Путь, который нужно пройти до конца 26 глава




– Все пять суток и наберутся, а если тем временем приказ выступить на передовую? Ты что, не видишь, что фронт на Будапешт пошел!

– Да не будет нам приказа, товарищ подполковник, мы же месяц из боев не вылезали, пополнение только сейчас начали принимать – куда нас теперь на передок? Да и догоню я в случае чего, маленький, что ли...

– Выходит, маленький, если ума хватило такой безобразный рапорт подать. Нашел, понимаешь, время! Хватит, и слушать тебя не хочу, вот кончится война – женись хоть на трех сразу, как татарин. А покудова делом надо заниматься, а не котовать!

– Пока война кончится, убить могут, – возразил Дежнев, – я ведь только из этих соображений. Ребенка жалко, товарищ подполковник, в случае чего останется безотцовщиной, так хоть фамилию мою мог бы носить...

– А вот об нем раньше надо было думать! – Прошин снова стал свирепеть. – Раньше, покуда не заделали! Ну, чего молчишь? Думал ты об нем раньше, когда блудил?

– Никак нет, товарищ подполковник!

– То‑то, что нет. И ты не думал, и она не думала, мамаша новоиспеченная... У‑у‑у! – Прошин потряс кулаком. – Недаром я этого бабья в армии на дух не переношу... Знаю, зачем они сюда лезут, блудливые вертихвостки!

– Товарищ подполковник, – выговорил сквозь зубы Дежнев, – рапорт мой вы можете порвать, но оскорблять жену свою я вам запрещаю...

– Что‑о‑о?! Ты в своем уме, капитан? Как это ты мне запрещать что‑то можешь, а? Хотел бы я увидеть, как ты запретишь своему командиру!

– Ну так увидите! – уже не помня себя, пообещал Дежнев, пальцами подбираясь к кобуре. – Скажите еще слово и увидите!

– Мальчишка! – взревел Прошии. – Ты на кого хвост задираешь? Хочешь, чтобы я автоматчиков сейчас вызвал? Ну, совсем рехнулся – за пистоль уже хватается, гляньте вы на него. Нале‑во кру‑гом! Уйди с глаз, котяра бешеный!..

Черт, все испортил, все, повторял про себя капитан, сбегая по лестнице. Хорошо, если закатает под арест, а то ведь и хуже может быть... Черт, как не удержался, надо же, сам все испортил!

Одевшись, он нахлобучил фуражку и выскочил на улицу, не застегивая шинели. Было холодно, слякотно, выпавший два дня назад снег давно растаял, на душе было не то что мрачно – беспросветно. Строго говоря, конечно, в чем‑то старик прав, можно было бы подождать до конца войны; можно было бы, но он чувствовал, что ему ждать нельзя. Боялся передумать, что ли? Нет, не то, не то... Паша написал «трудная дилемма», а она, в общем‑то, не такой уж трудной оказалась – да какая тут вообще «дилемма», есть, что ли, другой выход? Другого выхода нет и быть не может, он это понял сразу, точно так же не было его и тогда, в июне сорок первого. Когда понимаешь, что надо, выбора нет и быть не может. Какой же выбор сейчас? Ну, допустим, сделал бы вид, что не было этого письма, что он ничего не знает, ни о чем не догадывается, – и что же? Дождаться конца войны, разыскать Таню, жениться – и жить‑поживать, добра наживать? Зная, что где‑то мыкается Елена с его сыном (может оказаться и дочка, но он почему‑то уже уверил себя, что сын), – черт, да этого же врагу своему не пожелаешь, не то что себе...

...Можно, конечно, послать ей заверенное полковой печатью заявление в загс – вроде бы кто‑то говорил, что есть сейчас и такая форма регистрации брака. Но ведь она, получивши такую бумагу без всяких объяснений, попросту ее порвет, а объяснять – нет, нечего и думать, письма у него никогда не получались, тем более когда дело такое тонкое. Что тут напишешь? Она, ясное дело, боится, чтобы он не подумал, что ребенком этим захотела его поймать; это как дважды два, иначе не скрывала бы. Как напишешь, чтобы поняла правильно? Не выйдет, и думать нечего, здесь надо приехать и поговорить. И то, можно сказать заранее, не сразу еще и согласится. Если согласится вообще. Да нет, вообще‑то, должна, вообще‑то, это ведь не только ее личное дело. А ребенок? О ребенке она думает? Его вдруг обожгло: а сам‑то он подумал – о Тане? Не о себе, оказавшемся перед таким выбором, а о ней; ведь тут и Танина судьба решается, а не только его собственная, Елены и ребенка. Чем вся эта история обернется для Тани? «У‑у, кобель», – простонал он.

Набегавшись по улицам, Дежнев вернулся на квартиру, почти уверенный, что за ним уже пришли. Федюничев сказал, однако, что нет, никто не приходил.

– А кто должен был прийти, товарищ гвардии капитан?

– Из комендатуры, патруль. На губе, похоже, придется мне посидеть... если не хуже!

Федюничев, не выразив удивления, поинтересовался, за что же на губу, а когда узнал, что капитан повздорил с полковым командиром, заметил глубокомысленно, что с начальством ссориться – все равно что против ветра малую нужду справлять.

– Раньше бы подсказал, философ, – огрызнулся Дежнев. – Водки там не осталось? Выдай мне сто грамм, и буду спать, пока не придут...

До вечера за ним так и не пришли, а утром прибежал писарек из полковой канцелярии – сказал, чтобы приходил за отпускным свидетельством и проездными документами.

На его счастье, погода была летная по всей Украине. «Дуглас» фельдсвязи, пристроиться на который помогли в редакции, за три часа долетел до Киева, там заправился и около семи вечера пошел на посадку в Москве, на Центральном аэродроме. Контроль был таким придирчивым и долгим, что Дежнев уже начал опасаться, успеет ли выехать сегодня, но ничего, успел – нашлась и попутка, так что уже в десять он был на Каланчевской площади, с достаточным запасом времени, чтобы отстоять еще небольшую очередь у воинских касс Ленинградского вокзала.

За все время пути он ни разу не пытался продумать предстоящий разговор, прекрасно понимая, что такие попытки ни к чему. Это можно делать, если хорошо знаешь будущего собеседника и можешь предвидеть его реакцию, а он Елену не знал или знал недостаточно, совершенно недостаточно для того, чтобы предвидеть – как она отнесется к его появлению и к тому, что он намерен ей сказать. В конце концов, не исключен ведь и такой вариант, что Паша ошибся с самого начала и он действительно здесь не при чем. Но тогда выходит что же – что она была тогда не только с ним? Да ну, этого быть не может, как ему только в голову могло такое прийти...

В Ленинграде была уже зима, самая настоящая, со снегом, привокзальная площадь – после московской затолпленной и галдящей Каланчевки – удивила тишиной, малолюдством, каким‑то почти нерусским порядком. Он спросил, как проехать на Васильевский остров, сказали, что можно трамваем, четвертым номером; старичок оказался словоохотливый, припомнил по этому поводу частушку времен военного коммунизма: «Шел трамвай четвертый номер, на площадке кто‑то помер, тянут, тянут мертвеца, ламца‑дрица, лам‑цаца» – и пояснил, что маршрут этот связывает два кладбища, Волково и Смоленское, отсюда и упоминание о мертвеце...

Трамвая долго не было, и Дежнев, промаявшись на остановке, подцепил попутную полуторку, сговорившись с водительницей за банку «второго фронта». Потом только подумал, что, наверное, не стоило этого делать, лучше было бы оставить лишние калории Елене – тыл (он это успел заметить) живет голодно, а ей надо сейчас усиленно питаться. Да, не сообразил, упрекнул он себя, живешь еще прежними холостяцкими представлениями, а пора перестраиваться, думать о семье...

...Медленно, держась за перила, поднимался он по широкой, богатой когда‑то, а теперь донельзя обшарпанной и замызганной лестнице, пропахшей котами и вареной капустой, решетка перил была узорная, словно сплетенная из длинных водорослей или кувшинок, но деревянный поручень поверху отсутствовал, а железная планка, к которой он крепился, местами была погнута и носила следы ударов топора – в блокаду, наверное, выламывали... Он вспомнил вдруг, как – года еще не прошло! – поднимался по другой лестнице, в энском Доме комсостава; и это воспоминание заставило его остановиться на площадке между этажами, охваченного внезапным смятением – что же он делает? Продумал ли все, взвесил, как советовал Паша, понял ли до конца, что делает? Вот сейчас он поднимется еще на один марш, отсчитает еще пятнадцать ступенек, и ходу назад не будет; а потом найдется Таня (он был теперь уверен, знал совершенно точно, что найдется), и они встретятся, и она скажет: как же ты мог, я так тебе верила? – или даже не скажет ничего, а просто посмотрит – и как тогда жить дальше? А вот так и жить, сказал он себе, вдруг озлившись, так и жить – как велит судьба, а не как хотелось бы! Мало ли чего кому хочется, думал он, глядя во двор сквозь сто лет немытые цветные стекла огромного, от потолка до полу, закругленного наверху окна, слишком легко было бы жить, получайся все по нашему хотению; да и была ли бы это жизнь? Наверное, нет, не жизнь была бы – человеческая жизнь, – а какое‑то птичье беззаботное существование: порхай, где хочешь, склевывай, что увидишь, и никаких тебе проблем... Действительно, какая тогда была бы разница – человек, птица, собака?

Дежнев еще раз глянул на витраж – тоже ведь, наверное, о совсем другой жизни думали те, кто строил этот дом, этакую представляли себе разлюли малину, ишь финтифлюшек навертели, – и, поправив на плече лямку вещмешка, двинулся дальше. На третьем этаже он сразу увидел дверь с литой медной табличкой «№ 8» и, уже не помедлив, позвонил. Открыли не сразу, вышла, опираясь на палку, немолодая полная женщина, глянула на него вопросительно.

– Я извиняюсь, – Дежнев приложил пальцы к козырьку, – Сорокина Елена не здесь проживает?

– Здесь, где же ей еще проживать, – отозвалась женщина, продолжая разглядывать его с повышенным уже интересом.

– А... дома она сейчас? Или, может, позже зайти? – добавил он поспешно, подумав, что мало ли чем она сейчас может быть занята – кормит там или купает, а он приперся.

– Да, Леночка дома, я сейчас ей скажу, – женщина посторонилась, пропуская его в квартиру.

Он вошел, снял фуражку, сбросил с плеча вещмешок.

– Раздевайтесь, шинель вот сюда можно... и проходите пока на кухню, сейчас она выйдет...

Дежнев, ступая почему‑то осторожно, словно разбудить кого‑то боялся, вошел в кухню. Над плитой висели на веревке пеленки, он ухмыльнулся, глядя на них, и почувствовал себя увереннее: в этих тряпочках была какая‑то самоутверждающаяся реальность, зримое и осязаемое доказательство правоты принятого им решения. Он даже протянул было руку – потрогать, убедиться, – но в коридоре послышались быстрые шаги, Дежнев обернулся и увидел Елену.

Она так изменилась, что он почти не узнал ее в первый миг – вместо привычной гимнастерки на ней было темное бумазейное платьице какого‑то детдомовского вида, оно и уродовало ее, и в то же время молодило, делало непохожей на взрослую женщину, мать и вдову. Она сильно похудела, он сейчас впервые обратил внимание, какие у нее большие глаза, и глаза эти смотрели на него с каким‑то недоверчивым недоумением, почти испугом.

– Здравствуйте, Сережа, – сказала она негромко. – Какими судьбами? Вы что – после ранения?

– Типун тебе на язык! Привет, Лен. А чего это ты на «вы» вдруг со мной, а? Вернулась в свой Питер и сразу стала гранд‑дамой, ты бы еще реверанс сделала, сержант Сорокина! Ну, ты вообще учудила – затаилась, в подполье ушла, я такие новости должен от других узнавать...

– От кого? – спросила она настороженно.

– Слухом земля полнится...

Он говорил что‑то не то и сам понимал это, но не находил других, нужных и правильных в этой ситуации слов. Он не продумал заранее этого разговора – несколько раз пытался еще в пути, но ничего не получалось, и тогда вообще перестал пытаться, положившись на авось: ладно, начнем говорить, а там само получится... Но «само» не получалось, слов не было, и не было их потому, что не было четких мыслей, которые следовало высказать этими словами. Не было ни четких мыслей, ни определенного чувства, кроме одного ощущения: иначе он поступить не может и не должен. Именно потому не может, что не должен.

– Ну как, входишь в роль мамаши? – спросил он и снова запоздало сообразил, что вопрос глупый, его можно было бы задать женщине, которая только что обзавелась первым ребенком; окончательно смешавшись, он пальцем указал на висящие пеленки: – Твои?

– Мои, чьи же еще.

– Показала бы, раз уж не удалось в тайне сохранить!

– Покажу, конечно, только он спит сейчас.

– Он, ты сказала? Пацан, что ли?

Она кивнула, слабо улыбнувшись.

– Совсем здорово! – воскликнул он, действительно испытав вдруг неожиданную радость от того, что у него есть сын. – Нет, я не в том смысле, что девчонки хуже, но сама понимаешь – это все‑таки по‑другому как‑то... для отца, я хочу сказать.

– Наверное, – согласилась Елена.

– А ты сама кого больше хотела?

– Мальчика.

– Видишь, значит, и для матери тоже!

– Нет, дело не в этом...

– Ну пойдем, все‑таки посмотрю на него. Да не разбудим, не бойся! Идем, идем...

Она, секунду поколебавшись, пошла к двери и поманила его за собой.

– Только не топай, хорошо? – а то он в это время не очень крепко спит...

– Я тихонько. Как назвала‑то?

– Богданом...

– Ну‑у! – Дежнев удивился. – В честь Хмельницкого, что ли? А, ничего, я его Борькой звать буду!

Богдан, он же Борька, спал на большой кровати в гнезде, устроенном из книг и скатанного валиком одеяла, лицо его удивило капитана Дежнева размерами – не больше кулака – и хмурым выражением, словно младенец был уже чем‑то озабочен или недоволен. Сначала он показался ему некрасивым, но потом капитан нашел, что сын не так плох. Особенно когда разглядел крошечную родинку возле угла брюзгливо поджатого ротика, оглянувшись, он подошел к зеркальному шифоньеру и поглядел на себя, выставив подбородок и скривив губы, как делал, когда брился.

– Точно! – объявил он очень довольным тоном. – Такая же точно и на том самом месте – только у меня справа, а у него слева. Во наследственность!

– У тебя тоже слева, – сказала Елена.

– Ну как же, – он поднял руку, чтобы удостовериться, и рассмеялся. – Ну ясно – зеркало же, а я и не сообразил!

– Тише, разбудишь...

– Да, да, – он понизил голос до шепота: – А потрогать его можно?

– Потом, потом. Идем пока...

Они вышли, Елена осторожно прикрыла дверь и без улыбки глянула на Дежнева.

– Но ты как все‑таки сюда вырвался? Командировка какая‑нибудь? Надолго?

– Завтрашний день смогу пробыть – хорошо еще, с транспортом повезло, ни одной задержки, а то пришлось бы сегодня и уезжать. Отпуск мне дали, хочешь верь, хочешь не верь. Целых пять суток! Сначала, конечно, Носорог наш ни в какую, мы даже слегка с ним поцапались, а потом ничего – сменил гнев на милость. В общем‑то, он хороший мужик. Тут, главное, еще и сложилось удачно – мы ведь сейчас на отдыхе, в армейских тылах околачиваемся, а иначе, понятно, и заикнуться было бы нельзя. С передка кого же отпустят! Но вообще, это расскажи – не поверят, чтобы офицеру могли дать отпуск по такой причине...

– По какой?

– Я думал, ты и сама поняла! Я ведь расписаться с тобой приехал.

– Расписаться – со мной? – ошеломленно спросила Елена.

– Ну а с кем же еще?

– Ничего не понимаю. Как тебе это вообще в голову могло прийти?

– Да очень просто, тут и понимать нечего! По‑моему, этот товарищ, – Дежнев кивнул на дверь, – все уже за нас решил. Разве не так?

– Кроме него, есть еще и я! Наверное, все‑таки сначала надо было меня спросить...

– Когда? Я узнал‑то обо всем этом неделю назад! И как было спросить, если ты адреса не оставила? Ну хорошо, спрашиваю сейчас. Или – так, наверное, будет правильнее – предлагаю тебе руку и сердце!

– Спасибо, Сережа, – тихо сказала Елена, – но не надо об этом. Я ведь вообще не хотела, чтобы ты знал про Данечку... Хотя, наверное, была не права, и раз уж так получилось, то оно и к лучшему. Если со мной что случится, обещай мне не оставить его; вот об этом я тебя прошу. А насчет брака – не надо, несерьезно это, ты же и сам должен понимать...

– Да почему несерьезно? Несерьезно бывает, если встретились, приглянулись друг другу – и давай в загс. Вот это действительно может оказаться несерьезно... хотя и тут бывает по‑разному. А уж нас с тобой такое связало, что серьезнее не бывает.

– Нас с тобой, Сережа, связал случай.

– Допустим, – согласился он. – Назови так, если хочешь. Только ведь от «случаев» этих вся наша жизнь зависит, кто же на фронте этого не знает? Вон, Паша Игнатьев если бы не оказался случайно на улице, когда этот псих...

Он осекся, вспомнив вдруг, что решил не говорить ей пока о гибели Игнатьева; но было уже поздно – Елена, услышав фамилию, быстро оглянулась.

– А что такое? – спросила она встревоженно. – Игнатьев? С ним что‑нибудь...

– Да убили его. Не хотел тебе сегодня говорить, хотя что уж там...

Елена вся как‑то сжалась, опустила лицо в ладони.

– Господи, – проговорила она глухо, – еще и он... Как будто последнюю ниточку оборвало... Когда это случилось?

– Неделю назад. Он легко умер, сразу.

Она долго молчала, потом спросила, не поднимая головы:

– Это ты от него узнал... про меня?

– Да. Он... письмо оставил с твоим адресом. В штабе оставил на мое имя, на случай, если убьют.

– Господи, бедный Димка – только нашелся, и уже сирота...

– Там вроде есть кто‑то?

– Да, родственницы есть, но тетка ведь отца не заменит...

– Правильно, – сказал Дежнев. – Сама понимаешь, что без отца мальчишке расти не годится.

Елена сидела оглушенная всем свалившимся на нее так внезапно – и это странное сватовство, и известие о гибели Павла Дмитриевича, все сразу, обвалом... Собственно, кто он ей был? – просто хороший знакомый, давний Мишин приятель, – но почему‑то смерть его действительно воспринялась сейчас ею как окончательный разрыв всех – призрачных хотя бы – связей с прошлым. Не стало последнего человека из тех, кто бывал в этом доме, когда все были еще живы, кто помнил их довоенную жизнь, с кем у нее было столько общих воспоминаний... Не стало человека, на чью поддержку она могла бы рассчитывать после войны. Об этом она тоже подумала, не могла не подумать. Просто потому, что, когда Мишу убили, Игнатьев сам ей написал – что всегда, что бы ни случилось, она может рассчитывать на него, пока он жив...

И еще ей подумалось, что после войны, возможно, Павел Дмитриевич сделал бы ей предложение. Она нравилась ему, безошибочным женским чутьем чувствовала, что нравится; хотя сам он ни разу, ни одним намеком этого не показал, и брак его (Надя Игнатьева умерла в ту же зиму сорок второго) казался вполне благополучным, – все же чутье не обманывало, в этом она была уверена. Она была почти уверена и в том, что к появлению Данечки он отнесся с пониманием; но даже если бы и осудил ее за второго ребенка и отказался от мысли о женитьбе – все равно остался бы другом, в этом Елена не сомневалась. Думая о том, как жить дальше, как растить ребенка после войны, она нередко ловила себя на успокоительной мысли, что если окажется очень уж невмоготу, всегда где‑то неподалеку будет Павел Дмитриевич Игнатьев...

И теперь – вдруг, обвалом на голову – вот этот, совсем другой вариант. Она, прикусив губы, вскользь глянула на Дежнева, тот сидел, согнувшись, опираясь локтями на колени, хмуро разглядывал носок сапога. Тоже, наверное, хороший, честный человек. Человек долга. О, это уж точно! Узнал о своем отцовстве и тут же является с предложением руки и сердца. Впрочем, о сердце мог бы не упоминать, это уж вырвалось привычным расхожим (и книжным к тому же) штампом, просто балагурством прозвучало. Этим‑то он себя и выдал – когда всерьез, когда действительно сердце предлагают, то не балагурят. Хотя что значит «выдал»? Он и не пытался ей лгать, не стал кривить душой, подыскивать другие, вымученные под правдоподобие слова. Сказал ясно и четко: без отца мальчишке не годится, в этом все дело. Ни в чем другом.

Осознав вдруг, что уже, в сущности, рассматривает полученное предложение вполне всерьез, и рассматривает лишь в свете практической для себя пользы на будущее – потому что никак иначе рассматривать его нельзя, – Елена испытала острое чувство стыда, какого‑то жалкого, унизительного. Как можно «всерьез», ведь не любит же она этого человека! Не любит и никогда не любила, относится с симпатией, с доверием – это несомненно, он ей не неприятен, иначе бы не случилось того, что случилось. Но чтобы выйти замуж? Безумие, безумие, с какой стороны ни посмотри... Кроме одной: речь‑то ведь идет об отце твоего ребенка. О Данечкином отце. Да девять женщин из десяти сказали бы: дура, ну чего тут раздумывать? Но как же не раздумывать, если он‑то ведь тоже не любит, а делает это из чувства долга – не перед ней даже, а перед ребенком. Она в данном случае просто привесок, будь это возможно, он ограничился бы усыновлением, но ведь не оторвешь ребенка от матери...

Предложение попросту унизительное, она это понимает. Как понимает и то, что принять его ей придется. Не ради себя – ради Данечки. Какой, однако, страшный закон тут действует: один раз ошибешься, преступишь – и зло идет кругами, все расширяясь и расширяясь. Круг за кругом. Погубила Мишеньку, погубила стариков, теперь сломает жизнь еще двоим... Наверное, сломает. Если та девушка – как ее, Таня? – если она жива, если уцелеет и вернется после войны... Да ведь и Сергей ее любит, она это поняла в тот вечер в Энске. Любит, хотя и поверил отчасти тому, что о ней услышал.

Поверил, не мог не поверить – она ведь оставалась с немцами, разве этого не достаточно? На каждом политзанятии вдалбливают: не доверять побывавшим в оккупации, все они или уже предали, или готовы предать в любой момент (сама наслушалась призывов к «большевистской бдительности», когда работала в дивизионной газете). Он, наверное, потому и остался с нею в ту ночь, чтобы заглушить главное, чтобы не думать; ему просто не справиться было с этим подсознательным конфликтом – между любовью и недоверием, готовностью допустить, что любимая в чем‑то виновна. Поэтому теперь и женится на нелюбимой, на случайной.

А она – случайная, ненужная и сознающая свою ненужность, она не может отказаться, потому что дело не в ней, не в ее женском самолюбии (какое уж там самолюбие), а дело в Данечке, которого она действительно не имеет права оставить без отца...

Дежнев тем временем продолжал ругать себя за то, что не сумел правильно повести разговор, все сказал не так. Теперь она, наверное, прогонит его и будет права. Чтобы не сидел тут и не молчал, женишок. Но что, что он мог сказать – «Лена, я тебя люблю, давай поженимся, не могу без тебя»? Нет, что угодно, только не врать. Он ее не любил. Жалел – да; тогда пожалел, да и сейчас сердце сжималось от жалости, когда он смотрел на нее, такую неухоженную и усталую на вид, в этом приютском платье, когда представлял себе ее трудную одинокую жизнь. Хотя, конечно, если рассудить беспристрастно, сегодня жалость эта отчасти и надумана. Все‑таки она с мальчонкой, значит, не так уж одинока, находится в тылу живая и здоровая, руки‑ноги на месте, а что до трудностей – так кому теперь легко?

Но судить совсем беспристрастно он тоже не мог, это ведь мать его сына! Вроде бы уже что‑то свое, родное. Поэтому и приехал – закрепить, узаконить это родство, а иначе зачем бы? Только вот ей, похоже, не очень‑то это надо, другая бы обрадовалась... но Елена не «другая», и это, хорошо, что она не такая, как прочие. Об этом он тоже думал с того момента, как узнал, и это помогло его решению. Но что его решение? Теперь решать надо было ей.

Он поймал себя на мысли, что – если честно – все же надеется на отказ. Все может еще устроиться; вдруг она скажет, что у нее кто‑то есть и этот «кто‑то» готов взять ее с ребенком, – все останется по‑старому, можно будет опять думать о Тане. Он ведь запретил себе думать о ней в тот день, когда прочитал Пашино письмо, думать и вспоминать о ней стало нельзя, иначе он просто не смог бы ничего решить...

Ну ладно, теперь уже от него ничего не зависит. Если ему сейчас скажут «нет», можно будет опять думать о Тане. Но тогда нельзя будет вспоминать о Борьке: ну как он там сейчас, как растет, не болеет ли, как учится, хорошо ли ему с тем, кого он зовет батей, и не найдется ли потом какая‑нибудь стерва соседка (они обычно находятся), которая сообщит ему, что папка‑то, дескать, у тебя совсем не тот... Да, умеет судьба подшутить, ничего не скажешь...

– Ну, что же ты молчишь? – спросил он охрипшим голосом. – А, Лен? Понимаешь ведь, что иначе нам нельзя...

– Не знаю, Сережа, – отозвалась она не сразу. – У меня нет уверенности, что это лучший выход.

– А в чем можно быть уверенным во время войны? Будешь ли завтра жив, и то неизвестно. Я ведь еще и из этих соображений... В случае чего, Борька ведь даже без фамилии отцовской окажется. Я уж не говорю про пенсию, о таких вещах тоже приходится думать.

– Не надо сейчас «о таких вещах», – умоляюще сказала Елена, – ни думать не надо, ни говорить, ты не представляешь, какой я последнее время стала суеверной...

– Все мы теперь суеверные. В одной роте, не поверишь, у комсорга в медальоне псалом какой‑то нашли – меленько так от руки переписан, еле удалось замять дело... А говорить и думать приходится, – повторил он, – и тебе в первую очередь, если ты мать. Дело‑то в нем, понимаешь, не в нас с тобой...

Елена горько усмехнулась. Если ты мать! Риторический оборот речи, употребленный им сейчас без всякой задней мысли, прозвучал для нее безжалостным напоминанием. Вот именно – «если». В первый раз она матерью стать не сумела, провалилась страшно и преступно, пожертвовав ребенком в угоду своему личному, не материнскому – женскому... Теперь‑то – умом – понимает: если ты мать, откажись от всего своего, эгоистичного, забудь, что у тебя в жизни вообще может быть что‑то иное, кроме интересов ребенка. Умом – да; а сердцем?

В сущности, он прав, конечно. Дело не в нас, не в наших чувствах. Что чувства! Однажды она им уже поддалась, закрыла глаза на все – лишь бы поступить по зову сердца. И ведь без тени позерства, чего не было, того не было, была лишь святая убежденность в том, что теперь ее место только там, на фронте, неважно в качестве кого. Как будто Мише это могло чем‑то помочь!

Так какое у нее теперь право раздумывать, колебаться... Данечке, конечно же, нужен отец – или хотя бы память об отце, если война не пощадит и его. Нужен, чего же тут не понять. Если бы еще можно было и почувствовать!

 

Глава третья

 

Клеве американцы разбомбили в середине октября. Был теплый осенний день с неярким солнцем, Болховитинов только что разметил два очередных орудийных окопа у гребня невысокого травянистого холма, и его рабочая команда взялась за лопаты. Команда состояла из полусотни пригнанных на оборонные работы «хайотов», которых Ридель называл «койоты», и называл метко – юные гитлеровцы и впрямь смахивали на шакалов, были такие же тощие и проворные, к тому же грызлись между собой постоянно, по любому поводу. Но работали споро, в этом смысле с ними было легко.

На большом крестьянском поле у подножья холма – как раз в секторе обстрела сооружаемой здесь противотанковой позиции – шла уборка картофеля. Запряженный битюгами копатель медленно двигался вдоль рядков, фонтанчиком выбрасывая сзади землю и клубни, за ним брели согнувшись люди с корзинами, время от времени относя наполненные к высокой двухколесной фуре. Картина была на редкость мирной, напоминала старый фламандский пейзаж – что‑то в духе «мужицкого» Брейгеля.

«Койоты» вдруг загалдели, Болховитинов обернулся, ожидая увидеть опять драку – дрались не далее как вчера, после того как тюрингенцы долго изводили местных, называя их голландскими недоделками, которые и говорят‑то не по‑немецки, а на обезьяньем наречии, словно унтерменши. Разнимать он их не стал, а просто дождался, пока какому‑то «югендфюреру» раскровенили нос, а двух других бросили в канаву с жидкой грязью, после чего скомандовал построение и объявил, что, если они, пораженческое отродье, еще раз позволят себе что‑либо подобное – вместо того чтобы честно выполнять порученное им дело, оборудуя позиции для доблестного вермахта, – то они еще увидят. Что именно могут они увидеть, он уточнять не стал, поскольку не знал сам; но угроза подействовала, тюрингенские присмирели. Сейчас они не дрались, а столпились в кучу, показывая на что‑то и глядя в одну сторону. Посмотрев туда же, Болховитинов увидел на горизонте плоскую тучу дыма и выше – неторопливо проплывающий справа налево рой едва различимых отсюда самолетиков. Только потом он сообразил, что именно там, за низким лесистым пригорком расположен Клеве.

Туча вспухала и расплывалась на глазах, а рой все кружился и кружился – самолеты заходили с северо‑запада и, описав широкую петлю над целью, уходили на юго‑запад. В грязном дыму время от времени коротко просвечивали тускло‑красные зарницы, но вообще огня не было видно, и лишь иногда доносилось глухое ворчание, как отдаленные раскаты грома. Ветер дул с востока, поэтому бомбежка на таком расстоянии выглядела бесшумной.

Услышав что‑то вроде сдавленного вскрика, Болховитинов оглянулся – стоявший с краю парнишка прижимал ко рту кулаки. «Разнюнился, – пренебрежительно объяснил другой, – мутти у него там, подумаешь! У меня вон отец в Польше погиб, а два брата – в России, и то я сопли не распускаю...». Болховитинов, поколебавшись, подошел, положил руку на худое мальчишеское плечо, вздрагивающее под выцветшей форменной рубахой с погончиком.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: