Путь, который нужно пройти до конца 2 глава




– Вы считаете, государыня действительно была связана с прогерманской партией?

– Да Боже упаси, сроду я этому милюковскому вранью не верила! Нарочно ведь клевета была пущена – царица‑де и шпионка, и о сепаратном мире хлопочет... Вина ее в другом, хотя и не знаешь, чего тут больше, вины или беды. Распутинщина, срам этот весь – вот что на ее совести. Но ведь и тут надо понять – сам посуди, гемофилия только по женской линии передается, Алиса это знала, – легко ли ей было, не императрице уже, просто матери? Да всякая мать невменяемой станет, коли речь идет о жизни ребенка. Болезнь страшная, неизлечимая, европейские светила ничего не могли сделать, и единственный, кто у Алексея кровь умел заговаривать, это ведь Распутин. Так мудрено ли, что она на этого конокрада молиться стала!

– Конечно, по‑человечески понятно, вы правы... Но не надо было конокрада к государственным делам допускать. Отец, помнится, говорил, что Распутин и в руководство войной пытался вмешиваться.

– А я тебе о чем толкую? Матерью она, может, была и хорошей, императрицей стать не сумела. Хотя, что значит – хорошей матерью... Все‑таки, в конечном счете, она их всех погубила, тут ведь глянь какая цепочка вывязалась: не будь распутинщины, может, и революции такой не было бы, и подвала того в Ипатьевском доме...

– Революция все равно была бы, раньше или позже.

– Это‑то ясно, просто по‑другому бы ее сделали. По‑людски, не по‑звериному. Большевички твои себя показали, что и говорить. Больного ребенка расстрелять на руках у отца – до такого даже Робеспьеровы санкюлоты не додумались...

– Почему это они «мои»? – возразил Болховитинов.

– Да твои, не спорь, недаром тебя туда потянуло. Кого другого в Совдепию калачом не заманишь, хотя бы и при немецкой власти, а ты, вишь, помчался, задрав хвост. Ну, положа руку на сердце – худо там аль не очень?

– Во время войны всюду худо.

– Да я не про войну, полно дурнем‑то прикидываться. До войны, спрашиваю, как наше любезное отечество жило‑поживало?

– Трудно жило. По нашим понятиям – невероятно трудно. Но... – Болховитинов помолчал. – Чего‑то я, наверное, до конца все‑таки понять не сумел. Или увидеть. Потому что у меня сложилось впечатление, что при всем при этом люди в массе были довольны своей жизнью. Про молодежь и говорить нечего, это понятно, но я познакомился там с одним инженером, немолодым уже человеком, так он с таким увлечением вспоминал о своей работе – видно, был счастлив. И тут же вдруг рассказывает с юмором, как каждую ночь ждал ареста, когда попересажали половину его коллег. Непонятно, в голове не укладывается – как это могло сочетаться... Люди словно какой‑то двойной жизнью жили, ночью боялись, а днем радовались.

– Привыкли, стало быть, бояться‑то, с восемнадцатого года обучаются. Да, терпелив русский человек, ничего не скажешь! Кому я завидую, так это французам, сантимщикам этим благоразумным – годика три тогда покуролесили, да и опомнились. А нам с российским нашим размахом и за полвека, боюсь, до термидора не дозреть. Ну, дальше рассказывай. Дома‑то побывал?

– Нет, не удалось. Орел немцы объявили крепостью, там вокруг запретная зона была. Я не особенно и стремился, едва ли дом уцелел, да и не помню я его совершенно. Матушка говорила, мы оттуда уехали, когда мне четвертый год шел? Ничего не могу вспомнить, хотя иногда снится... окно высокое, от самого полу, а за окном зелень и солнце, и еще занавес белый, таким парусом... А больше ничего. Стоило ли пытаться увидеть, как это выглядит теперь?

– Да, ты прав, старые пепелища лучше не посещать. А эти места, где ты работал, – тевтонов оттуда уже выгнали, так я понимаю?

– Пока нет, но думаю – скоро выгонят. Фирма наша уже свернула все работы на Правобережье.

– Лютовали они там?

– Где как... по‑разному. – Подумав, Болховитинов добавил: – В общем, меньше, чем в Польше, я бы сказал. Но я ведь сужу только по степной части Украины, где не было партизан. А в Белоруссии – и вообще севернее, где леса, – там страшные вещи творились, сами немцы этого не скрывают. Жгли, говорят, целые села, жителей расстреливали поголовно.

– Это они умеют, – крестная кивнула. – У нас вон тут тоже – Лидице, не слыхал? Да что эти, эти‑то хоть язычники, эсэсовцы вообще неведомо какой нечистой силе поклоняются, религия у них своя, тайная, а в четырнадцатом году немцы себя вроде бы христианами именовали, а что в Бельгии творили? Да, не надо было тебе на службу к ним идти, нехорошо все‑таки – дворянин, а служит у этих прохвостов. Да хоть и по гражданской части, что с того. Неужто тебе там этого не говорили?

– Говорили. По правде сказать, поначалу смотрели косо. Как только узнавали, что я русский, сразу какое‑то отчуждение, настороженность, что ли. Ну, их можно понять, все‑таки живой белогвардеец, – Болховитинов усмехнулся, помолчал. – Потом, если ближе знакомились, это уходило... так мне казалось, во всяком случае. Вообще люди там довольно скрытны, раскрываются не сразу. Я как‑то иначе себе представлял... знаете, все эти разговоры о «душе нараспашку». По Достоевскому, русский человек вообще только и знал, что либо сам исповедовался перед первым встречным, либо чужие исповеди выслушивал...

– Ну, Достоевский! Он без экзажерации не мог. Да и Россию‑то описывал не ту, в которой ты побывал. Марксиды что говорят? – бытие, мол, определяет сознание, так мудрено ли было россиянам скрытными стать за это время. Но все‑таки было у тебя ощущение, что ты среди соотечественников, или там вообще уже ничего не осталось?

– Да почему же не осталось, Господь с вами, очень много осталось. По правде сказать, я больше перемен ожидал найти. Когда поездишь по селам... а я ездил, нарочно интересовался, не упускал случаев. В воскресенье, например, да еще если где храм открыт...

– A propos, храмы‑то открывать даже Советы нынче пустились, я слыхала, – заметила Варвара Львовна. – Что ж, в чем‑чем, а в уме Сталину не откажешь! С церкви, вишь, опала снята, погоны вернули, чинопочитание... понял, видно, что на одном «грабь награбленное» далеко не уедешь. Прости, перебила я тебя – о чем ты говорил‑то?

– Я говорил, что в селах атмосфера сохранилась на редкость какая‑то... патриархальная, что ли. Посмотришь, скажем, на толпу возле церкви или на базаре, и так и кажется, что это про них Бунин писал. С некоторыми поправками, конечно. Ну, вот хотя бы отсутствие мужчин призывного возраста. Мужчин мало, мальчишки да старики, а в целом – этакое бабье царство.

– И в ту войну то же было, мужика на Руси спокон веку не берегли. Ты‑то что не женился, при таком раздолье? Год ведь там пробыл, было время приглядеть себе девицу. Иль сам не приглянулся?

– Выходит, не приглянулся, – с натянутой улыбкой ответил Болховитинов.

– Да ты не отшучивайся, я дело спрашиваю! Неужто так никого и не встретил?

– Встретил, да. Но... мне не хотелось бы об этом, – добавил он поспешно и тут же – в противоположность сказанному – почувствовал вдруг, что именно об этом хочется ему сейчас рассказать, во всех подробностях, включая даже совсем уж, наверное, незначительные. – История эта очень невеселая, знаете ли, и... непонятного в ней много, до сих пор не могу разобраться до конца...

– Да я, мой друг, веселые‑то истории забыла уже, как и выглядят, без малого уж тридцать лет одни невеселые слышу. Но я тебя не неволю, понимаю, что об ином и рассказывать‑то язык не поворачивается. Прости, коли печальное напомнила.

– Да нет, не в этом дело, оно ведь все равно ни на минуту... Может быть, даже и лучше, не знаю. Эта барышня, она... служила там у них, в оккупационной администрации, была простой дактило[4]. Немецким владела, поэтому ее туда и взяли, наверное. Она мне, когда познакомились, тоже сказала что‑то насчет моей службы у немцев, поэтому я очень удивился, встретив ее в комиссариате. Позже... когда мы уже знали друг друга лучше... она дала мне понять, что поступила туда по заданию подпольного руководства.

– С ума все посходили, – неодобрительно заметила Варвара Львовна. – Конечно, мужчине иной раз другого ничего и не остается, но девки‑то куда лезут? Да и не лежит у меня душа к этим аттентаторам, Господи прости, может, и святое дело они делают, а не лежит. Здесь ведь что творилось, когда они протектора‑то имперского ухайдакали, думаешь, одной Лидице дело обошлось? Слыхала я, будто всего заложников было казнено десять тысяч душ, так стоила ли овчинка выделки? Ничего ведь к лучшему не изменилось, вместо Гейдриха другого ирода прислали, свято место пусто не бывает. Перебила я тебя, прости. Так барышня эта твоя тоже, говоришь, бомбы подкладывала?

Нет, нет, что вы, этим они не занимались! Я, понятно, толком не знаю, все‑таки она была со мной осторожна... до известной степени. Я понял так, что они молодых людей укрывали от депортации в Германию, выпускали листовки со сводками русского командования, в общем, в таком роде. Но риск был не меньший, по оккупационным законам это каралось наравне с вооруженной борьбой, так что... – Он помолчал, потом добавил: – Она боялась этим заниматься, у нее были предчувствия.

– Так не лезла бы. Аль силком затянули?

– Да не могла, видно, не полезть... Знаете, бывают ситуации, когда иначе нельзя. Ну вот, а этим летом их группа провалилась. В первых числах июля – как раз началось Орловско‑Белгородское сражение, я был в командировке в Виннице... никогда себе не прощу – будь я на месте, когда все это произошло, может, сумел бы как‑то... не знаю. В общем, руководителя их застрелили при аресте, а потом другой член группы убил на улице областного комиссара и сам погиб. Я обо всем этом узнал, вернувшись из Винницы; естественно, спросил о Татьяне Викторовне – был там один офицер из остзейцев, он ее знал, – и оказалось, что она просто исчезла, сбежала, но куда и как... – Он пожал плечами. – У меня, впрочем, сложилось впечатление, что барон этот не все сказал, что‑то у него в глазах было блудливое... Попытался выяснить через одного сослуживца, он человек порядочный, австрияк... но тоже безрезультатно. Знакомый гестаповец дал ему понять, что в эту историю лучше не лезть, слишком опасно. Дело в том, что юноша, убивший комиссара, жил в ее доме и был ее одноклассником...

– Как это – одноклассник?

– Да ведь в гимназиях там обучаются совместно.

– Ах да, не сообразила. Но помилуй, ежели она так близко была связана с аттентатором, то, стало быть, ее сразу должны были арестовать?

– Ее и арестовали, – подтвердил Болховитинов. – Но не в городе, потому что накануне она уехала как переводчица с каким‑то ревизором из Берлина. Ее арестовали по пути и отправили обратно в город, но она исчезла. Вместе с конвоиром, кстати.

– Экая кавалерист‑девица, – Варвара Львовна покачала головой. – Еще и жандарма прихватила! Положим, верно и то, что иной раз со страху‑то геройствовать и начинают. Да, друг мой, история невеселая, ты прав, но ведь могло и хуже обернуться? Так хоть надежда есть, да ты нос‑то не вороти, я знаю, что говорю! Николенька мой в четырнадцатом году пропал под Гумбиненом, а объявился в двадцать третьем в Софии, вот так‑то. Сколько я по нему панихид за эти девять‑то лет отслужила, ну‑ка? Так что, может, и отыщется твоя Татьяна – как бишь ее по батюшке?

– Викторовна. И не моя она вовсе, у нее жених в действующей армии.

– Ну, жених, – крестная отмахнулась, – жених – не муж венчанный, что о женихах‑то говорить. Да еще в военное время! А имя хорошее. Я думала, в Советах‑то оно давно вывелось, не в чести, слыхала, как же, – Писарев‑то, поганец, как Таню Ларину расшельмовал, а он же у них там в пророках ходит... А вот и Палашка явилась, – сказала она вдруг, прислушиваясь. – слава те, Господи, она как пойдет по лавкам, так я места себе не нахожу – веришь ли, сколько лет тут со мной по заграницам мыкается, и ни словечка ни на одном языке. С лавочником только по‑русски, да еще и коверкает зачем‑то – так, говорит, им понятнее. И ведь понимают ее, что ты думаешь. Ну, сейчас кофий пить будет – ежели принесла. Палашка, окаянная, где ты там?

– Иду, иду, – ворчливо послышалось из‑за двери. Вошла женщина неопределенного возраста, в темном платье до щиколоток, в шляпке по моде двадцатых годов – таких много можно увидеть каждое воскресенье возле православных храмов и в Праге, и в Париже, и в Брюсселе. Болховитинов, улыбаясь, встал.

– Здравствуйте, Пелагея Васильевна! Не узнаете?

– Ну чего уставилась! – прикрикнула Варвара Львовна. – Стыдно, матушка, барин тебя помнит, ты его – нет. Покойного Андрея Кирилловича, полковника Болховитинова, сынок.

– Как же‑с, – Пелагея Васильевна заулыбалась, – как не помнить. Только покойник‑то постарше были и при усах.

– Экое тонкое наблюдение, что отец сына старше, ‑заметила крестная, – ума у тебя палата, как я погляжу. Надо было тебе со своими в Совдепии оставаться, глядишь, уже и государством бы нынче управляла.

– Да ить вы, барыня, без меня бы тут пропали, – возразила Пелагея Васильевна, – кому вы тут нужны и на что вы годитесь.

– Ох Палашка, была ты змеей смолоду, в том же естестве и до старости пребываешь. Кофию‑то принесла?

– Нету кофию, к завтрему только обещались. Я уж и к другому‑то лавочнику заходила, что на Яновой улице.

– Есть у них, у спекуляторов, да, вишь, придерживают – цену набивают. Ну, что делать, суррогатом потчевать тебя не стану, сама не пью этой пакости. Завтра тогда приходи!

– Боюсь, крестная, завтра уже не смогу – отпуск мой на исходе, – соврал неожиданно для самого себя Болховитинов. – Завтра мне придется по разным присутственным местам, высунувши язык, бегать, бумаги выправлять на обратный проезд.

– Ну гляди, а то остался бы, задержался на недельку. Альстрого у вас с этим?

– Еще бы не строго, время‑то военное...

Совравши, он почувствовал себя неловко и, поговорив еще с полчаса о том и о сем, с облегчением откланялся. Странно – то вдруг нестерпимо потянуло рассказать о Тане, а потом – так же внезапно – разговор сделался тягостным, мучительным. Словно ждал получить какое‑то утешение и не получил... Потому и соврал, что уезжает; крестная и завтра продолжала бы расспрашивать. Лучше держать в себе, как держал все эти месяцы. Но теперь что же – в самом деле уезжать, раз уж сказал?

Придется, видно. У него оставалась еще неделя отпуска, он рассчитывал провести ее здесь, а теперь придется возвращаться в опостылевший Дрезден. Иначе может получиться неловко – встретит кого‑нибудь из общих знакомых, а тот потом ляпнет ненароком крестной – видел, мол, третьего дня Кирилла Болховитинова...

На улице, пока он сидел у Варвары Львовны, похолодало, ветер рвал с каштанов желтые листья, они кружились, словно спеша в последний раз испытать чувство свободы – прежде чем припечататься к мокрому асфальту. Болховитинов поежился, поднял воротник плаща. Черт его тогда надоумил подписать этот проклятый контракт!

Но кто же знал, кто мог предполагать... Тогда, в сорок первом, война выглядела совсем иной (тем более – еслинаблюдать ее сидя в Париже), немцы – казались не столько врагом, сколько обычным противником – ну, как в четырнадцатом. И противником, достойным уважения; разгромив более сильную Францию по‑цезарски молниеносно – veni, vidi, vici[5], – они на первых порах вели себя в оккупированной стране вполне корректно (о том, что уже тогда творилось в Польше, стало известно значительно позднее). Ему самому воевать пришлось недолго, всего неделю, но то, чего он насмотрелся перед этим, во время постыдного фарса drole de guerre[6], не могла укрепить его симпатий к Третьей республике. Нет, он был к ней лоялен и дрался за нее, надо полагать, не хуже других, но не мог не понимать, что войну она проиграла уже заранее, не сделав еще ни одного выстрела, просто не могла не проиграть – такая, какой стала к тому времени – кагуляры, аферисты, разные устрики и стависские, а тут еще лавали и даладье, и бездарное военное руководство во главе с маршалом‑пораженцем...

А в немцах – так ему тогда казалось – было, напротив, что‑то здоровое. Гитлер, понятно, проходимец, да еще и шут гороховый с этими своими римскими жестами, «мистикой крови» и факельными шествиями, – но чем‑то он, очевидно, сумел привлечь нацию, коли она за ним пошла... Вообще вести из Германии до войны приходили разные, разобраться было не просто.

Многим из побывавших в Берлине на Олимпийских играх новая немецкая действительность скорее понравилась: прекрасные дороги, порядок, чистота, полиция безупречно предупредительна, на улицах не видно ни безработных, ни нищих. С другой стороны, было известно, что свободомыслие там не в чести: неугодные нацистам книги публично сжигаются на площадях, а за открыто высказанное несогласие с главой государства можно угодить и на «перевоспитание», в особый лагерь. Подобные факты аттестовали нацистский режим не с лучшей стороны, но Болховитинов склонен был видеть в этом скорее общую тенденцию, так сказать, дух времени, нежели специфический порок национал‑социализма. В Советском Союзе, что ли, позволено возражать Сталину? Да и книги неугодные там тоже давно изъяты из обращения, хотя в Москве никто спектаклей с кострами не устраивал – только и разницы...

А иногда ему вообще казалось, что, может, это и правильно. Государство, если оно хочет быть сильным (а быть слабым государству противопоказано, семнадцатый год доказал это в России, а сороковой – во Франции), не должно, наверное, позволять себе излишней терпимости в вопросах внутренней политики. В принципе, конечно, легальная оппозиция нужна, без нее любой режим рано или поздно вырождается в беззаконие; но где границы разумно‑допустимого? У нас при последнем государе поносить правительство мог безнаказанно кто угодно – от депутатов Государственной думы до борзописцев из «Сатирикона». Какой‑то юмористический журнальчик – отец, помнится, рассказывал – вышел однажды с таким рисунком на обложке: голая задница в российской императорской короне. И что же? – полиция конфисковала тираж, издатель отделался штрафом... А Милюков со своей знаменитой речью «Глупость или измена?»...

В этих вопросах путались до войны не только молодые эмигранты, единого мнения не было и среди старших. Одни считали, что Россию погубили Романовы, другие винили либералов, кадетов, вообще «присяжных поверенных». Как ни странно, большевиков винили меньше – с тех, мол, чего взять, недаром в запломбированном вагоне прибыли...

Полковник Болховитинов споры на эту тему считал пустой болтовней: чем бесплодно копаться в прошлом России, считал он, лучше постараться определить свое отношение к ее настоящему. Сам он относился непредвзято, никогда не был «большевизаном», каковым его некоторые считали, но не разделял и махровой непримиримости «зубров». Кирилл Андреевич потом горько жалел, что разлучился с отцом в тридцать четвертом году, вскоре после смерти матери; отец, возможно, помог бы ему лучше разбираться в жизни. Но уехать из Праги тогда пришлось, для него открывалась возможность поступить в Париже в весьма привилегированное инженерное училище – вообще, туда принимали только французов, но допускался и небольшой процент иностранцев – дети тех, кто имел перед Францией особые заслуги. Поскольку в свое время Болховитинов‑старший успел повоевать на Западном фронте в составе русского экспедиционного корпуса и был награжден Большим крестом Почетного легиона, один из его фронтовых друзей, занявший потом при Думерге довольно видный пост в военном министерстве Петена, устроил Кириллу эту протекцию. Пренебречь ею было бы неразумно – уж что‑то, а безработица выпускникам Ecole Polytfichnique не грозила.

Они переписывались до самой смерти отца незадолго перед войной, и почти в каждом письме отец делился с ним мыслями о происходящем в России. Оценки, конечно, были приблизительны – вести доходили противоречивые, многое приходилось домысливать; но в целом, считал отец, дела там налаживаются, большевики и впрямь оказались хорошими организаторами. «Может быть, даст Бог, – писал он, – отучат матушку‑Русь от исконного нашего разгильдяйства, за одно это многое им можно простить...»

Увидев вывеску знакомой по давним временам корчмы, Болховитинов почувствовал вдруг, что устал и проголодался. Вошел, в маленьком зальце было пусто, через минуту неслышно появился немолодой кельнер. Болховитинов осведомился о здоровье пана Алоиза и, узнав, что пан Алоиз уже два года как преставился, выразил сочувствие и спросил что‑нибудь поесть, добавив, что заплатить может рейхсмарками. Кельнер оживился, заговорщицки понизил голос:

– Шпикачки пана устроят? Ну, и хорошее пиво, само собой, из ограниченного запаса – для настоящих клиентов...

Болховитинов огляделся: все было как прежде, в давние времена, когда они захаживали сюда с отцом (каникулы он всегда проводил в Праге).

Да, будь тогда жив отец, возможно, он как‑то иначе воспринял бы начало войны. Он ни на миг не допускал возможности окончательной победы Германии, это было исключено; но что советский режим рухнет неминуемо, поверил – довольно скоро, уже где‑то в середине июля, когда пал Смоленск. Крах сталинской системы казался неизбежным и закономерным: режим, который накануне войны обезглавил армию, казнив всех талантливых военачальников, – этот режим нес прямую вину за самое страшное военное поражение в истории России. Казалось, какой народ стерпит, не возмутится, не призовет к ответу за миллионы погубленных солдатских жизней... Он был тогда уверен, что это произойдет не сегодня‑завтра – скорее всего, с падением Москвы. Появится какое‑то новое правительство, условия мира наверняка будут тяжелейшими, немцы своего не упустят, но России ли привыкать к трудностям? Сдюжила и татар, и Смутное время, неужто теперь сил не хватит!

С этой мысли, наверное, все и началось. Сил у отечества должно хватить, но понадобятся они все, искони строилась Русь миром, соборно, – значит, теперь как никогда всем русским надо быть вместе, на своей земле, которую придется отстраивать, подымать из руин и пепелищ небывалого разорения...

В Париже многие тогда засобирались, но по‑разному. Одним просто хотелось поклониться родной земле, другие (их, правда, было мало) всерьез верили в то, что немцы допустят эмиграцию к кормилу власти, и уже завидовали генералам‑берлинцам Краснову, Бискупскому, фон Лампе – те ближе, могут и обскакать. Иные спешно переводили на немецкий язык и заверяли у нотариусов полуистлевшие в чемоданах акты на владение и купчие крепости, гадая – цела ли брошенная в семнадцатом году усадьба, не снесен ли большевиками родовой особняк на Пречистенке, не угодит ли бомба или тяжелый снаряд в доходный дом на Каменноостровском...

А ему не терпелось поскорее попасть домой, чтобы работать, и казалось, сама судьба безошибочно ведет его куда надо. Случайно ли было, что в Политехническом он попал на строительное отделение, стал гражданским инженером? А та непредвиденная задержка в Дрездене – тоже «случай»?

Отец умер весной тридцать девятого года, когда в Праге уже были немцы, и возможность посетить могилу представилась Болховитинову лишь в сентябре сорок первого. Ехать пришлось кружным путем, через Берлин, с пересадкой там на венский поезд; десятиминутная стоянка н Дрездене почему‑то затягивалась, прошло пятнадцать минут, потом двадцать, пассажиры громко возмущались неслыханным безобразием, наконец в купе заглянул кондуктор и объявил, что отправление поезда задерживается на два с половиной часа. «Военные перевозки», – объяснил он многозначительно, понизив голос, и посоветовал дамам и господам выйти в город, прогуляться. Сидеть в душном вагоне и впрямь не было смысла, он вышел, спустился вниз и на привокзальной площади нос к носу столкнулся с Димкой Извольским – когда‑то учились вместе в пражской русской гимназии.

Димка, оказывается, уехал тогда в Германию сразу после получения «матуры» – думал учиться дальше, но с этим не вышло, окончил коммерческие курсы и теперь работал в одной строительной фирме агентом на процентах. Зашли в пивную там же, на углу Прагер‑штрассе, обменялись воспоминаниями, а потом, под конец разговора – ему уже пора было возвращаться на вокзал – Димка сказал вдруг, что фирма получила крупный подряд через концерн «Централь‑Ост» – будет строить дороги на оккупированных территориях Востока и теперь ищет инженеров, желательно со знанием русского языка.

– Слушай, а почему бы тебе не попробовать, а? – спросил он. – Чего тебе там у лягушатников околачиваться? Меня, честно говоря, в любезное отечество не тянет, но ты ведь, помнится, был из патриотов...

Вот так оно и получилось, понимай, как знаешь – судьба или «его величество случай». Неделей позже, вернувшись из Праги, он подписал контракт, зиму провел в Дрездене, знакомясь с работой и подучивая основательно забытый немецкий, а летом сорок второго был уже на Украине.

Но к тому времени все изменилось, ход войны оказался совсем не таким, как можно было предположить год назад. Сталин не только удержался у власти, но и, судя по всему, укрепил свой авторитет. Видимо, к советскому обществу были уже действительно неприменимы старые мерки, какими еще по привычке пользовались в эмиграции.

В Энске он пытался говорить об этом с некоторыми людьми, но безуспешно, его просто не понимали. Сначала – и это было естественно – с ним боялись откровенничать, как‑никак он был из эмигрантов, да еще на службе у немцев, потом недоверие постепенно растаяло, но все равно – общего языка по‑настоящему не находилось...

Говорить на эти темы было трудно, боялся быть неправильно понятым, показаться этаким свысока судящим иноземцем. Однажды так оно и получилось, когда он – вспомнив один довоенный фильм, где будущая война рисовалась в шапкозакидательских тонах, – выразил недоумение, что подобная ахинея могла восприниматься всерьез. Хозяин дома, похоже, почувствовал себя задетым. Такие фильмы и книги, объяснил он, были нужны и делали полезное дело, все эти годы нам здесь слишком многим приходилось жертвовать, поэтому понятно, что людям нужно было внушать бодрость, веру в свои силы...

Сталина, как ни странно, за катастрофическое начало войны не винил почти никто – говорили о вероломстве Гитлера, о внезапности нападения, это тоже было непонятно: какая «внезапность», какое «вероломство»? Ведь Гитлер с самого начала своей политической карьеры открыто призывал к завоеванию жизненного пространства на Востоке, или советские люди всерьез поверили пакту 39‑го года?

Впрочем, особого преклонения перед Сталиным – такого, какое все сильнее ощущалось в радиопередачах из Москвы (он слушал их постоянно), – в оккупированном Энске тоже не было. Не исключено, конечно, что оно скрывалось. «Отца народов» даже поругивали, но больше за прошлое – за раскулачивание, за массовые аресты, хотя и признавали, что кулаки мешали колхозному строительству, а вредителей и оппозиционеров тоже было много – так что некоторых сажали и за дело...

Да, не просто было общаться с соотечественниками, крестная (до чего проницательная старуха!) не зря задала этот вопрос. А он, отвечая, все‑таки покривил душой – в Энске ему то и дело приходилось спотыкаться о барьер некоммуникабельности, возникавший вдруг по самому непредвиденному поводу. Но рассказывать об этом не хотелось, могло сложиться неверное впечатление – будто он осуждает тамошних людей. Он не осуждал их, чувствовал себя не вправе судить, он их порой просто не понимал.

Кельнер принес наконец обещанные колбаски и пиво, подошел к бормочущему едва слышно радиоприемнику и усилил звук. Передавали последние известия, сводку ОКБ: в Северной Атлантике подводные лодки продолжают атаковать обнаруженный вчера конвой, потопив еще 5 судов в 76 000 брутто‑регистровых тонн, при отражении массированного налета американской авиации на Швейнфурт сбито 62 «летающих крепости», на Восточном фронте войска группы «Юг» ведут тяжелые оборонительные бои в секторе Мелитополь – Запорожье...

Запорожье, подумал Болховитинов, это же совсем недалеко от Кривого Рога... а в Кривой Рог, помнится, он доезжал часа за три. Да, скоро их попрут и оттуда. Возможно, Таня скрывается где‑то в тех местах, в одном из окрестных сел. Если староста – приличный человек (такое бывает, ему часто рассказывали), ей вполне могли обеспечить надежное укрытие на несколько месяцев. Но тогда, выходит, ему тоже лучше было уйти в подполье, остаться в Энске до прихода Красной Армии? Вздор, для него этот путь закрыт. Эмигрант, служивший у немцев, – там не стали бы разбираться, в качестве кого. А для Тани, если она действительно там, такое знакомство после освобождения оказалось бы скорее компрометантным.

Как все рухнуло – внезапно, непоправимо... Еще этой весной он был в России, его там приняли, не относились к нему как к чужаку. Танины друзья не отвергли его помощь, а она сама – о, он нисколько не заблуждался на этот счет, с ее стороны не могло быть ничего, кроме короткого увлечения. Когда она попросила не встречаться больше, это не было для него неожиданностью, в сущности, он давно был готов к такому повороту их отношений; Таня – такая, какая была для него, воплощение чистоты и верности, – она просто не могла поступить иначе, и в тот памятный вечер он окончательно почувствовал, что жить без нее не может. Нет, он даже не о том думал, что вдруг жених не вернется и тогда, может быть, – нет, ему было достаточно, что она здесь, рядом, и что он сможет хоть иногда, издали увидеть ее, не попадаясь на глаза... Впрочем, к чему хитрить, наверное, была и надежда – а вдруг все переменится? Вот и переменилось.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: