— Дуй, дуй, отец, сам немного отдохнешь в тылу, потом расскажешь, как они там.
— С Катькой-то? — спросил Поляков, сообразив, почему Греков одобрил его просьбу.
— Да их уж в полку нет, — сказал Климов. — Я слышал, командир полка их обоих в Заволжье откомандировал. Они уже, наверное, в Ахтубе в загсе расписались.
Поляков, старик зловредный, спросил Грекова:
— Может, тогда отмените или письмо от вас будет?
Греков быстро глянул на него, но сказал спокойно:
— Ладно, иди. Договорились.
"Понятно", — подумал Поляков. В пятом часу утра они поползли ходком. Поляков то и дело задевал головой о крепление и ругал матерными уловами Сережку Шапошникова, его сердило и смущало, что он скучал по парню.
Ходок расширился, они сели немного отдохнуть. Климов, посмеиваясь, сказал:
— Что ж с тобой пакета нет, гостинчика?
— Да ну его, сопливого, — сказал Поляков. — Кирпич бы ему прихватить да кирпичом дать.
— Ясно, — сказал Климов. — Для этого только ты идешь, готов в Заволжье плыть. А может, ты Катьку, старик, хочешь видеть, безумно ревнуешь?
— Пошли, — сказал Поляков.
Вскоре они вылезли на поверхность, зашагали по ничьей земле. Кругом стояла тишина.
"А вдруг война кончилась?" — подумал Поляков и представил себе с удивительной силой свою комнату: тарелка борща на столе, жена чистит пойманную им рыбу. Ему даже жарко стало.
В эту ночь генерал Паулюс отдал приказ о наступлении в районе Сталинградского тракторного завода.
Две пехотные дивизии должны были войти в проломленные авиацией, артиллерией и танками ворота. С полночи огоньки сигарет краснели в сложенных ладонях солдат.
Над заводскими цехами за полтора часа до рассвета загудели моторы "юнкерсов". В начавшейся бомбежке не было спадов и передышек, — если на краткий миг в этом гремевшем сплошняке образовывалась щель, то она тотчас заполнялась свистом бомб, спешащих изо всех своих тяжелых железных сил к земле. Беспрерывный плотный грохот мог, казалось, как чугун, проломить человеку череп, сломать позвоночный столб.
|
Стало светать, а над районом завода по-прежнему длилась ночь.
Казалось, земля сама по себе извергала молнии, грохот, дым и черную пыль.
Особо сильный удар пришелся по полку Березкина и по дому "шесть дробь один".
По всему расположению полка оглушенные люди ошалело вскакивали, понимая, что немец затеял новое, еще невиданное по силе, смертоубийственное хулиганство.
Застигнутые бомбежкой, Климов со стариком кинулись в сторону ничейной земли, где находились вырытые в конце сентября тонными бомбами воронки. В сторону ничейной земли бежали успевшие выскочить из заваливающихся окопов бойцы подчуфаровского батальона.
Расстояние между немецкими и русскими окопами было так невелико, что часть удара пришлась на немецкий передний край, калеча солдат головной немецкой дивизии, выдвинувшейся для наступления.
Полякову казалось, что по разбушевавшейся Волге мечется, во всю силу низовой астраханский ветер. Несколько раз Полякова сшибало с ног, он падал, забыл, на каком он свете, молод он или стар, где верх, где низ. Но Климов все тянул да тянул его — давай, давай, и они повалились в глубокую воронку, покатились на сырое, липучее дно. Здесь тьма была тройная, сплетенная из тьмы ночи, из дымовой и пыльной тьмы, из тьмы глубокого погреба.
|
Они лежали рядом, — в старой и молодой голове жил желанный, милый свет, просьба о жизни. Этот свет, трогательная надежда были такими, какие горят во всех головах, во всех сердцах не только человечьих, но и в самых простых сердцах зверей и птиц.
Поляков тихо матерился, считая, что вся беда от Сережки Шапошникова, бормотал: "Довел-таки Сережка". А в душе представлялось ему, что он молится.
Этот сплошной взрыв не мог длиться долго, таким сверхнапряжением был полон он. Но время шло, а ревущий грохот не ослабевал, и черная дымовая мгла, не светлея, а наливаясь, все прочней связывала землю и небо.
Климов нащупал грубую рабочую руку старого ополченца и пожал ее, и ее ответное доброе движение на миг утешило Климова в незасыпанной могиле. Близкий взрыв наплескал в яму комья земли и каменной крошки; куски кирпича ударили старика по спине. Тошно стало им, когда земля пластами поползла по стенам ямы. Вот она, яма, в которую человеку пришлось полезть, и уж не увидеть света, — немец с неба засыплет, приравняет края.
Обычно, идя на разведку, Климов не любил напарников, спешил поскорей уйти в темноту, — так хладнокровный, опытный пловец спешит уйти от каменистого берега в угрюмую глубину открытого моря. А здесь, в яме, он радовался лежавшему рядом Полякову.
Время потеряло свой плавный ход, стало безумным, рвалось вперед, как взрывная волна, то вдруг застывало, скрученное в бараний рог.
Но вот люди в яме приподняли головы, — над ними стоял мутный полусвет, дым и пыль уносило ветром... земля затихла, звуковой сплошняк распался на отдельные взрывы. Муторное изнеможение овладело душой; казалось, что все живые силы выдавлены из нее, осталась одна лишь тоска.
|
Климов приподнялся, подле него лежал покрытый пылью, тертый, жеванный войной от пилотки до сапог немец. Климов не боялся немцев, он был постоянно убежден в своей силе, в своем дивном умении нажать на спусковой крючок, подбросить гранату, ударить прикладом либо ножом на секунду раньше, чем это сделает противник.
Но сейчас он растерялся, его поразило, что, оглушенный и ослепленный, он утешался, чувствуя немца рядом, что руку немца он спутал с поляковской рукой. Они смотрели друг на друга. Обоих придавила одна и та же сила, оба они были беспомощны бороться с этой силой, и оказалось, она не защищала одного из них, а одинаково угрожала и одному, и другому.
Они молчали, два военных жителя. Совершенный и безошибочный автоматизм — убить, — которым оба они обладали, не сработал.
А Поляков сидел поодаль и тоже смотрел на заросшего щетиной немца. И хотя Поляков не любил долго молчать, сейчас он молчал.
Жизнь была ужасна, а в глубине их глаз мелькнуло унылое прозрение, что и после войны сила, загнавшая их в эту яму, вдавившая мордами в землю, будет жать не только побежденных.
Они, словно договорившись, полезли из ямы, подставляя свои спины и черепа под легкий выстрел, непоколебимо уверенные в своей безопасности.
Поляков поскользнулся, но немец, ползший рядом, не помог ему, старик покатил вниз, ругая и проклиная белый свет, куда все же снова упорно полез. Климов и немец вылезли на поверхность, и оба посмотрели: один на восток, второй на запад, — не видит ли начальство, что лезут они из одной ямы, не убивают друг друга. Не оглянувшись, без "адью" пошли каждый к своим окопам холмами и долинами перепаханной и еще дымящейся земли.
— Дома-то нашего нет, с землей сровняли, — испуганно сказал Климов поспевавшему за ним Полякову. — Неужели всех вас убило, братья мои?
В это время стали печатать пушки и пулеметы, завыло, заукало. Немецкие войска пошли в большое наступление. То был самый тяжелый день Сталинграда.
— Довел Сережка проклятый, — бормотал Поляков. Он еще не понимал, что произошло, что в доме "шесть дробь один" не осталось живых, и его раздражали всхлипывания и восклицания Климова.
В час воздушной атаки бомба ударила по камере подземного газопрохода, где находился командный пункт батальона, и засыпала находившихся в этот момент там командира полка Березкина, комбата Дыркина и батальонного телефониста. Очутившись в полной темноте, оглушенный, задыхающийся от каменной пыли Березкин сперва подумал, что он уж неживой, но Дыркин в миг короткого затишья чихнул и спросил:
— Вы живой, товарищ подполковник?
И Березкин ответил:
— Живой.
Дыркин развеселился, услыша голос командира полка, и к нему сразу вернулось хорошее настроение, годами не покидавшее его.
— Раз живой, то, значит, порядок, — давясь пылью, кашляя и отхаркивая, сказал он, хотя порядка было не так уж много. Дыркина и телефониста присыпало щебенкой, и не было ясно, целы ли у них кости, пощупать себя они не могли. Железная балка провисла над их головами и мешала им разогнуть спины, но эта балка, видимо, и спасла их. Дыркин зажег фонарик, и стало действительно страшновато. В пыли нависали камни, гнутое железо, вздутый бетон, залитый смазочным маслом, размозженные кабели. Казалось, еще один бомбовый толчок, и не станет узкой щели, не станет людей — железо и камень сомкнутся.
Они на время притихли, съежились, — неистовая сила молотила по цехам.
"Эти цехи, — подумал Березкин, — и своими мертвыми телами работали на оборону — ведь трудно разбить бетон, железо, разодрать арматуру".
Потом они все обстукали, ощупали и поняли, что вылезть своими силами им никак нельзя. Телефон был цел, но молчал, — провод перемололо.
Говорить друг с другом они почти не могли — грохот разрывов глушил голоса, из-за пыли они захлебывались в кашле.
Березкин, сутки назад лежавший в жару, сейчас не чувствовал слабости. Его сила обычно подчиняла в бою и командиров, и красноармейцев, но суть ее не была военной и боевой — это была простая, рассудительная человеческая сила. Сохранять ее и проявлять в аду сражения могли лишь редкие люди, и именно они, эти обладатели цивильной, домашней и рассудительной человеческой силы, и были истинными хозяевами войны.
Но стихла бомбежка, и засыпанные люди услышали железный гул.
Березкин утер нос, покашлял и сказал:
— Завыла волчья стая, танки на Тракторный пошли, — и добавил: — А мы у них на дороге сидим.
И оттого, что, казалось, ничего хуже уж и не придумать, комбат Дыркин вдруг громко, каким-то непередаваемым голосом запел, закашлял песню из кинофильма:
— Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить,
С нашим атаманом не приходится тужить...
Телефонист подумал, что комбат сошел с ума, но все же, харкая и кашляя, подхватил:
Жена погорюет, выйдет за другого,
Выйдет за другого, забудет про меня...
А на поверхности, в гулком пролете цеха, наполненного дымом, пылью и ревом танков, Глушков, срывая кожу с окровавленных ладоней и пальцев, разбрасывал камни, куски бетона, отгибал прутья арматуры. Глушков работал с безумным исступлением, и только безумие помогло ему ворочать тяжелые балки, совершить работу, которая была бы по силам десятерым.
Березкин снова увидел неприглядный дымный, пыльный свет, смешанный с грохотом взрывов, с ревом немецких танков, с пушечной и пулеметной стрельбой. И все же то был ясный, тихий свет, и, глядя на него, Березкин первым делом подумал: "Видишь, Тамара, напрасно ты беспокоишься, я тебе говорил, что ничего особенного". Крепкие, сильные руки Глушкова обняли его.
Дыркин рыдающим голосом крикнул:
— Разрешите доложить, товарищ командир полка, — командую мертвым батальоном.
Он обвел рукой вокруг себя.
— Нету Вани, нету нашего Вани, — и указал на труп комиссара батальона, лежащего на боку в черной бархатной луже крови и машинного масла. На командном пункте полка все оказалось сравнительно благополучно — лишь стол и койка были присыпаны землей.
Пивоваров, увидя Березкина, заругался счастливым голосом, бросился к нему.
Березкин стал спрашивать:
— Связь есть с батальонами? Как отдельный дом? Что Подчуфаров? Попали с Дыркиным, как воробьи в мышеловку, ни связи, ни света. Кто жив, кто мертв, где мы, где немец, ничего не знаю, — давайте обстановку! Пока вы воевали, мы там песни пели.
Пивоваров стал рассказывать о потерях, о том, что люди в доме "шесть дробь один" накрылись все, погибли, вместе с бузотером Грековым, уцелели только двое — разведчик и старик ополченец.
Но полк выдержал немецкий напор, оставшиеся в живых были живы.
В это время зазуммерил телефон, и штабные, оглянувшись на связиста, поняли по его лицу, что звонит высший сталинградский начальник.
Связной передал Березкину трубку, — слышно было хорошо, и притихшие в землянке люди узнали тугой, низкий голос Чуйкова:
— Березкин? Командир дивизии ранен, заместитель и начальник штаба убиты, приказываю вам принять командование дивизией, — и после паузы добавил медленно и веско: — Ты командовал полком в невиданных, адских условиях, сдержал напор. Спасибо тебе. Обнимаю тебя, дорогой. Желаю успеха.
Началась война в цехах Тракторного завода. Живые были живы.
Молчал дом "шесть дробь один". Ни одного выстрела не слышно было из развалин. Видимо, главная сила воздушного удара обрушилась на дом, — остатки стен рухнули, каменный холм выровняло. Немецкие танки вели огонь по батальону Подчуфарова, маскируясь у остатков мертвого дома.
Развалины недавно еще страшного для немцев, беспощадного к ним дома стали теперь для них безопасным убежищем.
Издали красные груды кирпича казались огромными клочьями дымящегося сырого мяса, серо-зеленые немецкие солдаты, возбужденно и быстро жужжа, ползли, перебегали среди кирпичных глыб сокрушенного, убитого дома.
— Ты уж покомандуй полком, — сказал Березкин Пивоварову и добавил: — Всю войну начальство мной недовольно. А тут просидел без дела под землей, спевал песни и, на тебе, — получил благодарность Чуйкова, и, шутка, командование дивизией поручено. Теперь спуску тебе не дам.
Но немец пер, было не до шуток.
Штрум с женой и дочерью приехали в Москву в холодные снежные дни. Александра Владимировна не захотела прерывать работу на заводе и осталась в Казани, хотя Штрум брался устроить ее в институт имени Карпова.
Странные это были дни — одновременно радостно и тревожно было на душе. Казалось, немцы по-прежнему грозны, сильны, готовят новые жестокие удары.
Казалось, нет еще перелома в войне. Но естественной и разумной была тяга людей в Москву, законной казалась начатая правительством реэвакуация в Москву некоторых учреждений.
Люди уже ощущали тайный знак военной весны. И все же невесело, угрюмо выглядела столица во вторую зиму войны.
Грязный снег холмами лежал вдоль тротуаров. На окраинных улицах тропинки по-деревенски соединяли подъезды домов с трамвайными остановками и продмагами. Из многих окон дымили железные трубы румынок, и стены домов покрылись желтой копотной наледью.
Московские люди в полушубках, платках казались уездными, деревенскими.
По дороге с вокзала Виктор Павлович, сидя на вещах в кузове грузовика, оглядывал насупившееся лицо сидевшей с ним рядом Нади.
— Что, мадмуазель, — спросил Штрум, — такую Москву ты представляла себе в казанских мечтах?
Надя, раздражаясь, что отец понял ее настроение, ничего не ответила.
Виктор Павлович стал объяснять ей:
— Человек не понимает, что созданные им города не есть естественная часть природы. Человек не должен выпускать из рук ружья, лопаты, метлы, чтобы отбивать свою культуру от волков, метели, сорных трав. Стоит зазеваться, отвлечься на год-два, и пропало дело — из лесов пойдут волки, полезет чертополох, города завалит снегом, засыплет пылью. Сколько уже погибло великих столиц от пыли, снега, бурьяна.
Штруму захотелось, чтобы и Людмила, сидевшая в кабине рядом с леваком шофером, слышала его рассуждения, и он перегнулся через борт грузовика, спросил через наполовину спущенное оконце:
— Тебе удобно, Люда?
Надя сказала:
— Просто дворники не чистят снег, при чем тут гибель культуры.
— Дурочка ты, — сказал Штрум. — Погляди на эти торосы.
Грузовик сильно тряхнуло, и все узлы и чемоданы в кузове разом подпрыгнули, и вместе с ними подпрыгнули Штрум и Надя. Они переглянулись и рассмеялись.
Странно, странно. Мог ли он думать, что в год войны, горя, бездомности, в казанской эвакуации ему удастся сделать свою самую большую, главную работу.
Казалось, одно лишь торжественное волнение будут испытывать они, приближаясь к Москве, казалось, горе об Анне Семеновне, Толе, Марусе, мысли о жертвах, понесенных почти в каждой семье, соединятся с радостью возвращения, заполнят душу.
Но все шло не так, как представлялось. В поезде Штрум раздражался по пустякам. Его сердило, что Людмила Николаевна много спала, не смотрела в окно на ту землю, которую отстоял ее сын. Во сне она громко всхрапывала, проходивший по вагону раненый военный, послушав ее храп, сказал:
— Ого, вот это по-гвардейски.
Его раздражала Надя: мать убирала после нее остатки еды, Надя с дикарским эгоизмом выбирала из сумки самые румяные коржики. В поезде она усвоила по отношению к отцу какой-то дурацкий, насмешливый тон. Штрум слышал, как она в соседнем купе говорила: "Мой папаша большой поклонник музыки и сам бренчит на рояле".
Соседи по вагону вели разговоры о московской канализации и центральном отоплении, о беспечных людях, не плативших деньги по московским жировкам и потерявших право на площадь, о том, какие продукты выгодней везти в Москву. Штрума сердили разговоры на житейские темы, но и он говорил об управдоме, водопроводе, а ночью, когда не мог уснуть, думал о прикреплении к московскому распределителю, о том, выключен ли телефон.
Злая баба проводница, подметая купе, извлекла из-под скамьи брошенную Штрумом куриную кость и сказала:
— Ну, чисто свиньи, а еще считаются культурные.
В Муроме Штрум и Надя, гуляя по перрону, прошли мимо молодых людей в бекешах с каракулевыми воротниками. Один из молодых людей сказал:
— Абрам из эвакуации возвращается.
Второй объяснил:
— Спешит Абраша получить медаль за оборону Москвы.
А на станции Канаш поезд остановился против эшелона с заключенными. Вдоль теплушек ходили часовые, к маленьким, зарешеченным окнам прижимались бледные лица заключенных, кричавших: "Покурить", "Табачку". Часовые ругались, отгоняли заключенных от окошек.
Вечером он прошел в соседний вагон, где ехали Соколовы. Марья Ивановна с головой, повязанной цветным платочком, стелила постели, — Петру Лаврентьевичу на нижней полке, себе на верхней. Она была озабочена, удобно ли будет Петру Лаврентьевичу, и на вопросы Штрума отвечала невпопад и даже не спросила, как чувствует себя Людмила Николаевна.
Соколов зевал, жаловался, что его разморила вагонная духота. Штрума почему-то необычайно обидело, что Соколов рассеян и не обрадовался его приходу.
— В первый раз в жизни вижу, — сказал Штрум, — чтобы муж заставлял жену лазить на верхнюю полку, а сам спал внизу.
Он произнес эти слова раздраженно и сам удивился, почему это обстоятельство так рассердило его.
— А мы всегда так, — сказала Марья Ивановна. — Петру Лаврентьевичу душно наверху, а мне все равно.
И она поцеловала Соколова в висок.
— Ну, я пошел, — сказал Штрум. И снова обиделся, что Соколовы не стали его задерживать.
Ночью в вагоне было очень душно. Вспоминалась Казань, Каримов, Александра Владимировна, разговоры с Мадьяровым, тесный кабинетик в университете... Какие милые, тревожные глаза были у Марьи Ивановны, когда Штрум, приходя к Соколовым по вечерам, рассуждал о политике. Не такие рассеянные и отчужденные, как сегодня в вагоне.
"Черт знает что, — подумал он. — Сам спит внизу, где удобней и прохладней, вот это домострой".
И, рассердившись на Марью Ивановну, которую он считал лучшей из знакомых ему женщин, — кроткой, доброй, он подумал: "Красноносая крольчиха. Тяжелый человек Петр Лаврентьевич, мягкий, сдержанный, и вместе с тем безудержное самомнение, скрытность, злопамятный. Да, достается ей, бедняжке".
Он никак не мог заснуть, пробовал думать о предстоящих встречах с друзьями, с Чепыжиным, — многие уже знают о его работе. Что ждет его, ведь он едет с победой, что скажут ему Гуревич, Чепыжин?
Он подумал, что Марков, разработавший во всех подробностях новую опытную установку, приедет в Москву лишь через неделю, а без него не удастся начать работу. Плохо, что и Соколов, и я — халдеи, теоретики с безмозглыми, слепыми руками...
Да, победитель, победитель.
Но эти мысли шли лениво, рвались.
Перед глазами стояли люди, кричавшие "табачку", "папирос", молодцы, назвавшие его Абрамом. Странную фразу сказал при нем Постоев Соколову; Соколов рассказывал о работе молодого физика Ландесмана, и Постоев сказал: "Да уж что там Ландесман, вот Виктор Павлович удивил мир первоклассным открытием, — и обнял Соколова, добавил: — А все же самое главное, что мы с вами русские люди"...
Включен ли телефон, горит ли газ? Неужели и сто с лишним лет назад люди, возвращаясь в Москву после изгнания Наполеона, думали о такой же ерунде?..
Грузовик остановился возле дома, и Штрумы вновь увидели четыре окна своей квартиры с налепленными прошлым летом синими бумажными крестами на стеклах, парадную дверь, липы на обочине тротуара, увидели вывеску "Молоко", дощечку на дверях домоуправления.
— Лифт, конечно, не работает, — проговорила Людмила Николаевна и, обратившись к шоферу, спросила: — Товарищ, вы не поможете нам снести вещи на третий этаж?
Шофер ответил:
— Отчего же, можно. Только вы мне заплатите за это дело хлебом.
Машину разгрузили, Надю оставили стеречь вещи, а Штрум с женой поднялись в квартиру. Они поднимались медленно, удивляясь, что все так неизменно, — обитая черной клеенкой дверь на втором этаже, знакомые почтовые ящики. Как странно, что улицы, дома, вещи, о которых забываешь, не исчезают, и вот они снова, и снова человек среди них.
Когда-то Толя, не дожидаясь лифта, взбегал на третий этаж, кричал сверху Штруму: "Ага, а я уже дома!"
— Передохнем на площадке, ты задохнулась, — сказал Виктор Павлович.
— Бог мой, — сказала Людмила Николаевна. — Во что превратилась лестница. Завтра же пойду в домоуправление и заставлю Василия Ивановича организовать уборку.
Вот они снова стоят перед дверью своего дома: муж и жена.
— Может быть, ты сама хочешь открыть дверь?
— Нет-нет, зачем, открой ты, ты хозяин.
Они вошли в квартиру, прошли по комнатам, не снимая пальто, она попробовала рукой радиатор, сняла телефонную трубку, подула в нее, сказала:
— Телефон-то, оказывается, работает!
Потом она прошла на кухню, сказала:
— Вот и вода есть, значит, уборной можно пользоваться.
Она подошла к плите, попробовала краны у плиты, газ был выключен.
Боже мой, Боже мой, вот и все. Враг остановлен. Они вернулись в свой дом. Словно вчера была суббота, 21 июня 1941 года... Как все неизменно, как все изменилось! Другие люди вошли в дом, у них уже другие сердца, другая судьба, они живут в другой эпохе. Почему так тревожно, так буднично... Почему утерянная довоенная жизнь казалась такой прекрасной, счастливой... Почему так томят мысли о завтрашнем дне — карточное бюро, прописка, лимит на электричество, лифт работает, лифт не работает, подписка на газеты... Снова ночью в своей кровати слушать знакомый бой часов.
Он шел следом за женой и вдруг вспомнил свой летний приезд в Москву, красивую Нину, пившую с ним вино, пустая бутылка и сейчас стояла на кухне возле раковины.
Он вспомнил ночь после прочтения письма матери, привезенного полковником Новиковым, свой внезапный отъезд в Челябинск. Вот здесь он целовал Нину, и шпилька выпала у нее из волос, они не могли ее найти. Его охватила тревога, не появилась ли на полу шпилька, может быть, Нина забыла здесь карандаш с губной помадой, пудреницу.
Но в это мгновение водитель, тяжело дыша, поставил чемодан, оглядел комнату и спросил:
— Всю площадь занимаете?
— Да, — виновато ответил Штрум.
— А нас шестеро на восьми метрах, — сказал водитель. — Бабка днем спит, когда все на работе, а ночью на стуле сидит.
Штрум подошел к окну, Надя стояла у сложенных возле грузовика вещей, приплясывала, дула на пальцы.
Милая Надя, беспомощная дочка Штрума, это ее родной дом.
Водитель принес мешок с продуктами и портплед, набитый постельными принадлежностями, присел на стул, стал сворачивать папиросу.
Его, видимо, всерьез занимал жилищный вопрос, и он все заговаривал со Штрумом о санитарной норме, взяточниках из райжилуправления.
Из кухни послышался грохот кастрюль.
— Хозяйка, — сказал водитель и подмигнул Штруму.
Штрум снова посмотрел в окно.
— Порядок, порядок, — сказал водитель. — Вот раздолбают немцев в Сталинграде и понаедут из эвакуации, еще хуже с площадью станет. У нас недавно вернулся рабочий на завод после двух ранений, конечно, дом разбомбили, поселился с семьей в нежилом подвале, жена, конечно, забеременела, двое детей туберкулезные. Залило их в подвале водой, выше колен. Они постелили доски на табуреты и по доскам ходили от кровати к столу, от стола к плите. Вот он стал добиваться — и в партком, и в райком, и Сталину писал. Все обещали, обещали. Он ночью подхватил жену, детей, барахло и занял площадь на пятом этаже, резерв райсовета. Комната восемь метров сорок три сотых. Тут целое дело поднялось! Прокурор его вызвал, — в двадцать четыре часа освободи площадь или пойдешь в лагерь на пять лет, детей в детдом заберем. Он тогда что сделал? Имел за войну ордена, так он их себе в грудь вколотил, в живое мясо, и тут же, в цеху, повесился, в обеденный перерыв. Ребята заметили, сразу чик веревку. Скорая помощь его в больницу свезла. Ему сразу после этого ордер дали, он пока в больнице еще, но повезло человеку, — площадь маленькая, а все удобства есть. Толково получилось.
Когда водитель досказал свою историю, явилась Надя.
— А вещи украдут, кто ответит? — спросил водитель.
Надя пожала плечами, стала ходить по комнатам, дуя на замерзшие пальцы.
Едва Надя вошла в дом, она стала сердить Штрума.
— Ты хоть воротник опусти, — сказал он, но Надя отмахнулась, крикнула в сторону кухни:
— Мама, я жутко есть хочу!
Людмила Николаевна в этот день проявила столько энергичной деятельности, что Штруму казалось, приложи она такую силу к фронтовым делам, немцы откатились бы на сто километров от Москвы.
Водопроводчик подключил отопление, трубы оказались в порядке, правда, они мало нагревались. Вызвать газового мастера было нелегко. Людмила Николаевна дозвонилась до директора газовой сети, и тот прислал мастера из аварийной бригады. Людмила Николаевна зажгла все газовые горелки, поставила на них утюги, и, хотя газ горел слабо, в кухне стало тепло, можно было сидеть без пальто. После трудов водителя, водопроводчика и газовщиков хлебный мешок стал совсем легкий.
До позднего вечера Людмила Николаевна занималась хозяйственными делами. Она обмотала щетку тряпкой и обтерла пыль с потолков и стен. Она обмыла от пыли люстру, вынесла на черный ход засохшие цветы, собрала множество хлама, старых бумаг, тряпок, и ропщущая Надя три раза выносила ведра на помойку.
Людмила Николаевна перемыла кухонную и столовую посуду, и Виктор Павлович вытирал под ее руководством тарелки, вилки и ножи, чайную посуду она не доверила ему. Она затеяла стирку в ванной комнате, перетапливала на плите масло, перебирала привезенную из Казани картошку.
Штрум позвонил по телефону Соколову, подошла Марья Ивановна и сказала:
— Я уложила Петра Лаврентьевича спать, он устал с дороги, но, если что-нибудь срочное, я разбужу.
— Нет-нет, я хотел потрепаться без дела, — сказал Штрум.
— Я так счастлива, — сказала Марья Ивановна. — Мне все время плакать хочется.
— Приходите к нам, — сказал Штрум. — Как у вас, вечер свободен?
— Да что вы, сегодня невозможно, — смеясь сказала Марья Ивановна. — Столько дел и у Людмилы Николаевны, и у меня.
Она спросила о лимите на электричество, о водопроводе, и он неожиданно грубо сказал:
— Я сейчас позову Людмилу, она продолжит беседу о водопроводе, — он тут же добавил подчеркнуто шутливо: — Жаль, жаль, что не придете, а то бы мы почитали поэму Флобера "Макс и Мориц".
Но она не ответила на шутку, проговорила:
— Я попозже позвоню. Если у меня столько хлопот в одной комнате, то сколько их у Людмилы Николаевны.
Штрум понял, что она обижена его грубым тоном. И вдруг ему захотелось в Казань. До чего странно все же устроен человек.
Штрум позвонил Постоевым, но у них оказался выключен телефон.
Он позвонил доктору физических наук Гуревичу, и ему сказали соседи, что Гуревич уехал к сестре в Сокольники.
Он позвонил Чепыжину, но к телефону никто не подошел.
Вдруг позвонил телефон, мальчишеский голос попросил Надю, но Надя в это время совершала рейс с мусорным ведром.
— Кто ее спрашивает? — строго спросил Штрум.
— Это неважно, один знакомый.
— Витя, хватит болтать по телефону, помоги мне отодвинуть шкаф, — позвала Людмила Николаевна.
— Да с кем я болтаю, я никому в Москве не нужен, — сказал Штрум. — Хоть бы поесть что-нибудь дала мне. Соколов уж нажрался и спит.
Казалось, что Людмила внесла в дом еще больший беспорядок, — повсюду лежали груды белья, вынутая из шкафов посуда стояла на полу; кастрюли, корыта, мешки мешали ходить по комнатам и по коридору.
Штрум думал, что Людмила не будет первое время входить в комнату Толи, но он ошибся.
С озабоченными глазами и раскрасневшимся лицом она говорила:
— Витя, Виктор, поставь в Толину комнату, на книжный Шкаф, китайскую вазу, я вымыла ее.
Вновь позвонил телефон, и он слышал, как Надя сказала:
— Здравствуй, да я никуда не ходила, мама погнала с мусорным ведром.
А Людмила Николаевна торопила его:
— Витя, помоги же мне, не спи, ведь столько еще дела.
Какой могучий инстинкт живет в душе женщины, как силен и как прост этот инстинкт.
К вечеру беспорядок был побежден, в комнатах потеплело, привычный довоенный вид стал проступать в них.