просмотрев донесения и документы, положенные в обычном порядке, улыбнувшись, сказал своему адъютанту:
— Господин новатор, вы, видимо, наблюдательный человек.
В этот тихий осенний вечер генерал Шмидт отправился на доклад к Паулюсу в несколько торжественном настроении.
Шмидт шел по широкой станичной улице к дому командующего, с удовольствием вдыхая холодный воздух, омывающий прокуренное ночным табаком горло, поглядывал на небо, расцвеченное темными красками степного заката. На душе его было спокойно, он думал о живописи и о том, что послеобеденная отрыжка перестала его беспокоить.
Он шагал по тихой и пустынной вечерней улице, и в голове его, под фуражкой с большим тяжелым козырьком, умещалось все то, что должно было проявиться в самой ожесточенной схватке, которая когда-либо готовилась за время сталинградского побоища. Он именно так и сказал, когда командующий, пригласив его сесть, приготовился слушать.
— Конечно, в истории нашего оружия случалось, что несравненно большее количество техники мобилизовывалось для наступления. Но на таком ничтожном участке фронта подобной плотности на земле и в воздухе лично мне никогда не приходилось создавать.
Слушая начальника штаба, Паулюс сидел, ссутуля плечи, как-то не по-генеральски, поспешно и послушно поворачивая голову следом за пальцем Шмидта, тыкавшимся в столбцы графиков и в квадраты карты. Это наступление задумал Паулюс. Паулюс определил его параметры. Но теперь, слушая Шмидта, самого блестящего начальника штаба, с которым приходилось ему работать, он не узнавал свои мысли в деталях разработки предстоящей операции.
Казалось, Шмидт не излагал соображения Паулюса, развернутые в боевую программу, а навязывал свою волю Паулюсу, против его желания готовил к удару пехоту, танки, саперные батальоны.
— Да-да, плотность, — сказал Паулюс. — Она особенно впечатляет, когда сравниваешь ее с пустотой на нашем левом фланге.
— Ничего не поделаешь, — сказал Шмидт, — слишком много земли на востоке, больше, чем немецких солдат.
— Это тревожит не только меня, — фон Вейхс мне сказал: "Мы били не кулаком, а растопыренными пальцами, расходящимися по бесконечному восточному пространству". Это тревожит не только Вейхса. Это не тревожит лишь...
Он не договорил.
Все шло так, как нужно, и все шло не так, как нужно.
В случайных неясностях и злых мелочах последних боевых недель, казалось, вот-вот раскроется совсем по-новому, безрадостно и безнадежно, истинная суть войны.
Разведка упорно доносит о концентрации советских войск на северо-западе. Авиация бессильна помешать им. Вейхс не имеет на флангах армии Паулюса немецких резервов. Вейхс пытается дезинформировать русских, устанавливая немецкие радиостанции в румынских частях. Но от этого румыны не станут немцами.
Казавшаяся вначале победоносной африканская кампания; блестящая расправа с англичанами в Дюнкерке, в Норвегии, Греции, не завершившаяся захватом Британских островов; колоссальные победы на востоке, тысячекилометровый прорыв к Волге, не завершенный окончательным разгромом советских армий. Всегда кажется, — главное уже сделано, и если дело не доведено до конца, то это только случайная, пустая задержка...
Что значат эти несколько сот метров, отделяющих его от Волги, полуразрушенные заводы, обгоревшие, пустые коробки домов по сравнению с грандиозными пространствами, захваченными во время летнего наступления... Но и от египетского оазиса отделяли Роммеля несколько километров пустыни. И для полного торжества в поверженной Франции не хватило нескольких дюнкеркских часов и километров... Всегда и всюду недостает нескольких километров до окончательного разгрома противника, всегда и всюду пустые фланги, огромные пространства за спиной победоносных войск, нехватка резервов.
Минувшее лето! То, что он пережил в те дни, дано, видно, испытать лишь однажды в жизни. Он ощутил на своем лице дыхание Индии. Если б лавина, сметающая леса, выжимающая из русел реки, способна была чувствовать, то она бы чувствовала именно то, что ощущал он в те дни.
В эти дни мелькнула мысль, что немецкое ухо привыкло к имени Фридриха, — конечно, шутливая, несерьезная мысль, но все же была она. Но именно в эти дни злая, жесткая песчинка скрипнула не то под ногой, не то на зубах. В штабе царило торжественное и счастливое напряжение. Он принимал от командиров частей письменные рапорты, устные рапорты, радиорапорты, телефонные рапорты. Казалось, то уж не тяжелая боевая работа, а символическое выражение немецкого торжества... Паулюс взял телефонную трубку. "Господин генерал-полковник..." Он узнал по голосу, кто говорит, интонация военных будней совершенно не гармонировала с колоколами в воздухе и в эфире.
Командир дивизии Веллер доложил, что русские на его участке перешли в наступление, их пехотному подразделению, примерно усиленному батальону, удалось прорваться на запад и занять сталинградский вокзал.
Именно с этим ничтожным происшествием прочно связалось рождение томящего чувства.
Шмидт прочел вслух проект боевого приказа, слегка расправил плечи и приподнял подбородок, знак того, что чувство официальности не покидает его, хотя между ним и командующим хорошие личные отношения.
И неожиданно, понизив голос, генерал-полковник, совсем не по-военному, не по-генеральски, сказал странные, смутившие Шмидта, слова:
— Я верю в успех. Но знаете что? Ведь наша борьба в этом городе совершенно не нужна, бессмысленна.
— Несколько неожиданно со стороны командующего войсками в Сталинграде, — сказал Шмидт.
— Вы считаете — неожиданно? Сталинград перестал существовать как центр коммуникаций и центр тяжелой промышленности. Что нам тут делать после этого? Северо-восточный фланг кавказских армий можно заслонить по линии Астрахань — Калач. Сталинград не нужен для этого. Я верю в успех, Шмидт: мы захватим Тракторный завод. Но этим мы не закроем нашего фланга. Фон Вейхс не сомневается, что русские ударят. Блеф их не остановит.
Шмидт проговорил:
— В движении событий меняется их смысл, но фюрер никогда не отступал, не решив задачи до конца.
Паулюсу казалось, что беда именно в том, что самые блестящие победы не дали плодов, так как не были с упорством и решительностью доведены до конца; в то же время ему казалось, что в отказе от решения потерявших смысл задач проявляется истинная сила полководца.
Но, глядя в настойчивые и умные глаза генерала Шмидта, он сказал:
— Не нам навязывать свою волю великому стратегу.
Он взял со стола текст приказа о наступлении и подписал его.
— Четыре экземпляра, учитывая особую секретность, — сказал Шмидт.
Часть, в которую прибыл из штаба степной армии Даренский, находилась на юго-восточном фланге Сталинградского фронта, в безводных прикаспийских песках.
Расположенные у озерной и речной воды степи представлялись теперь Даренскому чем-то вроде обетованной земли, — там рос ковыль, кое-где росли деревья, ржали лошади.
В пустынной песчаной равнине обосновались тысячи людей, привыкших к влажному воздуху, к росе на зорьке, к шороху сена Песок сечет их по коже, лезет в уши, скрипит в пшене и в хлебе, песок в соли и в винтовочном затворе, в механизме часов, песок в солдатских сновидениях... Телу человеческому, ноздрям, гортани, икрам ног здесь трудно. Тело жило здесь, как живет телега, сошедшая с накатанной колеи и со скрипом ползущая по бездорожью.
Весь день ходил Даренский по артиллерийским позициям, говорил с людьми, писал, снимал схемы, осматривал орудия, склады боеприпасов. К вечеру он выдохся, голова гудела, болели ноги, не привыкшие ходить по сыпучей песчаной почве.
Даренский давно заметил, что в дни отступления генералы бывают особо внимательны к нуждам подчиненных; командующие и члены Военных советов щедро проявляют самокритичность, скептицизм и скромность.
Никогда в армии не появляется столько умных, все понимающих людей, как в пору жестоких отступлений, превосходства противника и гнева Ставки, ищущей виновников неудач.
Но здесь, в песках, людьми владело сонное безразличие. Штабные и строевые командиры словно уверились, что интересоваться им на этом свете нечем, все равно и завтра, и послезавтра, и через год будет песок.
Ночевать Даренского пригласил к себе начальник штаба артиллерийского полка подполковник Бова. Бова, несмотря на свою богатырскую фамилию, был сутул, плешив, плохо слышал на одно ухо. Он как-то приезжал по вызову в штаб артиллерии фронта и поразил всех необычайной памятью. Казалось, что в его плешивой голове, посаженной на узкие сутулые плечи, ничего не могло существовать, кроме цифр, номеров батарей и дивизионов, названий населенных пунктов, командирских фамилий, обозначений высот.
Бова жил в дощатой хибарке со стенами, обмазанными глиной и навозом, пол был покрыт рваными листами толя. Хибарка эта ничем не отличалась от других командирских жилищ, разбросанных в песчаной равнине.
— А, здорово! — сказал Бова и размашисто пожал руку Даренскому. — Хорошо, а? — и он показал на стены. — Вот здесь зимовать в собачьей будке, обмазанной дерьмом.
— Да, помещение так себе! — сказал Даренский, удивляясь тому, что тихий Бова стал совершенно на себя не похож.
Он усадил Даренского на ящик из-под американских консервов и налил ему водки в мутный, с краями, запачканными высохшим зубным порошком, граненый стакан, пододвинул зеленый моченый помидор, лежавший на раскисшем газетном листе.
— Прошу, товарищ подполковник, вино и фрукты! — сказал он.
Даренский опасливо, как все непьющие, отпил немного, отставил стакан подальше от себя и начал расспрашивать Бову об армейских делах. Но Бова уклонялся от деловых разговоров.
— Эх, товарищ подполковник, — сказал он, — забил я себе голову службой, ни на что не отвлекался, какие бабы были, когда мы на Украине стояли, а на Кубани, Боже мой... и ведь давали охотно, только мигни! А я, дурак, просиживал задницу в оперативном отделе, спохватился поздно, среди песков!
Даренский, вначале сердившийся, что Бова не хочет говорить о средней плотности войск на километр фронта и о преимуществах минометов над артиллерией в условиях песчаной пустыни, все же заинтересовался новым оборотом разговора.
— Еще бы, — сказал он, — на Украине женщины замечательно интересные. В сорок первом году, когда штаб стоял в Киеве, я встречался с одной особой, украинкой, она была женой работника прокуратуры, красавица!
Он привстал, поднял руку, коснулся пальцами низенького потолка, добавил:
— Касаемо Кубани я с вами тоже спорить не собираюсь. Кубань можно поставить в этих смыслах на одно из первых мест, необычайно высокий процент красавиц.
На Бову слова Даренского сильно подействовали.
Он выругался и плачущим голосом закричал:
— А теперь калмычки, пожалуйста!
— Не скажите! — перебил его Даренский и довольно складно произнес речь о прелести смуглых и скуластых, пропахших полынью и степным дымом женщин. Он вспомнил Аллу Сергеевну из штаба степной армии и закончил свою речь: — Да и вообще вы не правы, женщины всюду есть. В пустыне воды нет, это верно, а дамы есть.
Но Бова не ответил ему. Тут Даренский заметил, что Бова спит, и лишь в этот момент сообразил, что хозяин его был совершенно пьян.
Бова спал с храпом, напоминающим стоны умирающего, голова его свесилась с койки. Даренский с тем особым терпением и добротой, которые возникают у русских мужчин к пьяным, подложил Бове под голову подушку, постелил ему под ноги газету, утер ему слюнявый рот и стал оглядываться, где бы самому устроиться.
Даренский положил на поя шинель хозяина, а поверх хозяйской кинул свою шинель, под голову пристроил свою раздутую полевую сумку, служившую ему в командировках и канцелярией, и продовольственным складом, и вместилищем умывальных принадлежностей.
Он вышел на улицу, вдохнул холодный ночной воздух, ахнул, взглянув на неземное пламя в черном азиатском небе, справил малую нужду, все поглядывая на звезды, подумал: "Да, космос", — и пошел спать.
Он лег на хозяйскую шинель, прикрылся своей шинелью и вместо того, чтобы закрыть глаза, широко раскрыл их, — его поразила безрадостная мысль.
Беспросветная бедность окружает его! Вот и лежит он на полу, глядит на объедки моченых помидоров, на картонный чемодан, в котором, наверное, лежит куцее вафельное полотенце с большим черным клеймом, мятые подворотнички, пустая кобура, продавленная мыльница.
Изба в Верхне-Погромном, где осенью ночевал он, кажется ему сегодня богатой. А через год эта сегодняшняя хибарка покажется роскошной, вспомнится в какой-нибудь яме, где уж не будет бритвы, не будет чемодана, не будет рваных портянок.
За те месяцы, что он работал в штабе артиллерии, в его душе произошли большие перемены. Жажда работы, являвшаяся такой же могучей потребностью, как желание пищи, была удовлетворена. Он уж не чувствует себя счастливым оттого, что работал, ведь не чувствует себя счастливым постоянно сытый человек.
Работал Даренский хорошо, начальство очень ценило его. Первое время это радовало его, — он не привык к тому, что его считали незаменимым, нужным. За долгие годы он привык к обратному.
Даренский не задумывался, почему возникшее в нем чувство превосходства над сослуживцами не рождало в нем снисходительной благожелательности к товарищам по работе — черты истинно сильных людей. Но, очевидно, он не был сильным.
Он часто раздражался, кричал и ругался, потом страдальчески смотрел на обиженных им людей, но никогда не просил у них прощения. На него обижались, но не считали его плохим человеком. К нему в штабе Сталинградского фронта относились, пожалуй, еще лучше, чем относились к Новикову в свое время в штабе Юго-Западного. Говорили, что целые страницы его докладных записок используются при отчетах больших людей перед еще большими людьми в Москве. Оказалось, что в трудное время и ум и работа его были важны и полезны. А жена за пять лет до войны ушла от него, считая, что он враг народа, сумевший обманно скрыть от нее свою дряблую, двурушническую сущность. Он часто не получал работы из-за плохих анкетных данных, — и по линии отца, и по линии матери. Сперва он обижался, узнав, что место, в котором ему отказали, занял человек, отличавшийся глупостью либо невежеством. Потом Даренскому представлялось, что действительно ему нельзя доверить ответственную оперативную работу. После лагеря он совсем уж всерьез стал ощущать свою неполноценность.
И вот в пору ужасной войны оказалось не так.
Натягивая на плечи шинель, отчего ноги сразу ощущали холодный воздух, идущий от двери, Даренский думал о том, что теперь, когда его знания и способности оказались нужны, он валяется на полу в курятнике, слышит пронзительный, отвратный крик верблюдов, мечтает не о курортах и дачах, а о чистой паре подштанников и о возможности помыться с обмылочком стирального мыла.
Он гордился, что его возвышение не связано ни с чем материальным. Но одновременно это раздражало его.
Его уверенность и самомнение сочетались с постоянной житейской робостью. Жизненные блага, казалось Даренскому, никогда не причитались ему.
Это ощущение постоянной неуверенности, постоянная, ставшая привычной, денежная нужда, всегдашнее ощущение своей бедной, старой одежды были привычны ему с детских лет.
И ныне, в пору успеха, это ощущение не покидало его.
Мысль, что он придет в столовую Военного совета и буфетчица скажет: "Товарищ подполковник, вам надо питаться в столовой Военторга", наполняла его страхом. Потом, где-нибудь на заседании, какой-нибудь генерал-шутник подмигнет: "Ну как, подполковник, наваристый борщ в столовой Военного совета?" Он всегда поражался хозяйской уверенности, с которой не только генералы, но и газетные фотографы ели, пили, требовали бензин, обмундирование, папиросы в тех местах, где им не полагалось ни бензина, ни папирос.
Так шла жизнь, — отец его годами не мог устроиться на работу, постоянной кормилицей семьи была мать, работавшая стенографисткой.
Среди ночи Бова перестал храпеть, и Даренский, прислушиваясь к тишине, идущей от его койки, забеспокоился.
Бова неожиданно спросил:
— Вы не спите, товарищ подполковник?
— Нет, не спится, — ответил Даренский.
— Простите, что не устроил вас получше, упился я, — сказал Бова. — А сейчас голова ясная, точно не пил ничего. Вот, понимаете, лежу и думаю: как же это мы очутились в этой жуткой местности. Кто нам помог в такую дыру попасть?
— Кто ж помог, немцы, — ответил Даренский.
— Да вы перебирайтесь на койку, я на пол лягу, — сказал Бова.
— Ну что вы, мне и здесь хорошо.
— Неудобно как-то, по кавказскому обычаю не полагается: хозяин на койке, гость на полу.
— Ничего, ничего, мы не кавказцы.
— Почти уж кавказцы, предгорья Кавказа рядом. Немцы, говорите, помогли, да вот, понимаете, не только немцы, и мы себе помогли.
Бова, очевидно, привстал: койка сильно заскрипела.
— Мд-д-а, — произнес он.
— Да-да-да, — сказал с пола Даренский.
Бова толкнул разговор в особое, необычное русло, и они оба молчали, раздумывая, надо ли начинать такой разговор с человеком малознакомым. И, видимо, раздумье это привело к выводу, что подобный разговор с малознакомым человеком вести не следует.
Бова закурил.
Когда спичка вспыхнула, Даренский увидел лицо Бовы, оно казалось помятым и угрюмым, чужим.
Даренский тоже закурил.
Бова при свете спички увидел лицо Даренского, приподнявшегося на локте, оно казалось холодным и недобрым, чужим.
Именно после этого почему-то и пошел разговор, который не следовало вести.
— Да, — произнес Бова, но на этот раз не протяжно, а коротко и резко, — бюрократизм и бюрократы вот помогли нам докатиться сюда.
— Бюрократизм, — сказал Даренский, — дело плохое. Водитель мой сказал: до войны в деревне такой бюрократизм был, что без поллитры никто справки не напишет в колхозе.
— А вы не смейтесь, не до смеха, — прервал Бова, — знаете, бюрократизм — не шуточка, он в мирное время доводил людей черт знает до чего. А в условиях переднего края бюрократизм может быть и похуже. Вот в летных частях случай: летчик выбросился из горящей машины, "мессер" его сшиб, сам цел остался, а штаны на нем обгорели. И вот, не выдают ему штанов! Скандал прямо, зам по хозяйственной отказывает: не вышел срок износа, и все! И трое суток летчик просидел без штанов, пока не дошло дело до командира соединения.
— Ну, это, извините, ерунда, — сказал Даренский, — оттого, что где-то дурак замешкался с выдачей штанов, от этого не отступают от Бреста до прикаспийской пустыни. Пустое, — волокита.
Бова кисло покряхтел и сказал:
— Разве я говорю, что именно от штанов. А вот вам случай: попало в окружение пехотное" подразделение, стали люди голодать. Получила летная часть приказ сбрасывать им продукты на парашютах. А интендантство отказалось выдать продукты, — нам нужно, говорят, чтобы на накладной расписывались, а как же они внизу распишутся, если им с самолета будут эти мешки сбрасывать? Уперся интендант и не дает. Уломали, — приказным порядком.
Даренский усмехнулся.
— Комический случай, но опять же мелочь. Педантство. В условиях переднего края бюрократизм может жутко проявить себя. Знаете приказ: "Ни шагу назад"? Вот молотит немец по сотням людей, а стоит отвести их за обратный скат высоты, и люди будут в безопасности, и тактического проигрыша никакого, и техника сохранится. Но вот есть приказ: "Ни шагу назад", — и держат под огнем и губят технику, губят людей.
— Вот-вот, совершенно верно, — сказал Бова, — в сорок первом году двух полковников к нам в армию из Москвы прислали проверить этот самый приказ "Ни шагу назад". А машины у них не было, а мы за трое суток от Гомеля на двести километров драпанули. Я полковников взял к себе в полуторку, чтобы их немцы не захватили, а они трясутся в кузове и меня просят: "Дайте нам материалы по внедрению приказа "Ни шагу назад"... Отчетность, ничего не поделаешь.