ДРАКУЛА, ЧЕЗАРЕ БОРДЖА, ЗАРАТУСТРА, АДАМ СОКОЛОВИЧ, ИЛИ КОЕ-ЧТО О СВЕРХЧЕЛОВЕКЕ




 

Родословные литературных персонажей порой выглядят не менее древними и запутанными, чем генеалогические таблицы дворянских династий. Иногда их предками являются живые люди, иногда — такие же книжные герои. Случается, что персонаж полностью поглощает свой прототип; бывает и так, что один прообраз дает жизнь двум персонажам — то и другое произошло, например, с Дракулой.

Я был немало удивлен, узнав, что у истоков долгой литературной и кинематографической жизни знаменитого вампира стоит и русская литература. Листая сборник «Русская бытовая повесть XV — XVIII вв.», я обнаружил в нем «Сказание о Дракуле-воеводе», написанное в 1480-х годах (во всяком случае, до 1486 года, когда оно уже было переписано кирилло-белозерским монахом Ефросином). В комментарии я прочитал, что «особенность этой повести в том, что, хотя в основе ее лежали рассказы об историческом лице, она стала произведением сугубо литературным и в ней выводится не образ реальнрго человека, а литературный персонаж».

Воевода Влад Цепеш правил Валахией (Румынией) дважды — с 1456-го по 1462 год и в 1477 году. Он прославился особой жестокостью, за что и получил прозвище Цепеш — то есть «сажатель на кол», «прокалыватель». В соседних с Румынией землях за ним укрепилось прозвище Дракула. Возможно, оно перешло к нему от отца, который принадлежал к германскому рыцарскому ордену Дракона, или по-румынки Дракулы. Позднее, из-за близости к румынскомy слову «drac» — «дьявол», оно приобрело новый смысл, и исторический Влад Цепеш исчез, уступив место своему литературному двойнику.

Почти одновременно с русским «Сказанием о Дракуле» появились и другие истории о румынском государе: анонимная немецкая книжка конца XV века «О великом изверге Дракола Вайда» и «Венгерская хроника» итальянца Антонио Бонфини (1490-е гг.), но их можно причислить скорее к жанру публицистики.

«Сказание о Дракуле» интересно, в частности, тем, что оно начисто лишено того духа наивного нравоучения, которым обыкновенно пропитана древнерусская книга. Не знаю, сказалась ли здесь личность автора, специалисты приписывают повесть дьяку Ивана III Федору Курицыну, возглавлявшему в 1482 — 1484 годах русское посольство в Венгрию и Молдавию), или писатель, нагромоздив вокруг Дракулы горы трупов, положился на нравственное чутье читателя в оценке своего героя. Учитывая нравы эпохи, думаю, что первое предположение более правдоподобно. За строками повести виден человек государственной закалки, который не прочь поставить в пример кровавое правосудие, если оно кажется ему справедливым возмездием или государственной необходимостью. И хотя автор постарался исчезнуть, спрятаться, вытравить все следы свого присутствия в повести, одна фраза в начале, словно носок сапога, выступающий из-под портьеры, выдает что: «Так жесток и мудр был, что каково имя, такова была и жизнь его».

Вся повесть, собственно, является иллюстрацией этой авторской оценки героя. В ней нет никакого сюжета, один пример воеводского правосудия сменяет другой — и так почти до самого конца. В школьном учебнике по истории Древней Греции написано, что драконовские законы в Афинах, одинаково каравшие смертью и убийцу, и мелкого воришку, оказались бессильными справиться с преступностью именно вследствие своей жестокости. О законах Дракулы можно сказать как раз наоборот: именно их жестокость обеспечила их действенность. Все дело в том, как далеко готова пойти власть по этому пути. «И так ненавидел Дракула зло в своей земле, что, если кто совершит какое-либо преступление, украдет, или ограбит, или обманет, или обидит, не избегнуть тому смерти». Вот простой и эффективный пример борьбы с воровством. У некоего венгерского купца кто-то украл 160 золотых дукатов. Купец обратился с жалобой к Дракуле. Воевода пообещал, что нынче же ночью деньги будут возвращены. Отпустив купца, он велел объявить горожанам: «Если не найдете преступника, весь город погублю». Вечером купцу принесли от Дракулы кошелек, в котором была названная им сумма и один лишний дукат. На свое счастье, купец, пересчитав деньги, обнаружил избыток и пошел во дворец вернуть лишнее. В это время горожане привели и вора с похищенным золотом. Как можно догадаться, честность купца спасла ему жизнь. О том, что воровство исчезло из государства Дракулы, свидетельствует другой пример. Воевода приказал поставить возле общественного колодца золотую чашу «дивной красоты» и никто не посмел украсть ее.

Столь же решительно покончил Дракула с нищетой и бродяжничеством. Однажды он объявил по всей земле: пусть придут к нему все, кто стар или немощен, болен или беден. Огромную толпу нищих и калек, собравшуюся в ожидании щедрой милостыни, Дракула поместил в специально построенном для них доме, устроил им пир, а потом, заперев двери, сжег. Своим боярам он сказал: «Знайте, почему я сделал так: во-первых, пусть не докучают людям, и не будет нищих в моей земле, а будут все богаты; во-вторых, я и их самих освободил: пусть не страдает никто из них на этом свете от нищеты и болезней».

Дракула не встретил никаких затруднений и в искоренении прелюбодеяния. «Если какая-либо женщина изменит своему мужу, то приказывал Дракула вырезать ей срамное место, и кожу содрать, и привязать ее нагую, а кожу ту повесить на столбе, на базарной площади посреди города. Так же поступал и с девицами, не сохранившими девственность, и с вдовами, а иным груди отрезали, а другим сдирали кожу со срамных мест и, раскалив железный прут, вонзали его в срамное место, так что выходил он через рот. И в таком виде, нагая, стояла, привязанная к столбу, пока не истлеет плоть и не распадутся кости или не расклюют ее птицы».

Успехи правосудия радовали Дракулу. Он даже обедал среди трупов, посаженных на кол, ибо «в том находил удовольствие». Когда же слуга, подававший ему яства, зажал нос, не вынеся трупного смрада, Дракула, понятно, отправил его на кол: «Там ты будешь сидеть высоко, и смраду до тебя будет далеко!»

И в темнице, куда его заключил венгерский король Матиаш Хуньяди, Дракула не оставил своих жестоких привычек: ловил мышей, покупал на базаре птиц и мучил их — мышей сажал на кол или отрезал голову, а птицам выщипывал перья.

Читатель согласится, что дальнейшая метаморфоза Дракулы в голливудского вампира была понижением в чине, почти что вырождением. Вместе с тем проблема, намеченная анонимным автором «Сказания» в образе румынского воеводы, проблема человеко-дьявола, жестокого и мудрого правителя, искореняющего зло преступлением, идущего по трупам к благой, хотя зачастую и неморальной цели, долгое время оставалась без развития. Только через четыре столетия она получила свое блестящее и наиболее полное литературное выражение. На этот раз прототипом сверхчеловека (автору русской повести о человеко-дьяволе вряд ли понравился бы этот позднейший двусмысленный термин) стал Чезаре Бор-джа, современник Влада Цепеша.

О том, что именно этот итальянский государь был наиболее удачным воплощением сверхчеловека и прообразом Заратустры, Ницше выскааался с полной определенностью: «Слово „сверхчеловек“ для обозначения типа самой высокой удачливости, в противоположность „современным людям“, „добрым“ людям, христианам и прочим нигилистам — слово, которое в устах Заратустры, истребителя морали, вызывает множество толков, — почти всюду было понято с полной невинностью в смысле ценностей, противоположных тем, которые были представлены в образе Заратустры: я хочу сказать, как „идеалистический“ тип высшей породы людей, как „полусвятой“, как „полугений“… Другой ученый рогатый скот заподозрил меня из-за него в дарвинизме: в нем находили даже столь зло отвергнутый мною „культ героев“ Карлейля, этого крупного фальшивомонетчика знания и воли. Когда же я шептал на ухо, что скорее в нем можно видеть Чезаре Борджа, чем Парсифаля, то не верили своим ушам» («Ессе homo»). И ранее, в «По ту сторону добра и зла»: «Мы совершенно не понимаем хищного животного и хищного человека (например, Чезаре Борджа), мы не понимаем „природы“, пока еще ищем в основе этих здоровейших из всех тропических чудовищ и растений какой-то „болезненности“ или даже врожденного им „ада“, как до сих пор делали все моралисты».

Изумление современников Ницше, отказывавшихся видеть за соблазнительной фигурой пророка вечного возвращения столь чудовищный оригинал, легко понять. Напомню, что Чезаре Борджа, герцог Валентинуа, был сыном папы Александра VI, омерзительного старика, возродившего дьявольский карнавал умирающей Римской империи в костюмах и масках католицизма. Во время его понтификата в Ватикане устраивались бесстыдные оргии: на свадьбе его дочери Лукреции перед гостями, среди которых были и кардиналы, плясали пятьдесят обнаженных куртизанок; несколько дней спустя папа попотчевал гостей не менее «благочестивым» зрелищем — разгоряченные жеребцы— преследовали по двору кобылу. Отравления неугодных ему людей стали обычным делом. Даже вспышки его гнева поражали, как гром. Епископ Пезарский и кардинал Чибо умерли от страха по выходе с аудиенции, на которой он угрожал им.

Но сын превзошел отца. Кощунство, ложь, вероломство, кровосмешение, убийство — не было такого преступления, такого смертного греха, который не числился бы за ним. Он разделял с отцом ложе своей сестры, Лукреции, третьего мужа которой он убил собственными руками. Печать Каина дважды легла ему на лоб: он зарезал своего старшего брата, герцога Гандии, и отравил своего двоюродного брата, кардинала Иоанна. Сам Александр VI трепетал перед ним. Однажды Чезаре убил одного из его любимцев, по имени Перотто, который спрятался от него под мантией папы.

«Каждый день в Риме, — говорит одно венецианское донесение, — оказывается, что ночью было убито четыре или пять синьоров, епископов, прелатов или других особ. И дошло до того, что весь Рим трепещет перед герцогом, каждый опасается за свою жизнь». Дон Жуан де Червильоне не захотел уступить ему свою жену; Чезаре велел обезглавить его посреди улицы, по-турецки: булыжник служил плахой. Какой-то замаскированный человек кинул ему во время карнавала оскорбительную эпиграмму; смельчаку отрубили руку и отрезали язык. За перевод на латинский язык одного греческого памфлета против Борджиев венецианец Ло-ренцо, несмотря на протесты Республики, был кинут в реку. Однажды после ужина герцог облачился в охотничий костюм и приказал привести шестерых заключенных, приговоренных к смерти, на загороженную балками площадь Святого Петра; он сел на коня и затравил эту дичь в присутствии папы, его дочери, зятя и своей любовницы.

Когда было нужно, он умел быть справедливым. После завоевания Романьи Чезаре поручил ее усмирение Рамиро д'Орко, человеку топора и веревки. Рамиро оправдал его выбор и казнями укротил непокорную область. Но этот террор вызвал новую волну ненависти, страна была готова подняться вновь. Чтобы ее успокоить, Чезаре однажды утром показал на центральной площади главного города Романьи тело Рамиро, разрезанное на куски, и окровавленный нож рядом с ним. Это зрелище привлекло к нему Романью, жители которой славили великодушного государя.

Лучшую из своих трагедий — знаменитую Сини-гальскую западню — он имел честь разыграть перед таким разборчивым зрителем, как Макиавелли. Чезаре превзошел самого себя, заманив в капкан четырех самых опасных и самых удачливых своих врагов — кондотьеров Вителли, Орсино, Ливеротто и Гравина. Все они перед тем десять раз испытали лживость его слов; Вителли, прежде чем отправиться в Синигалию, прощался со своей семьей, как обреченный… И тем не менее они поехали туда, как бы усыпленные этим политическим гипнотизером! Чезаре принял их с «очаровательной любезностью» на пороге своего дома и велел проводить их в часовню, где они были немедленно задушены. Александр VI очень смеялся над «четырьмя дураками Синигалии» и говорил, что Бог их наказал за то, что они доверились Валентинуа после того, как клялись никогда ему не доверять.

Внезапная смерть Александра VI вынудила Чезаре покинуть Рим. С этого времени он «начал быть ничем», как сказано о нем в одном современном двустишии. С крушением его честолюбивых планов преступления стали ему бесполезны, и он не совершал их больше. Судьба с какой-то безнравственной благосклонностью послала ему (как и Дракуле) смерть солдата.

Герб Чезаре Борджа — дракон, пожирающий змей, — был эмблемой этой эпохи. Вот почему перо Макиавелли, выводя Строки «Государя», дрожало от восторга, как кисть художника, нашедшего идеальную модель. «Обозревая действия герцога, — писал он, — я не нахожу, в чем можно было бы его упрекнуть; более того, мне представляется, что он может послужить образцом всем тем, кому доставляет власть милость судьбы или чужое оружие. Ибо, имея великий замысел и высокую цель, он не мог действовать иначе: лишь преждевременная смерть Александра и собственная его болезнь помешали ему осуществить намерение. Таким образом, тем, кому необходимо в новом государстве обезопасить себя от врагов, приобрести друзей, побеждать силой или хитростью, внушать страх и любовь народу, а солдатам — послушание и уважение, иметь преданное и надежное войско, устранять людей, которые могут или должны повредить; обновлять старые порядки, избавляться от ненадежного войска и создавать свое, являть суровость и милость, великодушие и щедрость и, наконец, вести дружбу с правителями и королями, так чтобы они либо с учтивостью оказывали услуги, либо воздерживались от нападений, — всем им не найти для себя примера более наглядного, нежели деяния герцога».

Восторг Макиавелли, писавшего в период одного из самых кровавых затмений морального чувства, по крайней мере понятен. Но возрождение в конце XIX века того пафоса, который был искренен в начале XVI, было уже непростительным соблазном. Тем не менее Зарату-стре была уготована долгая жизнь — о нем писали, говорили, ему подражали… Он приобрел мифическую реальность, или, быть может, реальность мифа, он стал чем-то вроде снежного человека, оставившего следы в том или другом столетии.

За сто лет существования этот европейский перс истощил умы критиков и комментаторов своего долголетия. Мне ближе краткое замечание В. Розанова, затерянное где-то в «Уединенном»: «Ницше почтили потому, что он был немец, и притом — страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе: „Падающего еще толкни“, — его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать». Категоричность последней фразы, боюсь, невозможная в наши дни, вовсе не была претенциозной в начале века. Более того, именно русская литература, которой когда-то первой смутно пригрезился этот мираж человеческого всемогущества, первая и покончила с ним. Уже Достоевский приставил револьвер к виску сверхчеловека, но перед глазами этого духовидца цель двоилась, распадаясь на теоретика и практика (Иван Карамазов — Смердяков, Ставрогин — Верховенский), или самоистреблялась в неприличных для сверхчеловека припадках самоанализа (Раскольников). Между тем для художественного осмысления наступавшей эпохи мировых войн, революций и концлагерей требовалось слить воедино философа и преступника (вроде того, как поступил Альфонс Доде, объединивший в своем Тартарене Дон Кихота и Санчо Панса) и освободить этот гибрид от угрызений совести.

В 1916 году появился небольшой рассказ Бунина «Петлистые уши». Его герой, Адам Соколович, один из тех сверхчеловеков, которые через год в таком изобилии обнаружатся в России, а затем и в Германии, в разговоре со своими собутыльниками, матросами Пильняком и Левченко, высказывает следующие мысли:

" — …Страсть к убийству и вообще ко всякой жестокости сидит, как вам известно, в каждом. А есть и такие, что испытывают совершенно непобедимую жажду убийства, — по причинам весьма разнообразным, например, в силу атавизма или тайно накопившейся ненависти к человеку, — убивают, ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а, напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение, — пусть даже их гнев, ненависть, тайная жажда крови вылилась в форму мерзкую и жалкую. И вообще пора бросить эту сказку о муках совести, об ужасах, будто бы преследующих убийц. Довольно людям лгать, будто они так уж содрогаются от крови. Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлениях без всякого наказания. Состояние убийцы зависит от его точки зрения на убийство и от того, ждет он за убийство виселицы или же награды, похвал. Разве, например, признающие родовую месть, дуэли, войну, революцию, казни мучаются, ужасаются?

— Я читал «Преступление и наказание» Достоевского, — заметил Левченко не без важности.

— Да? — сказал Соколович, поднимая на него тяжелый взгляд. — А про палача Дейблера вы читали? Вот он недавно умер на своей вилле под Парижем восьмидесяти лет от роду, отрубив на своем веку ровно пятьсот голов по приказанию своего высокоцивилизованного государства. Уголовные хроники тоже сплошь состоят из записей о самом жестоком спокойствии, цинизме и резонерстве самых кровавых преступников. Но дело, однако, не в выродках, не в палачах и не в каторжниках. Все человеческие книги — все эти мифы, эпосы, былины, истории, драмы, романы, — все полны такими же записями, и кто же содрогается от них? Каждый мальчишка зачитывается Купером, где только и делают, что скальпы дерут, каждый гимназист учит, что ассирийские цари обивали стены своих городов кожей пленных, каждый пастор знает, что в Библии слово «убил» употреблено более тысячи раз и по большей части с величайшей похвальбой и благодарностью творцу за содеянное.

— Зато это и называется Ветхий Завет, древняя история, — возразил Левченко.

— А новая такова, — сказал Соколович, — что от нее встала бы шерсть у гориллы, умей она читать…"

Заканчивается рассказ тем, что Соколович убивает проститутку, — убивает просто так, из потребности убить, из-за того, что «людей вообще тянет к убийству женщины гораздо больше, чем к убийству мужчины». Он не надевает на себя литературно-трагических масок, он откровенен с собой и другими: «Я так называемый выродок. Поняли?»

«Человек — это то, что должно превзойти», — учил Заратустра.

В конце XIX века эти слова имели уже не только этический, но и биологический смысл. Ницше ставил физиологию во главу угла в проблемах духа, однако так и не сумел внятно обосновать физиологическую сторону учения о высшем человеке. Мне кажется, дело здесь вот в чем. Единственный прогресс, доступный виду homo sapiens, заключается только в более тонкой организации нервной системы отдельных его особей, позволяющей им терзаться муками совести и чувствовать радость от ощущения духовного родства с себе подобными, именуемого в просторечии любовью.

Всякий иной прогресс позволительно именовать вырождением.

Вырождением в сверхчеловека.

 

АПОЛЛОН РАЗОБЛАЧЕННЫЙ

 

История эта, случись она за четыре-пять столетий до Креста, непременно была бы — с должным почтением к божественному возмездию — упомянута Секстом Эмпириком («Против ученых»), Псевдо-Аристотелем («Об удивительных слухах») или послужила бы Лукиану поводом для зубоскальства в каком-нибудь из его «Разговоров в царстве мертвых»; несомненно также, что названные авторы, равно как и позднеантичные комментаторы и компиляторы, не стали бы злоупотреблять по отношению к герою этой истории легкомысленными выражениями вроде «безвременная кончина» и «трагическая случайность», как это сделали коллеги профессора Якоба Миллера, посвятившие ему в начале августа 1914 года несколько некрологов в ряде немецких и швейцарских газет. В свою очередь, я не вполне уверен в своем праве называть историей события, связанные, по-видимому, лишь временной последовательностью.

Начать, наверное, следует с ноября 1912 года, когда профессор классической филологии Базельского университета Якоб Миллер — автор небезызвестных широкой публике книг «Политеизм у греков» (1898) и «Страдающие боги в языческих религиях» (1907) — невольно обратил внимание на многочисленные не по сезону толпы иностранцев, тревожившие своими возбужденными восклицаниями тихие кафе и улицы города. Нетрудно было догадаться, что речь между ними идет о политике. Заглянув в газеты, Миллер узнал, что в Базеле проводит съезд какой-то II Интернационал, предупреждающий пролетариат Европы об угрозе империалистической войт Упоминание о войне вызвало у него недоумение и грусть. Всякое проявление грубой силы было ему npoтивно, к тому же, по его мнению, современный этап paзгул в христианской цивилизации уничтожил все разумные причины и поводы для военного конфликта между культурными нациями. Правда, будучи истинным гражданином своей страны, Миллер недолюбливал государства с многомиллионным населением и испытывал инстинктивное недоверие к разумности их общественного устройства и политических устремлений. Всем разговорам о социальных реформах и системе европейской безопасности он втайне предпочитал совет Аристотеля: «Сделайте так, чтобы число граждан не превышало десяти тысяч, иначе они не будут в состоянии собираться на публичной площади». Германия менее других европейских стран пробуждала его симпатии. Миллер хорошо знал и с удовольствием посещал Флоренцию, Венецию, Афины; в Берлин или Лейпциг он ездил неохотно и только по делам. Труды своих немецких коллег он ценил не очень высоко; перспектива германизации Европы ужасала его.

После лекций он поделился своими тревогами с профессором Готфридом Герсдорфом, медиевистом. Герс-дорф был немец, что не мешало Миллеру в течение последних семи лет (с тех пор, как они сошлись) предпочитать его беседу любой другой. Их тревожили одни и те же вопросы: каким путем пойдет дальше культура, сумеет ли Европа сохранить и передать будущему хрупкую и столь часто искажаемую красоту, завещанную ей Аттикой и Тосканой?

Они поднялись на облюбованную туристами террасу между красным каменным собором и Рейном. Простое, ничем не примечательное здание университета находилось совсем близко, на склоне между музеем и рекой. Глядя вниз, на холодные волны реки, еще недалекой от верховья, но уже полноводной и шумной, Герсдорф сказал:

— Как человек я разделяю ваше отвращение к войне, но как мыслитель я не могу не признать, что война будит человеческую энергию, тревожит уснувшие умы, заставляет искать цели этой и без того слишком жестокой жизни в царстве мужественной красоты и чувстве долга. Лирические поэты и мудрецы, не понятые и отвергнутые толпой в годы мира, побеждают и привлекают людей в годы войны: люди нуждаются в них и сознаются в этой нужде. Необходимость идти за вождем заставляет их прислушиваться к голосу гения. Только война способна пробудить в человечестве стремление к героическому и высокому. Может быть, будущая война преобразит прежнюю Германию. Я вижу ее в своих мечтах бо— ч лее мужественной, обладающей более тонким вкусом.

— Нет, — отвечал Миллер, — вы все время думаете о греках и итальянцах, в характере которых война действительно воспитывала добродетель. Но современные войны слишком поверхностны и потому бессильны нарушить рутину буржуазного существования. Они случаются слишком редко, впечатление от них быстро сглаживается, мысли людей не останавливаются на них. Ужас и страдания, причиняемые ими, носят слишком животный характер, чтобы высокоразвитая философия или искусство могли извлечь из них что-то новое, что-то ценное.

— И все же, — сказал Герсдорф, — я смотрю в будущее с надеждой: мне кажется, я вижу в нем черты видоизмененного средневековья. — Затем, немного помолчав, он предложил Миллеру провести этот вечер у него, поскольку он «ожидает сегодня нескольких своих друзей», и в их числе Поля де Сен-Лорана, возвращающегося в Париж из поездки по Греции и Италии.

Имя этого сравнительно малоизвестного французского критика Миллеру было знакомо. Его фельетоны, разбросанные по страницам «La Press», «Journal de Debat» и некоторых других парижских изданий, производили на Миллера странное впечатление. Критический метод Сен-Лорана казался ему причудливым до извращенности, совершенно непозволительным для исследователя распутством мысли. Сен-Лоран совершенно пренебрегал логическими доводами. Казалось, что, говоря о каком-нибудь авторе или отдельной книге, он старался вначале составить себе о них общее впечатление, которое потом воспроизводил образами, картинами, красочными и пышными уподоблениями, размышлениями, критическими отступлениями и сплошь да рядом просто красноречивыми восклицаниями. Его стиль раньше утомлял глаза, чем мозг, и, однако, Миллер испытывал при чтении его фельетонов некое одурманивающее наслаждение. В руке Сен-Лорана перо превращалось в кисть живописца, которой он пользовался умело и порою блестяще. Античность и Ренессанс, религия и философия, боги и люди, бесчисленные и многообразные образы прошлого получали свое чеканное отображение в статьях этого взыскательного эстета, небрежно рассыпавшего их по страницам газет и журналов, где они соседствовали с объявлениями и политическими пасквилями. Его произведения напоминали Миллеру кабинет редкостей или залы Лувра, а сам Сен-Лоран представлялся ему каталогизатором, перебирающим холодными, бесстрастными пальцами драгоценные камни разных эпох.

На деле Сен-Лоран оказался весьма живым, артистически растрепанным молодым человеком, похожим в своем сияющем беспорядке на вдохновенных юношей с полотен Ренессанса. Он говорил только о Греции и Италии. Сообщая всем свои литературные планы, он поведал о дерзком желании описать метопы [21]Парфенона и с отчаянием жаловался, что во французском языке нет слов достаточно священных, чтобы описать эти торсы, «в которых божественность пульсирует подобно крови». «О Парфенон! Парфенон! — повторил он несколько раз. — Это слово преисполняет меня ужасом Священных Рощ!» Затем он обрушился на христианство, «одевшее в монашескую сутану мир, который во времена древних греков был ярким, красочным и полным жизненных соков».

— Боги Олимпа вечно юны, прекрасны и жизнерадостны! — с жаром восклицал Сен-Лоран. — Когда я произношу их имена — Аполлон, Венера, Пан, — перед моим взором встает ясный полдень, гиацинты и фиалки на склонах холмов, я слышу журчанье прозрачного ручья и смех загорелых юношей и девушек, купающихся в холодных водах горной речки. Но вот приходит Христос… И тут оказывается, что мир полон больных, нищих, убогих, отовсюду тянущих к радостной юности свои иссохшие, покрытые язвами и проказой руки, чтобы оборвать ее смех и заставить ее видеть только их, думать только о них… Это из-за Него люди больше не могут бездумно восхищаться великолепием бытия и воспевать солнце и красоту. Это из-за Него опустели и лежат ныне в развалинах храмы, где человек поклонялся здоровью, цветущей силе и красоте. Я не понимаю, как люди могли отречься от Красоты и предпочесть ей религию страдающий плоти! Христианин — это мумия, спеленутая в сутану, его молитвы, посты и мораль — это духовная и телесная гигиена трупа. Посмотрите на наших мужчин и женщин, подставляющих свои рыхлые, бледные, покрытые прыщами тела лучам солнца на каком-нибудь пляже Ниццы — лучшего довода против христианства не существует! Оно привело к деградации человечества. Кто хоть раз воочию видел божественную соразмерность пропорций Аполлона Бельведерского или Венеры Милосской, тот уже не сможет без отвращения смотреть на распятие. С чистым сердцем можно поклоняться только прекрасному, только Солнцу и Любви!

— Я искренне восхищаюсь чистотой форм Аполлона Бельведерского, — рискнул вставить Миллер, — но если вы захотите, чтобы я перед ним преклонялся, то, боюсь, я не увижу в нем ничего, кроме куска мрамора.

— Вы не верите в божественность Аполлона? — воскликнул Сен-Лоран. — Но попробуйте распять Солнце, и вы увидите, кто истинный Бог!

Миллер пожал плечами, и на этом, говоря коротко, беседа закончилась.

Разговор с Сен-Лораном навел его на размышления о порочной тенденции науки (не говоря уже об искусстве) последних лет вживлять античную мифологию в живую плоть современности, претворять образы древности, ее религию и культуру из объекта отвлеченного эстетического созерцания или историко-филологического анализа в факт внутреннего переживания. Результатом этих опытов, по мнению Миллера, была не новая крупица знания, а новая мифология — мифология мифа. Его возмущение вызывал и воинствующий Prugelknabenmethode [22], на котором строили свои исследования авторы подобных сочинений, избирающие, как правило, на роль Prugelknaben если не самого основателя христианства, то на худой конец кого-нибудь из отцов церкви или великих схоластов.

В качестве скромного протеста против задорного неопаганизма [23]своих современников Миллер принялся писать книгу, озаглавленную им подчеркнуто нейтрально: о Образ Аполлона в его историческом развитии". Тщательно избегая любых оценок, выходящих за рамки чисто научного комментария, он проанализировал все известные тексты, относящиеся к этому божеству. Ни один древнейший текст не свидетельствовал об Аполлоне как о солнечном боге. Хеттский Апулунас был богом ворот и хранителем дома, а его имя находилось в явном родстве с вавилонским словом «abullu» — «ворота». Его изображали в виде камня или столба, что подтверждает и Павсаний в своем описании святилища Аполлона в Амиклах: «Если не считать того, что эта статуя имеет лицо, ступни ног и кисти рук, то все остальное подобно медной колонне». Кроме того, мифы об Аполлоне обнаруживали его связь с культом лавра (любовь к Дафне [24]), кипариса (любовь к юноше Кипарису), плюща (эпитет «Плющекудрый») и волка (Аполлон Ликейский, от «lyceios» — «волчий»). Само имя этого бога, негреческое по своему происхождению, было непонятным для греков и ассоциировалось ими с глаголом «apollyien» — «губить». Аполлон у Гомера — это «deimos theos», «страшный бог», который «шествует, ночи подобный», безжалостный «друг нечестивцев, всегда вероломный». Порфирий прямо называет его богом подземного царства, губителем. Это бог-разрушитель, профессиональный убийца, стреляющий без всякой цели своими смертоносными стрелами в людей и животных. Все древнейшие тексты говорили об ужасе, который испытывали перед ним природа, люди и даже боги. Земля, трепеща перед еще неродившимся Аполлоном, не принимает Латону, его мать, когда она, будучи беременной, скитается в образе волчицы, ища места, где бы она могла разрешиться от бремени. Гомеровские гимны утверждают:

По лому Зевса пройдет он, — все боги и те затрепещут. С кресел своих повскакавши" стоят они в страхе,, когда он Ближе подступит и лук свой блестящий натягивать станет.

Ватиканские мифографы именуют Аполлона титаном: «Он один из тех титанов, которые подняли оружие против богов». Да и внешне он представлялся грекам совсем не таким, каким его позже изобразил Леохар, автор Аполлона Бельведерского. Спартанский историк Сосбий еще в IV веке до н. э. сообщал: «Никакой Аполлон не является истиннее того, которого лакедемоняне соорудили с четырьмя руками и четырьмя ушами, поскольку таким он явился для тех, кто сражался при Амиклах». Анализ более поздних источников показывал, что идеализация Аполлона началась с Еврипнда и завершилась в эпоху упадка и разложения мифологии и язычества, когда греческие и римские интеллектуалы стремились сделать древних богов более привлекательными для образованных людей. Тогда наследники орфической и пифагорейской традиций отождествили его сначала с Гелиосом-Сол-нцем, а затем и с Дионисом, который стал означать Аполлона, находящегося в нижней, ночной, полусфере небес.

Миллер закончил книгу весной 1914 года; в начале лета она была издана за счет университета. Один экземпляр он отослал Сен-Лорану и в конце июля получил от него сумбурное письмо. "Вы осмелились отрицать солнечное происхождение Аполлона — берегитесь! — писал Сен-Лоран. — Не вы первый вступили в соперничество с его божественной кифарой, вспомните о содранной коже Марсия. Все же я прочел вашу книгу с удовольствием, с научной стороны она безупречна. Я могу лишь воскликнуть вслед за Бодлером, перед которым один его гость небрежно уронил статуэтку африканского божка: «Осторожнее! Откуда вы знаете, может быть, это и есть настоящий Бог!»

Миллер читал эти строки утром 28 июля в Турине, куда он уехал отдыхать после окончания семестра. Днем, страдая от духоты в меблированных комнатах, снятых им на лето, он вышел побродить по берегу По и упал прямо на мостовую неподалеку от церкви Сан-Лоренцо. Врачи констатировали смерть от солнечного удара.

Похороны Миллера взял на себя Базельский университет. Покойному было пятьдесят два года; его жена умерла четыре года назад, — других родственников у него не было.

 

 

ЗАБЫТЫЕ ИСТОРИИ

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: